Майя Шварцман

Майя Шварцман

Все стихи Майи Шварцман

* * *

 

...И тогда, увидев необъяснимый свет,

позволяющий и зарубки прочесть, и метки,

ты узнаешь, что всё сошлось, и выхода нет

из подвздошной темницы, острога рёберной клетки.

Уязвлённый, впадёт сперва в отчаянье дух,

словно воин в поле от пустоты в колчане,

но в беззвучье оцепенелом начнёт на слух

различать: тишина вокруг  – или же молчанье.

И, ворочаясь в тесном теле, поймёт потом,

всё плотней прирастая к пористому исподу,

что на самом деле находится под замком

и с какой стороны решётки и есть свобода.

 

* * *

 

М. Кельмовичу, автору третьей строки

 

...а говорят, что она в трепетанье

сердца, во снах, дневниковом гербарии.

Память хранится глубже гортани.

Так ли уж важно, зелёные, карие

радужки были у юного прошлого?

Плющ невесомый осыпался с тирса,

рубчатый оттиск оставлен подошвою

века, и угол сужденья сместился.

 

Память, почтовый внеадресный ящик

с щелью скупой вместо дверцы изъятия,

держит в копилке горстку звенящих

воспоминаний, не сыщешь крылатее,

не подлежащих прижизненной выписке,

выгулу в воздухе высокогорном,

шутка ли: выдохнуть, вымолвить, выпустить

невыразимое – попросту горлом?

 

Даже не ящик, непроливайка, –

помнишь чернильницы в пятидесятые? –

всё, что в воронку, темнее базальта,

в глотку харибды, в зрачок соглядатая

втянуто – плещется там без пристанища

контура, в чёрном сыром котловане,

ждёт вызволенья, но выйдет – когда ещё? –

вязью чернильною, зернью, словами...

 

 

* * *

 

...как вдруг поймёшь, что это – за тобой.

Вот так без околичностей, без сговора

примет неосязаемый конвой

даст осознать, какое уготовано

тебе в задумке место. В сыпь синкоп

собьются загрудинной мышцы часики,

и возвестит болезненный озноб

о неизбежном жребии причастности.

И затрепещешь с головы до ног,

как будто в оркестровой яме заново

почувствовав призывный холодок,

когда на сцене поднимают занавес.

 

Jungle book

 

Он приходит с работы. Полная чаша дом.

На стене ковёр с недурной коллекцией сабель,

ятаганов, мечей и кханд, и особняком

помещён анкас, что изогнутый крюк осклабил,

исходя сарказмом. Жена накрывает стол

и щебечет бездумно о чём-то своём, о дамском.

Сыновья приходят (о, хоть бы один с хвостом!)

и садятся за ужин – здоровый, вегетарианский.

Болтовня, пересмешки. Как там твой новый босс,

ничего? у соседей уже распустился лотос,

а ибискус как раз погиб, эта хна для моих волос

не подходит совсем, а куда мы поедем в отпуск...

Перед сном телевизор и ласки – почти обряд

в кашемировой душной спальне на шкуре тигра,

под какое-то пенье с мяуканьем. Пряный смрад

бергамота с кедром, вот, наконец, и титры.

Сколько раз просила, носки в корзину, так нет,

волка как ни корми, без конца по дому охапки

собираю везде, – и швыряет в сердцах браслет

из слоновой кости. (Как его звали – Хатхи?) –

Подышу чуть-чуть. – Он выскальзывает за порог.

В небе тысячи глаз разгораются словно угли

в том горшке, я забыл, там, кажется, жил цветок.

Диким потом, мясом и сыростью пахнут джунгли

далеко за городом. Где-то в тумане выпь,

надрываясь, пускает голос по чёрным рекам.

И, закинув голову, он начинает выть,

чтобы хоть на секунду снова стать человеком.

 


Поэтическая викторина

* * *  

 

«Всё было», – написал Экклезиаст

и к рукописи копирайта бирку

подвесил. Если кто-то и создаст

иную новость – пусть сперва копирку

 

потрудится увидеть меж листов

при повторенье старого открытья.

«Всё, что дано нам, смертным, из даров,

подвешено всегда на тонкой нити», –

 

вздохнул Овидий в ссылке, но алмаз

цитаты был другими отшлифован,

и авторством другим обзавелась

она, наивно радуясь обновам.

