* * *
В Венеции, что, золотой подвеской
с цепочки соскользнув, в залив легла,
теперь венецианского стекла
(заправского, чтоб не из Поднебесной,
по сувенирным лавкам) больше нет,
пожалуй, кроме ярких глаз кошачьих,
что смотрят с холодком туристам вслед,
не соблазняясь мелочью подачек.
Как бусы, украшающие ворот,
коты на входе в гавань, у снастей.
Подмокшей репутацией своей
гордятся, как и весь промозглый город.
По развороту площади Сан-Марко,
исшарканному сотнями подошв,
проходит кот, надменнее, чем дож,
готичнее дворца в ажурных арках.
Коты везде: вдоль улиц и канав,
на низких подоконниках и сизых
от влаги парапетах, на карнизах –
сидят, брезгливо лапы подобрав.
Им подражают местные мосты
и спины гнут, поджав худые брюха,
и лапами опор туда, где сухо,
встают, блюдя каноны чистоты.
Когда коты снисходят до еды,
то покидают мраморные глыбы
палаццо и в порту, на все лады
мяукая, выпрашивают рыбу.
На изваянья львов, на их зады,
присевшие в собачьем послушанье,
кошачья ассамблея у воды
глядит с презреньем, поводя ушами.
Уж не от их ли глаз, светлей прибоя,
не от грудного ль мур произошло
лучистое, зелёно-золотое,
янтарное муранское стекло?
* * *
Дыра в полотнище шитья
рождает спешную попытку
стянуть ползущие края
разрыва на живую нитку.
Игла старается, снуя
в остервененье запоздалом,
исправить то, что по лекалам
искусства кройки и житья
тачалось да разорвалось.
Как ни залечивай прореху,
она всё раздаётся врозь.
Хотя казалось, что не к спеху
латать дыру, что так легко
прожить без штопки, без заплаты.
...О том, что чудилось когда-то –
шепни иголке на ушко.
* * *
Водяная мембрана, прогибаясь и пенясь,
чутко слушает жизни надувной шепоток.
О прибой океана повседневная ересь
разбивается в брызги, утекает в песок.
Возникают и гибнут минареты и башни
под руками дитяти на прогретой мели
по законам завидной, вековой, бесшабашной
человеческой тяги к переделке земли.
Рассыпаются страны, воздвигаются горы,
это всё ненадолго, этот мир не всерьёз,
на минуту песчаный поднимается город,
оседает без толку и уходит под снос.
Так, податливей ваты, подневольно, спросонья
изменяется глобус, шар трепещет земной,
становясь – как когда-то – под ребячьей ладонью
ноздреватою сдобой, первобытной мукой.
* * *
М. Б.
Нынче за семьдесят той, что кренясь бредёт
в магазин возле дома купить угощенье внукам,
отмолчавшейся на водопад многословных од,
посвящённых ей, четверть века бегущих цугом
из тиража в тираж.
Прозрачная, как вода
и никакой косметики, и лицом и в строфах,
вброд переходит лужу, стара, седа,
та, на которую, столько страстей угрохав,
он обозлился в изгнанье.
В инициалах
вечно читаясь как некое «может быть»,
в них и осталась; в жёлчных и запоздалых
истолкованьях – звёздочкой сноски рябит.
(Всяк, присоседившись, утешается: празднуй
славу свидетеля!) Выцветя добела,
та, что была когда-то гитарообразной
вещью, в Келломяки в носках спала,
ненаглядным пособьем филологам и славистам
стала, распавшись в фасеточных их глазах
на дифтонги, икты и флексии.
В серебристой
спутанной паутине теперь размах
корпий для диссертаций. Тропой окольной
скользя, уклоняясь от вспышек, разъята на
тропы, литоты, в гербарий программы школьной
против воли, похоже, так и войдёт она:
скрытными буквами, волокном фитиля
для глагола, храня молчанье, в томах твердея,
в доме пустом, где ни фиников, ни люля,
ни, по апостолу, эллина, ни иудея.
