Майя Шварцман

Майя Шварцман

Четвёртое измерение № 4 (316) от 1 февраля 2015 г.

Подборка: Точка, точка, запятая

* * *

 

В Венеции, что, золотой подвеской

с цепочки соскользнув, в залив легла,

теперь венецианского стекла

(заправского, чтоб не из Поднебесной,

 

по сувенирным лавкам) больше нет,

пожалуй, кроме ярких глаз кошачьих, 

что смотрят с холодком туристам вслед,

не соблазняясь мелочью подачек.

 

Как бусы, украшающие ворот,

коты на входе в гавань, у снастей.

Подмокшей репутацией своей

гордятся, как и весь промозглый город.

 

По развороту площади Сан-Марко,

исшарканному сотнями подошв,

проходит кот, надменнее, чем дож,

готичнее дворца в ажурных арках.

 

Коты везде: вдоль улиц и канав,

на низких подоконниках и сизых  

от влаги парапетах, на карнизах –

сидят, брезгливо лапы подобрав.

 

Им подражают местные мосты  

и спины гнут, поджав худые брюха,

и лапами опор туда, где сухо,

встают, блюдя каноны чистоты.

 

Когда коты снисходят до еды,

то покидают мраморные глыбы

палаццо и в порту, на все лады

мяукая, выпрашивают рыбу.

 

На изваянья львов, на их зады,

присевшие в собачьем послушанье,

кошачья ассамблея у воды

глядит с презреньем, поводя ушами.

 

Уж не от их ли глаз, светлей прибоя,

не от грудного ль мур произошло

лучистое, зелёно-золотое, 

янтарное муранское стекло?

 

* * *

 

Дыра в полотнище шитья

рождает спешную попытку

стянуть ползущие края

разрыва на живую нитку.

Игла старается, снуя

в остервененье запоздалом,

исправить то, что по лекалам

искусства кройки и житья

тачалось да разорвалось.

Как ни залечивай прореху, 

она всё раздаётся врозь.

Хотя казалось, что не к спеху 

латать дыру, что так легко

прожить без штопки, без заплаты.

...О том, что чудилось когда-то –

шепни иголке на ушко.

 

* * *

 

Водяная мембрана, прогибаясь и пенясь,

чутко слушает жизни надувной шепоток.

О прибой океана повседневная ересь

разбивается в брызги, утекает в песок.

 

Возникают и гибнут минареты и башни

под руками дитяти на прогретой мели

по законам завидной, вековой, бесшабашной

человеческой тяги к переделке земли.

 

Рассыпаются страны, воздвигаются горы,

это всё ненадолго, этот мир не всерьёз,

на минуту песчаный поднимается город,  

оседает без толку и уходит под снос.

 

Так, податливей ваты, подневольно, спросонья

изменяется глобус, шар трепещет земной,

становясь – как когда-то –  под ребячьей ладонью

ноздреватою сдобой, первобытной мукой.

 

* * *

 

М. Б.

 

Нынче за семьдесят той, что кренясь бредёт

в магазин возле дома купить угощенье внукам,

отмолчавшейся на водопад многословных од,

посвящённых ей, четверть века бегущих цугом

из тиража в тираж.

                              Прозрачная, как вода

и никакой косметики, и лицом и в строфах,

вброд переходит лужу, стара, седа,

та, на которую, столько страстей угрохав,

он обозлился в изгнанье.

                                        В инициалах

вечно читаясь как некое «может быть»,

в них и осталась; в жёлчных и запоздалых

истолкованьях – звёздочкой сноски рябит.

(Всяк, присоседившись, утешается: празднуй

славу свидетеля!) Выцветя добела,

та, что была когда-то гитарообразной

вещью, в Келломяки в носках спала,

ненаглядным пособьем филологам и славистам 

стала, распавшись в фасеточных их глазах

на дифтонги, икты и флексии.