 

По монорельсу круга, партитур

репризам, уточненьям мелкой дроби

идёт вселенский гон за новью. «Чур,

я первый!» – близнецы кричат в утробе

 

Ревекки, – и один из них живёт,

быстрей старея, если парадоксу

поверить. Но счастливее ли тот,

второй, кто одиночеством обжёгся,

 

пока себе выгадывал лета,

заглядывал в космическое завтра,

куда летел за новью? «Суета», –

сказал ему вдогонку тот же автор.

 

«Всё было»! Даже этот плагиат

переживаний и предвосхищенья

ведёт в давнишний вытоптанный сад

к надкушенному яблочку мишени.

 

А может быть, и наш астральный жмых

скупых, глухих и со страстями квитых,

мелкооптовых частных запятых

из текста престарелого, чей свиток

 

и не был новым никогда, – и нас

спасёт не новизна, а просто ровней

себе признает время? Новый лаз

покажет нам в самообман любовный,

 

в миры повторов жизни, в мелкий шрифт

витых пассажей в разработке фуги,

в трясины фраз и благовесты рифм,

в литературы вечные потуги?

 

В усилья слов, старающихся весть

приблизить, навсегда оставив тайной

её же. Чтобы в сотый раз прочесть

в мерцании страницы дигитальной

 

о комнате, где не бывал прогресс

за зряшностью ненадобных открытий,

где на сукне бильярдном Левин с Кити

мелком взахлёб писали sms. 

 

Англия

 

1

Встречала близящийся берег

рукоплесканьями вода.

Расположилась, как в партере,

в заливе лодок череда.

Они покачивались, мокли,

по пояс погрузясь в рассол.

Иллюминаторов монокли

вальяжно наведя на мол,

 

паром, устроившись недурно,

разглядывал, задравши нос,

как с меловых утёсов Дувра

пускает ветер под откос

гурьбы гагар, пригоршни чаек,

в момент замусорив залив,

пунктиром птичьим размечая

границы судоходных нив.

 

Он медлил заходить в фарватер,

покрытый тьмой живых крупиц,

по клочковатой влажной вате

в воде качающихся птиц.

Обрыв прибрежный, зубы скаля,

прибоем дёсны полоскал,

прилив, как крышкою рояля,

волной захлопывал причал.

 

В глазах рябило. Свет дневалил,

вертело солнце калачи,

из поднебесных готовален

достав блестящие лучи,

вонзало циркулями в бухту,

чертило блики и кружки, –

а чайки ссорились, как будто

хотели наперегонки

 

склевать искристую приманку,

набить сиянием зобы,

чтоб горло высветлить с изнанки

и крики хриплые забыть.

Пекло. Всё длилась солнца шалость

над милями морских саванн,

и по-английски, не прощаясь,

из бухты уходил туман.

 

2

Так пахнет чаем в Англии трава,

настоем дикой мяты и душицы.

Всё живо в ней, и край любого рва

шевелится и тихо копошится.

Всё в живности: покажется, что высох

на солнце луг, а всмотришься – ничуть.

И в жимолости шорохи, и в тисах

возня; в овсе, что вымахал по грудь,

 

малиновка горит; поодаль мелко

дрожат шпалеры одичавших роз

и слышен чей-то свист; на пихте белка

сидит, хвостом изобразив вопрос.

Кидается то в поле, то к откосу

отпущенный побегать фокстерьер

и столбенеет, если из-под носа

выпархивает вдруг – овсянка, сэр!

 

3

В стране единорогов их самих

живьём уже не встретить: оттого ли,

что корм не тот (по слухам только жмых

сухой они едят), не то в неволе

им не житьё; иль веры в них в обрез,

иль с девами какая катастрофа, –

они ушли в геральдику, как в лес,

и на монетах повернулись в профиль.

 

Попрятались в печати и гербы,

в приют латыни, в заросли девизов,

застыли там, поднявшись на дыбы,

тем самым словно нам бросая вызов:

Essemus*! Как найти теперь твой след,

животное нездешнего покроя,

где взять набор подсказок и примет

чтоб отыскать тебя, как Шлиман Трою?

 

Со временем всё раздаётся вширь.

Пропорции и мерки изменились,

как и ландшафты: там исчез пустырь,

здесь небоскрёб на месте рощи вылез.

И если зорко посмотреть с холма,

прищурившись, на городок в долине,

заметишь, что дубравы бахрома

обводит силуэт: он, странно длинен

 

и крепко сбит, лежит, срастясь с землёй,

домами, переулками; деревья

смыкают кроны, вылепив листвой

громадину невиданного зверя.