* * *
Праздники, годовщины – пора пожаров,
пламя итогов, гордости и обид.
Пышный салют над лаврами юбиляра.
В небе рубины, яхонты, лазурит,
знаки выводят – такие, как Валтасару
давеча. Стоит вчитаться, пока горит.
Тёмный туннель всё уже, всё злей придирки
к ближним, всё ближе к телу – венки, хвала,
тосты, но не отмыть даже в чистом спирте
стен и застенков памяти добела.
Мир всё тесней, как платьице после стирки.
Вскорости жизнь нам станет совсем мала.
Уроки истории
«Если поймал кто сбежавшего в степь раба...» –
нудно зубришь урок, чтоб исправить тройку,
под телевизор: «изменники родины... молотьба...
нефть... пусковой объект... ударная стройка...»
Завтра к доске; если что, то потом дневник
лучше тихонько подсунуть на подпись папе.
Он не заметит затёртых ножом улик
против реформ Солона с кодексом Хаммурапи.
Думая об истории, видишь всё
ненастоящим, игрушечным, нарочитым.
Тридцатилетней войны забавы – ни то ни сё.
Против Столетней свалки – вот пустяки-то.
Мреет за окнами зимняя синева.
Битва при Калке. Битва при Фермопилах.
Брат с отцом у сарая пилят дрова,
чтобы успеть до ночи. У слова «распилы»
нет второго значенья. Уже темно.
Ночь наползла, как татаро-монгольское иго
(лошади в нём слышны!), – и на карте пятно
чёрное, безо всякого вам блицкрига.
Как повезло, что пять или шесть веков
минуло с лишком, и никакой кочевник
нам не указ, и мы не рабы, оков
нет – и пора с облегченьем закрыть учебник.
Лучше взять «Путешественников» Куприна
и зачитаться, раскачиваясь на стуле.
«...И о погоде», – прощается диктор на
музыке о Манчéстере и Ливерпуле.
Трудно представить: ведь всё это где-то есть,
это твоя планета, но знаешь сердцем –
никогда не увидишь, и в этом месть
хмурой эпохи «Одобрено министерством».
Старик
Зажившийся метроном
скрипел молодцом в корсете
размеренности, ходя
в усердии ходуном,
но время сломалось в нём,
прорвало прорехи в сети
щелчков, сорвалось с гвоздя,
просыпалось толокном.
Служака последний шанс
выпрашивает и, пряча
одышку за куражом,
старается взять реванш:
мгновения в мелкий фарш
стремится смолоть в vivace,
но, еле грозя перстом,
стучит похоронный марш.
* * *
...И тогда, увидев необъяснимый свет,
позволяющий и зарубки прочесть, и метки,
ты узнаешь, что всё сошлось, и выхода нет
из подвздошной темницы, острога рёберной клетки.
Уязвлённый, впадёт сперва в отчаянье дух,
словно воин в поле от пустоты в колчане,
но в беззвучье оцепенелом начнёт на слух
различать: тишина вокруг – или же молчанье.
И, ворочаясь в тесном теле, поймёт потом,
всё плотней прирастая к пористому исподу,
что на самом деле находится под замком
и с какой стороны решётки и есть свобода.
И был день первый
Никогда не представить.
Какие там чипы и кэш,
«наше всё» или нановакцины, поскольку на свете
только свет, только тьма;
и когда ещё в их тет-а-тете
кто-то третий случайно возникнет, и властно промеж
просочится;
какой протоплазмой, в какой мезозой;
и когда ещё встанет, грозя земляному осколку,
первобытная слякоть, что в лужах сперва втихомолку
заведётся под ряской, во сне обрастая душой.
Пригород
В зелени прячутся крыш островерхие шапочки,
еле заметно блестя чешуёй черепиц.
Жмутся друг к дружке дома, замерев, не дыша почти,
словно от щуки хоронится стайка плотиц.