                                         В серебристой

спутанной паутине теперь размах

корпий для диссертаций. Тропой окольной 

скользя, уклоняясь от вспышек, разъята на

тропы, литоты, в гербарий программы школьной

против воли, похоже, так и войдёт она:

скрытными буквами, волокном фитиля

для глагола, храня молчанье, в томах твердея,

в доме пустом, где ни фиников, ни люля,

ни, по апостолу, эллина, ни иудея.

 

* * *

 

Праздники, годовщины – пора пожаров,

пламя итогов, гордости и обид.

Пышный салют над лаврами юбиляра.

В небе рубины, яхонты, лазурит,

знаки выводят – такие, как Валтасару

давеча. Стоит вчитаться, пока горит.

 

Тёмный туннель всё уже, всё злей придирки

к ближним, всё ближе к телу – венки, хвала,

тосты, но не отмыть даже в чистом спирте

стен и застенков памяти добела.

Мир всё тесней, как платьице после стирки.

Вскорости жизнь нам станет совсем мала.

 

Уроки истории

 

«Если  поймал кто сбежавшего в степь раба...»  –

нудно зубришь урок, чтоб исправить тройку,

под телевизор: «изменники родины... молотьба...

нефть...  пусковой объект... ударная стройка...»

Завтра к доске; если что, то потом дневник

лучше тихонько подсунуть на подпись папе.

Он не заметит затёртых ножом улик

против реформ Солона с кодексом Хаммурапи.

Думая об истории, видишь всё

ненастоящим, игрушечным, нарочитым.

Тридцатилетней войны забавы – ни то ни сё.

Против Столетней свалки – вот пустяки-то.

Мреет за окнами зимняя синева.

Битва при Калке. Битва при Фермопилах.

Брат с отцом у сарая пилят дрова,

чтобы успеть до ночи. У слова «распилы»

нет второго значенья. Уже темно.

Ночь наползла, как татаро-монгольское иго

(лошади в нём слышны!), – и на карте пятно

чёрное, безо всякого вам блицкрига.

Как повезло, что пять или шесть веков

минуло с лишком, и никакой кочевник

нам не указ, и мы не рабы, оков

нет – и пора с облегченьем закрыть учебник.

Лучше взять «Путешественников» Куприна

и зачитаться, раскачиваясь на стуле.

«...И о погоде», – прощается диктор на

музыке о Манчéстере и Ливерпуле.

Трудно представить: ведь всё это где-то есть,

это твоя планета, но знаешь сердцем –

никогда не увидишь, и в этом месть

хмурой эпохи «Одобрено министерством».

 

Старик

 

Зажившийся метроном

скрипел молодцом в корсете

размеренности, ходя

в усердии ходуном,

но время сломалось в нём,

прорвало прорехи в сети

щелчков, сорвалось с гвоздя,

просыпалось толокном. 

Служака последний шанс

выпрашивает и, пряча

одышку за куражом,

старается взять реванш:

мгновения в мелкий фарш

стремится смолоть в vivace,

но, еле грозя перстом,

стучит похоронный марш.

 

* * *

 

...И тогда, увидев необъяснимый свет,

позволяющий и зарубки прочесть, и метки,

ты узнаешь, что всё сошлось, и выхода нет

из подвздошной темницы, острога рёберной клетки.

Уязвлённый, впадёт сперва в отчаянье дух,

словно воин в поле от пустоты в колчане,

но в беззвучье оцепенелом начнёт на слух

различать: тишина вокруг  – или же молчанье.

И, ворочаясь в тесном теле, поймёт потом,

всё плотней прирастая к пористому исподу,

что на самом деле находится под замком

и с какой стороны решётки и есть свобода.

 

И был день первый
 

Никогда не представить.

Какие там чипы и кэш,

«наше всё» или нановакцины, поскольку на свете

только свет, только тьма;

        и когда ещё в их тет-а-тете

кто-то третий случайно возникнет, и властно промеж

просочится; 

        какой протоплазмой,  в какой мезозой;

и когда ещё встанет, грозя земляному осколку,

первобытная слякоть, что в лужах сперва втихомолку

заведётся под ряской, во сне обрастая душой.

 

Пригород

 

В зелени прячутся крыш островерхие шапочки,

еле заметно блестя чешуёй черепиц.