Века прошли, как на спину он лёг

и спит с тех пор, в багульнике и вербе,

наставив в небо потемневший рог,

прикинувшийся шпилем старой церкви.

______________________

*Мы были! (лат.)

 

* * *

 

Без слёз и боли, не крича,

теряют вещи назначенье.

Перо, чернильница, свеча –

набор «Остановись, мгновенье».

 

Со мной, хранящей всё равно

им всем наивную присягу,

одни отели заодно,

держа конверты и бумагу.   

 

Библейская биография  

 

Семитский нос задрав, вязать снопы

и хвастаться призванием сновидца,

беспечно дар транжирить до щепы,

не зная, где прижмёт остановиться.

Быть от отца оторванным,  и в ров

чужого края кануть, в мрак и холод,

но там, рифмуя кары и коров,

из подземелья прорасти, как жёлудь.

 

Сновидеть вновь; с размахом, от щедрот,

в предвиденье засушливого часа

в амбары снов засыпать наперёд

обильныe словарные запасы.

Вскарабкаться стихами до октав

небесных балюстрад, стропил, балясин.

И там к Отцу вернуться, услыхав:

«Остановись, Иосиф, ты прекрасен». 

 

* * *

 

В Венеции, что, золотой подвеской

с цепочки соскользнув, в залив легла,

теперь венецианского стекла

(заправского, чтоб не из Поднебесной,

 

по сувенирным лавкам) больше нет,

пожалуй, кроме ярких глаз кошачьих, 

что смотрят с холодком туристам вслед,

не соблазняясь мелочью подачек.

 

Как бусы, украшающие ворот,

коты на входе в гавань, у снастей.

Подмокшей репутацией своей

гордятся, как и весь промозглый город.

 

По развороту площади Сан-Марко,

исшарканному сотнями подошв,

проходит кот, надменнее, чем дож,

готичнее дворца в ажурных арках.

 

Коты везде: вдоль улиц и канав,

на низких подоконниках и сизых  

от влаги парапетах, на карнизах –

сидят, брезгливо лапы подобрав.

 

Им подражают местные мосты  

и спины гнут, поджав худые брюха,

и лапами опор туда, где сухо,

встают, блюдя каноны чистоты.

 

Когда коты снисходят до еды,

то покидают мраморные глыбы

палаццо и в порту, на все лады

мяукая, выпрашивают рыбу.

 

На изваянья львов, на их зады,

присевшие в собачьем послушанье,

кошачья ассамблея у воды

глядит с презреньем, поводя ушами.

 

Уж не от их ли глаз, светлей прибоя,

не от грудного ль мур произошло

лучистое, зелёно-золотое, 

янтарное муранское стекло?

 

 

* * *

 

В буреломе лесном осторожная ветка

сухо щёлкнет, как будто беря на прицел.

Это просто случайность, шепнёшь себе, – редко,

чтоб срывался со взвода тугой самострел

под ничьею рукой... Это в сумерках мнится,

что не ветер – чужое дыханье вокруг.

Что сама по себе с шелестеньем страница

на зловещих словах раскрывается вдруг.

Это кажется только, бормочешь упрямо,

что невидимый кто-то тебя стережёт

ни с того ни с сего, и что с умыслом ямы

на дороге рябят, понуждая в обход.

Это всё не нарочно. И тьма непричастна,

это нервы и страхи, а вовсе не лов

беспощадный, – ведь правда?.. бывают нечасто

под луной совпаденья... падения сов...

 

* * *

 

Моему сыну

 

В назначенный час

библейского утра,

сиявшего солнцем и воздухом ультра-

мариновым, внятная речь началась.

Пред взором Адама

текли вереницей

орлы, куропатки, гепарды, куницы,

улитки, – овамо

и семо, ползком, и нырком, и летая,

стада, косяки, караваны и стаи,

и каждый шагал с подобающей дамой

(хотя кое-кто попадался двупол).

Никто не додумался «паспортный стол»

сказать, безыскусно мычали да выли,

явились как есть получать имена,

кто чистый и гладкий, кто в глине и в иле,

и шли терпеливой толпой дотемна.

Попутно слова

рождались другие:

могла ж на Адама напасть аллергия

на тех, например, у кого голова –

начало хвоста, как положено змию.

Но надо сперва

подробности тела

подметить умело,

названия членам придумать, а там

добавить эпитет

(что позже похитят

потомки – подмогой к банальным стихам).