Но не укрыться от смерти, не спрятаться в шелесте
веток и листьев, и незачем быть начеку.
Город, наставив свои плотоядные челюсти,
тихо на них наплывает, готовясь к броску.
Ряска защитных садов не спасёт тебя, пригород,
как ни надейся на их камуфляжную ткань,
жмись, маскируйся, увиливай – дело не выгорит,
ты обнаружен и пойман, как ни партизань.
Время тебя окружает бетонными страхами,
гибель пророчит кукушкой из гущи куста,
не устаёт трясогузкой заученно стряхивать
искры секунд с механической стрелки хвоста.
Элегия
Нет, говорю, ни свеч, ни кринолинов,
ни почерков не жаль, всё это взнос
в счёт неизбежности, – но слов старинных,
но прежней речи, музыки и слёз!..
Благословясь, отважусь крохоборски
добыть себе на память вороха
отживших слов из нежного подшёрстка
седого тонкорунного стиха.
Себе в любовь, другим в предубежденье,
насмешкам вопреки, хочу посметь
спасти от повседневной дребедени
останки слов, чья маленькая смерть
миров не сотрясла, не распорола,
когда c эпохой наперегонки
иной словарь вломился ледоколом
в течение державинской реки.
Слова, на дно ушедшие колонной,
вы – временем назначенная дань,
но болью настоящей, не фантомной
болит похолодевшая гортань.
Бурун унёс в заглохшие низовья
изломанные лиру и трубу.
Свернувшись, речь готовится к безмолвью –
уснуть улиткой в собственном гробу.
Пройди, зима!.. не замерзайте насмерть,
слова любви, оспорьте свой закат,
вернитесь, пылкость и несообразность
утраченного ныне языка.
Вернись и ты, – пусть нет несовременней
мечты: растрогать словом ледостав, –
великий дар старинного уменья
достать чернил и плакать, что достал...
Точка, точка, запятая
Мать сердилась: сто раз говорила! чтó лезешь опять
в грязной обуви! и обнимала с ворчаньем, оттаяв,
отрывала лепёшки кусок или край каравая,
но, шлепка поддавая, вздыхала: устала стирать.
Как давно её нет. Ведь всего-то ушла за водой.
Без неё автоматы и взрывы, и тьма бородатых,
убивающих точно таких же, в пятнистых бушлатах,
и разбитый платан, и пропавшее слово «домой».
У него потерялась машинка. Держал в кулаке,
вместе с прочими прячась в подвале, пока не нашли их.
Видно, там уронил, или просто пропала в клубке
копошащихся тел, измождённых, замызганных, вшивых.
Их не сразу услышали, долго вскрывали подвал,
выводили наружу, считали, делили на группы,
и какой-то солдат всё ладонью ему закрывал
пол-лица, чтоб не видел на улице страшные трупы.
Их кормили и мыли. Детей вызывали попарно,
перед ними садились на корточки и по щеке
торопливо трепали – по-дружески, накоротке,
повторяя слова «представитель» и «гуманитарный».
В грузовик залезая, он мучился, что не сумел
объяснить: ведь ему уходить не велели из дома.
В ожиданье отправки им дали на аэродроме
в разноцветных пакетах печенье, игрушки и мел.
...Черноглазый ребёнок берёт из коробки мелок,
выбирает участок почище, встаёт на колени.
Он рисует кружок головы, без штриховки и тени,
и обводит её треугольником – это платок.
Он выводит большую трапецию – это халат
или платье, не вспомнить. Две белые палочки: руки.
Два цветочка ладоней. В раздумье склоняется над
пустотою лица, вспоминая в отчаянной муке.
Он рисует глаза и улыбку. Глядит изумлённо,
узнавая, и тихо ложится на сумрачный пол
к нарисованной матери, скорчившись, в самое лоно,
прежде сбросив ботинки, чтобы ей не испачкать подол.
© Майя Шварцман, 2013 – 2015.
© 45-я параллель, 2015.