Жмутся друг к дружке дома, замерев, не дыша почти,

словно от щуки хоронится стайка плотиц.

Но не укрыться от смерти, не спрятаться в шелесте

веток и листьев, и незачем быть начеку.

Город, наставив свои плотоядные челюсти,

тихо на них наплывает, готовясь к броску.

Ряска защитных садов не спасёт тебя, пригород,

как ни надейся на их камуфляжную ткань,

жмись, маскируйся, увиливай – дело не выгорит,

ты обнаружен и пойман, как ни партизань.

Время тебя окружает бетонными страхами,

гибель пророчит кукушкой из гущи куста,

не устаёт трясогузкой заученно стряхивать

искры секунд с механической стрелки хвоста.

 

Элегия

 

Нет, говорю, ни свеч, ни кринолинов, 

ни почерков не жаль, всё это взнос 

в счёт неизбежности,  – но слов старинных,

но прежней речи, музыки и слёз!..

Благословясь, отважусь крохоборски

добыть себе на память вороха

отживших слов из нежного подшёрстка

седого тонкорунного стиха.

Себе в любовь, другим в предубежденье,

насмешкам вопреки, хочу посметь

спасти от повседневной дребедени

останки слов, чья маленькая смерть

миров не сотрясла, не распорола,

когда c эпохой наперегонки

иной словарь вломился ледоколом

в течение державинской реки.

 

Слова, на дно ушедшие колонной,

вы – временем назначенная дань,

но болью настоящей, не фантомной 

болит похолодевшая гортань.

Бурун унёс в заглохшие низовья

изломанные лиру и трубу.

Свернувшись, речь готовится к безмолвью –

уснуть улиткой в собственном гробу.

Пройди, зима!.. не замерзайте насмерть,

слова любви, оспорьте свой закат,

вернитесь, пылкость и несообразность

утраченного ныне языка.

Вернись и ты, – пусть нет несовременней 

мечты: растрогать словом ледостав, –

великий дар старинного уменья

достать чернил и плакать, что достал...

 

Точка, точка, запятая

 

Мать сердилась: сто раз говорила! чтó лезешь опять
в грязной обуви! и обнимала с ворчаньем, оттаяв,
отрывала лепёшки кусок или край каравая,
но, шлепка поддавая, вздыхала: устала стирать. 

 

Как давно её нет. Ведь всего-то ушла за водой.
Без неё автоматы и взрывы, и тьма бородатых,
убивающих точно таких же, в пятнистых бушлатах,
и разбитый платан, и пропавшее слово «домой». 

 

У него потерялась машинка. Держал в кулаке,
вместе с прочими прячась в подвале, пока не нашли их.
Видно, там уронил, или просто пропала в клубке
копошащихся тел, измождённых, замызганных, вшивых. 

 

Их не сразу услышали, долго вскрывали подвал,

выводили наружу, считали, делили на группы,

и какой-то солдат всё ладонью ему закрывал

пол-лица, чтоб не видел на улице страшные трупы.

 

Их кормили и мыли. Детей вызывали попарно,
перед ними садились на корточки и по щеке
торопливо трепали – по-дружески, накоротке,
повторяя слова «представитель» и «гуманитарный». 

 

В грузовик залезая, он мучился, что не сумел

объяснить: ведь ему уходить не велели из дома.

В ожиданье отправки им дали на аэродроме

в разноцветных пакетах печенье, игрушки и мел.

 

...Черноглазый ребёнок берёт из коробки мелок,
выбирает участок почище, встаёт на колени.
Он рисует кружок головы, без штриховки и тени,
и обводит её треугольником – это платок.

 

Он выводит большую трапецию – это халат
или платье, не вспомнить. Две белые палочки: руки.
Два цветочка ладоней. В раздумье склоняется над
пустотою лица, вспоминая в отчаянной муке.

 

Он рисует глаза и улыбку. Глядит изумлённо,
узнавая, и тихо ложится на сумрачный пол
к нарисованной матери, скорчившись, в самое лоно,
прежде сбросив ботинки, чтобы ей не испачкать подол.