Кто станет навеки прекрасным, кто гадким –

для всякого молвь находилась с осадком

рефлекса, что вызвала каждая тварь.

Восторги и страх первобытных эмоций

срывались, лились с языка как придётся.

И ширился ежесекундно словарь.

Но главного, первого, тёплого слова –

молочно-беззубого, первоосновы

рожденья и речи –

безродный, увечный

Адам, называвший зверьё свысока,

не мог и представить,

был просто не вправе:

что мог он сказать, человек без пупка?

Его произнёс, прорыдал ли, пропел –

обжёгшись, поранивши палец, упавши,

боясь темноты ли, размазавши кашу, –

первейший из первенцев, шкодник, пострел.

Залюблен, заласкан и с рук не спускаем,

как все до поры, кто любовью храним, –

он был нераскаян-

ным грешником, Каин,

но первое слово осталось за ним.

 

Весть

 

В тот день все бросались навстречу, пытаясь сказать, –

зажмурившись, ветер кидался, и дикие птицы

в лицо устремлялись, – потом подавались назад,

как будто раздумав, струхнув, побоявшись открыться.

Их возгласы были подавлены, взоры скупы.

Сильнее других разлетелись, не спрятав запала,

две выскочки ёлки отдельно от хвойной толпы.

Но я уже знала.

 

* * *

 

Водоворот, каскад, калейдоскоп.

Будильник в шесть.

Давай.

Давай скорее.

Коса. Ещё коса. Теперь сироп

от кашля, быстро.

Шарф на батарее.

Кто встретит после школы?

Как, опять?

Тогда сама. Нет, ненадолго. Что вы

как маленькие?

Взять да размешать.

Не знаю, кто доел.

Откройте новый.

Ты поздно?

Кто уложит? А бассейн?

Собрание. И завтра. И в субботу.

А ужинать? Опять на колбасе.

Нет, не могу. Мне тоже на работу.

Ремонт. Весной. Там у меня дня три.

Во вторник краску.

Мы ещё хотели

могилу подновить. Ты посмотри,

уже малы.

Им надо до апреля

всё оплатить.

Да, ласточка, куплю.

Скажите папе: снова из архива

звонили.

Если можно, к февралю.

Ты на экзамен? Химия? Счастливо.

Нам дали ноты – принтер на ходу?

Налоги, да. А если из опеки

им письма переслать?

Я отведу.

Мне всё равно потом ещё в аптеку.

Зашить коленки. Посмотреть финал:

высокая позиция, бемоли.

Покупки. Банк. Костюм на карнавал!

У них опять какой-то праздник в школе.

Соседка. Шерстяной. За полцены.

Забрать сейчас?

Оставить до получки?

 

Как мы беспечны.

Как ослеплены.

Как угрожающе благополучны.

 

* * *

 

Водяная мембрана, прогибаясь и пенясь,

чутко слушает жизни надувной шепоток.

О прибой океана повседневная ересь

разбивается в брызги, утекает в песок.

 

Возникают и гибнут минареты и башни

под руками дитяти на прогретой мели

по законам завидной, вековой, бесшабашной

человеческой тяги к переделке земли.

 

Рассыпаются страны, воздвигаются горы,

это всё ненадолго, этот мир не всерьёз,

на минуту песчаный поднимается город,  

оседает без толку и уходит под снос.

 

Так, податливей ваты, подневольно, спросонья

изменяется глобус, шар трепещет земной,

становясь – как когда-то –  под ребячьей ладонью

ноздреватою сдобой, первобытной мукой.

 

* * *

 

Воздух влагою мелко закапан,

но грозе наступить недосуг.

Словно флейты заклинивший клапан

проглотил ожидаемый звук,

словно длится, и длится, и длится

нескончаемый взятый затакт,

и, дыханье держа, полнолицый

от натуги, краснеет закат.

 

Словно в поисках нужных отметин,

пригибаясь к листам, близорук,

продувает отрывисто ветер

поперхнувшийся зноем мундштук.

В партитуре захватанной шарит,

уповая, что сыщется гром.

Духота будто войлочный шарик

застревает в гортани комком.

 

И тогда, напряженьем измучив,

ослепительный щёлкает кнут,

будто где-то срываются в тучах

и в тарелки, не выдержав, бьют.

Гром прерывисто рвёт перепонку,

нарастает, горласт и мясист,

и ему, спохватившись, вдогонку

зазевавшийся свищет флейтист.

 

* * *

 

Ворошить ни к чему, пересказано тысячу раз.

Фотовспышки, вопросы, сенсации, – всё в протоколах.

Да ещё в фельетонах: всегда переврать на заказ

находилось с избытком писак рефлекторно-весёлых.

Дело прошлое, смолоду время текло разбитней

и бездумней, и мы, нападая, хитря, патризаня,

в самом деле считали, что жизненность наших идей

перевесит случайные смерти. С былыми друзьями

отработали честно, тогда ещё «в стане врага»,

говорилось в газетах. В программе: победа, трофеи,

милость к падшим – для вида, банкет, вот и вся недолга.

В закулисье столбили участки, делили портфели.

Опротивело всё: торжества, надувание щёк,

незаметный раскрой вертикалей по новым отвесам

да примерки величья, которое каждый берёг

для себя... Я сказал: покурить, и ушёл себе лесом.

Маргиналом, бомжом, нелегалом, где я только ни

побывал, в казино и притонах, борделях, пещерах,

не сгорел, не подох, ускользал из любой западни,

от ножей собутыльников и соглядатаев серых.

Клофелин меня в пойле не брал у влиятельных баб,

выплывал из штормов и тайфунов на щепочке склизкой.

Десять лет я себе отхватил, заменивших этап

с пораженьем в правах, понимай, на отчизне с пропиской.

Пусть объявленный в розыск, вот так бы и жил налегке,

да попался какой-то девчонке, гуляющей с бонной.

Опознали, пока я в отключке лежал на песке.

Приложили слегка батогом по башке просветлённой

и доставили быстро на родину. Между рябин

и берёз, будь неладны они, по шоссе колеистым

провезли – насмотрелся: деревни спились, до руин

обветшали дворцы, но по-прежнему любы туристам.

Диссидент, перебежчик, бунтарь, нарушитель границ –

всю обойму задвинули разом, наставив дреколья.

Обломали и зубы и когти допросами блиц

и врастяжку, но так и не поняли, что приобрёл я.

Нефть, валюту, недвижимость, редкоземельный металл,

что успел схоронить, побросал в тайники или в волны,

что за выгоду скрыл, – разве им объяснишь? Я устал

повторять: возвратился, пространством и временем полный.

 

 

* * *

 

Бабушке

 

Вот, говорит, смотри, тут в комоде пачка

грамот, я сохранила, хотя по правде

лучше б муки давали, пусть не калачной,

где уж, а для баланды хоть на заправку.

Так у меня б не померло сразу двое.

Здесь, говорит, под донышком тайный ящик,

справка, что не виновен. Ведь нам покою

не было от шнырявших кругом, косящих.

Фридрих расходную книгу вёл по-немецки,

так и её подмели: на расстрел, сказали,

хватит с лихвой австрияку. Потом кузнец-то

передо мной винился. Ему кирзами

премию дали за зоркость, а тоже сгинул.

Брат разыскал меня: это письмо, пожалуй,

в сорок восьмом пришло, с беглым лезгином.

Я даже брать боялась. Такой поджарый

помню, он был, угрюмый, болел утробой

да на восток молился, а только Грету

всё же увёл мою, и пропали оба.

Он-то в папахе письмо и привёз в то лето,

видишь, храню, а писано было сразу

после войны; надеялся Курт обратно

вызволить нас. Конвертик я пуще глазу

прятала, в кадке с солью, ведь я про брата

слова не проронила. В комендатуре

я отмечалась до пятьдесят шестого,

а не сказала. Сразу бы притянули.

Всё, говорит, запомни и дай мне слово,

что не забудешь: вот тут ключи запасные,

здесь, на пристеночке, пальцем легко нащупать,

а незаметно. Домыкаю до весны ли,

трудно сказать, да ты погоди, не хлюпай;

денег вот здесь немного, а тут в мешочке

чистое всё: покрывало, платок с каймою,

платье и метрика. Вы уж не опорочьте,

если однажды дверь, говорит, не открою.

 

* * *

 

Все заодно. Кирпичный хор стены

стоит стеной за каждого хориста.

Так все на свете вещи сплочены –

угрюмо, напряжённо, мускулисто.

 

Все в обороне, плотно, как один, –

кулак граната, булава початка.

В тугом стручке растёт заряд дробин.

Запас для баррикад хранит брусчатка.

 

Все льнут к своим, – где для тебя свои?

К кому тебе пристать, кому поверить

хотя б на миг? Пространство расслоив,

мгновенья разлетаются, как челядь

 

по крику «Вон!», стараясь ускользнуть

из виду, словно мелкие улики,

трусливо покидая общий путь

побегом вбок, как усик у клубники.

 

Косяк секунд плывёт поверх бадьи

Медведицы, поверх ковша Грааля.

(За дверью шорох. Говорят – «свои».

Не открывай им, как бы ни стучали.)

 

Нырни наверх. Там время реет без

течения, там стынут дирижабли

туманностей, и на ковре небес

хвосты комет развешены, как сабли.

 

Там воду льёт бесплотный водовоз.

Плитой в семь угольков горят Стожары.

Искристыми дрожжами, горстью звёзд

заправлена небесная опара.

 

Все заодно. К кому тебе примкнуть,

с кем соскользнуть под сводом общей лиги

в наклонный ковш, в котором Млечный путь

замешивает тесто для ковриги?

 

* * *

 

Выучили: аrs longa et vita brevis.

Вот бы и жить, красивым словам доверясь.

Правда на деле труднопроизносима.

Ели и клёны нежную древесину,

вызревшую под солнцем на лесосеке,

и смоляную кровь отдают на деки.

Кроткий тростник гобоям идёт на трости.

Славно, что молча. А вот слоновой кости

музам слоны – убей, отдать не хотели,

бились, трубили, – не то что клёны и ели.

Шкуры с быков сдирали, скребли, сушили,

нежные из ягнят вырывали жилы,

а у коней хвосты выщипывать приходилось,

разве для развлеченья, скажи на милость?

Перья вороньи плектрами (так красивей)

жить продолжают стайкой внутри клавесина.

Костью слоновой гладкой, белее манны,

мастер покроет клавиши фортепьяно,

кожа быка барабан обтянет в облипку,

волос пойдёт в смычки, древесина в скрипки,

струнами вмиг натужатся сухожилья.

Души слоновьи, бычьи или кобыльи

в смерти сольются разом, чтоб честь по чести

гимны короткой жизни пропеть в оркестре,

с полной самоотдачей и резонансом:

чтобы сыграть «Карнавал животных» Сен-Санса.

 

Гастроли в Скандинавии

 

Вид сверху бесхитростен и старосветск:

там дремлют коровы, там бухта подковой

согнулась на счастье. Всяк в Швеции швец,

а также игрец на дуде тростниковой:

заштопает сети, протяжный свисток

подаст и отчалит рыбачить у дамбы, –

и тотчас же флейты вздохнёт голосок

завистливым эхом: и нам бы, и нам бы...

 

Закрякает селезнем сизый гобой,

в ответ рефлекторно икнёт селезёнка.

Не держит ни стройность шеренги, ни строй

уставшая стая, а йод и зелёнка

для ранок и ссадин темнеют внизу

разводами пятен, землёй и кустами, –

когда ещё сядем... Пророча грозу,

рокочут литавры: устали, устали.

 

В потрёпанных нотах трещат корешки

при взмахах страниц на крутых разворотах.

Натружены крылья, но так далеки

ещё луговины, и путь не короток.

Добраться бы к ночи сквозь облачный чад,

устроить привал – хоть в Карлстаде, лежащем

на речке Кларэльвен (кларнеты, молчать),

спуститься к осенним коралловым чащам.

 

Но рано снижаться. Летишь и летишь,

забыв от усталости даже чирикать.

То смотришь, как такты расставил камыш

в приземистых зарослях нотной черники,

то просто на ход пузырей подо льдом,

на скованность стылой земли под арестом

зимы, и вздыхаешь – бог знает о чём,

кочуя, как Нильс, с перелётным оркестром.

 

* * *

 

Где стебли тростника в воде набрякли,

в окрошке ряски, между пантомим

стрекоз латинской S застыла цапля 

на фоне влаги – знаком водяным.

 

Как будто бы позируя для кадров,

ни разу не моргнув, оцепенев,

стоит заглавной буквой, как параграф,

как вензель, украшающий рельеф.

 

Всё лето напролёт, когда ни взглянешь

туда, где камыши и краснотал,

белеет, не ища других пристанищ,

точёной цапли стройный интеграл.

 

Быть может, к холодам она очнётся,

заметит тучи, дождь и листопад

и улетит из нашего болотца –

по осени считать своих цаплят. 

 

Гувернантки

 

Сдачи не надо! – как отрубил термидор,

и разлетелась вдрызг человечья мелочь,

с плахи прилавка брызнула на простор

и покатилась кубарем очумело.

Крупные сделки – те для больших чинов,

кто головой платил, кто всего-то крахом.

Медь закатилась в щели чужих полов,

позатерялась по ямам, канавам, шляхам.

 

Жиденькими сантимами растеклись,

в снежном краю в реверансе навек присели,

сжались за штопкой, встали в тени кулис

русских семейств тихие мадмуазели.

В нудных этюдах рукой отбивали такт

(ночью в сенях – отбивались от рук кадетских),

век ожидая прибавки в скупой пятак,

всю свою жизнь впадая в чужое детство.

 

* * *

 

Дай только на ночь мне перечитать,

я утром всё верну, всю эту повесть,

которой имя – ты, где даже прядь

волос твоих закладкою...

                                     Вся полость,

 

вся оболочка бренная моя,

ты видишь, замирает в ожиданье

причастия – перелистать края

твоих ко мне щедрот...

                                     Позволь же, дай мне

 

войти в твой поздний утомлённый сон

и царствие, побыть в твоих палатах

и заглядеться, не дыша, в затон

опущенных ресниц и рук разжатых;

 

за гранью сна охранного листа,

беречь тебя, пока ты спишь, не мучась

воспоминаньем обо мне, – и так

неведеньем твоя завидна участь!

 

Дай тронуть рай сомкнувшегося рта,

ревниво стерегущего дыханье,

закрывшегося строго, как врата,

как створки этой книги без названья.

 

Дай только на ночь. И задуй свечу.

На эту книгу свету не пролиться.

Я в темноте перелистать хочу

заученные пальцами страницы,

 

пока ты спишь в неведенье, пока

в беспамятстве покоятся богатства,

пока молитвой кружится строка:

дай только на ночь – вытвердить и сдаться.

 

 

* * *

 

Действительность не обвинишь

в изяществе архитектурной

задумки. В углубленьях ниш,

за пазухой дворцов, кто урной,

кто всё ещё живьём, анфас

и в профиль, в гипсе, на монетах,

в гербах и нимбах, напоказ

и скрытно, голых и одетых –

полно затейливых фигур:

властителей и фигурантов,

живых и заводных скульптур

от лилипутов до гарантов.

Расставлены, припасены

на все параметры и вкусы,

и передом и со спины,

во френчах, тогах и бурнусах.

Не то страшит, что их – толпа,

в которой с самого начала

себе не выкроить столпа

и не расчистить пьедестала,

а то, что суждено почти

всю жизнь – по умышленью свыше? –

искать, но так и не найти

необитаемую нишу.

 

* * *

 

Досказать не успеть уже, жить бы да доживать,

не нажив; не до жиру, а просто быть бы. Помалу

прожевав, сглотнуть. Век впадает, медвежеват,

в затяжную спячку, видишь – с возу упало;

поднимите мне век! – просто, в ступе устав толочь,

отпускаешь стихию и шествуешь в полуголом

виде слова: в сетях, как рыбацкая – в сказке – дочь,

существуя от всех отдельно, как не с глаголом.

Те, кто не, это большей частью – те, кому за.

(Ни картинок, ни разговоров, сказала Алиса.)

Красный угол с вытеснившим образа

зеркалом, и собственный взгляд биссектрисой.

Золотясь, из масла выныривает камса,

бьЁт хвостом в сковородку, дразнясь: без труда не вынешь.

Всё на месте. В утке яйцо. Аспирин UPSa.

Если был фальшстарт, каким окажется финиш?

Так не трусь, куда ты несёшься, поезд идёт в депо

на дрожащих ватных колёсах, искры не высечь.

Удивительно, но, раздавая всем сЁстрам по,

забываешь о братьях, а их, кстати, сорок тысяч.

Тень отца за стеной зубчатой. В самой стене

вурдалаков прах. Становись на раздачу ружей.

Только стоит ли сокрушаться о тех, кто не.

Им сказали: Христос воскрес, ну а вы чем хуже.

 

Дочь

 

Пролетающий стриж выстригает прозрачную надпись,

и медлительно воздух смыкает пореза края.

Первый холод – нитрат серебра, в просторечии ляпис, –

прижигает царапины ветра и ранки жнивья.

       Шелестя, облетает в саду пятистопный анапест

       с порыжевшего клёна, туман вертикально кроя.

       Ударения капель роняет шиповник, разлапист,

       в безударные слоги травы, повилики, репья.

 

Календарное лето подходит к поре опечаток.

В плотном тексте житейского опыта светится брешь.

Тесно набранным шрифтом зерна тяжелеет початок.

Листопад открывает эпоху прощальных депеш.

       Загорелый сентябрь идеально подходит для пряток,

       пестроте его впору приходится каждая вещь:

       беготня детворы и мельканье их солнечных пяток,

       беззаботность мяча и кружение жёлтых одежд.

 

Перламутровым свистом, вдогонку чижам, свиристелям

ты в прозрачном саду оставляешь невидимый след

на бегу вдоль созвучных бегоний, в «ау» средь расщелин,

за оврагом, где в заросли мятлика врос бересклет.

       Мимо вечнозелёной ограды, опутанной хмелем,

       мимо саженцев дней и ещё непророщенных лет

       ты летишь напрямик, и в грядущее ярко нацелен

       твой стремительный бег и улыбки твоей арбалет.

 

* * *

 

Дыра в полотнище шитья

рождает спешную попытку

стянуть ползущие края

разрыва на живую нитку.

Игла старается, снуя

в остервененье запоздалом,

исправить то, что по лекалам

искусства кройки и житья

тачалось да разорвалось.

Как ни залечивай прореху, 

она всё раздаётся врозь.

Хотя казалось, что не к спеху 

латать дыру, что так легко

прожить без штопки, без заплаты.

...О том, что чудилось когда-то –

шепни иголке на ушко.

 

Жара в генте

 

Слоёным тёплым пирогом

неспешно остывает вечер

на противнях нагретых крыш,

на плитках кровель.

Как перец, сыплются кругом

скворцы из перечниц скворечен,

и воздух от заката рыж

и полнокровен.

 

Закрыт в кладовках туч озон

для послегрозового рая,

и дымка застилает вид

для фотографий.

Порозовевший горизонт

как блин по краю подгорает,

над черепицей дух стоит

горячих вафель.

 

И, прижимая к животу

ночную площадь словно грелку,

не спит старинный городок

в плену артроза.

На миг обнявшись на лету,

на башне часовые стрелки

показывают, глядя вбок

на землю: поздно.

 

В канале мятная вода

толчёт собора отраженье

и варит круглый циферблат

яичком всмятку.

Секунд летучих череда

сгорает в фонаря фужере.

Шагами полночи примят

бисквит брусчатки.

 

* * *

 

За вычетом юности можно уже наскрести

удачи. Заполнены ниши, страницы, карманы.

Прикручена накрепко леской синица к горсти.

При спорах, кто будет платить, все щедры и гуманны.

В уме предусмотрено всё. Предпочтение тем,

кто будет заведомо в силе во дни жерминалей. –

Набор «Сделай сам» без вложенья инструкций и схем

подходит к концу, громыхая остатком деталей.

 

Чем меньше любовных вибраций, тем крепче миры,

чем меньше подземных желаний, тем будет сохранней

слоистый фундамент – остывшая магма игры,

прожилки иллюзий, горючие сланцы дерзаний.

Не сбывшись, былое болит, не придясь ко двору,

вонзается в память, как лемех врезается в пашню,

и с яблока сердца срезает, кружась, кожуру

спиралью, спускающейся вавилонскою башней.

 

В её лабиринтах аукаясь, ищет язык

заветного сходства, скорбя о родных обертонах,

в тоннелях глухих подходя по ошибке впритык

к мясному дыханью чудовищ из логовищ тёмных.

О память, твои минотавры, должно быть, сполна

насытились всеми, кто к падшим вымаливал милость?

И гаснет глагол, отбывающий во времена,

прошедшие мимо свершений.

Стерпелось.

Слюбилось.

 

* * * 

 

Вилли Брайнину-Пассеку

 

Затравленному, тебе пристанища нет.

Смерть решительно отказала в иске.

Не заждались в раю. Просят детали

в чистилище: ищут статью, зацепку, предмет,

но не найдут, – наверно, пришлют отписку.

В аду – под завязку, и не таких знавали.

 

Сердце стучит как заступ – или лемуры,

сезонные гастарбайтеры, роют могилу,

то ли мостят дорогу, сам знаешь, чем.

Бестии нынче все грамотно белокуры,

пользуют мануалы, а не чернила,

для возведения лживых мифологем,

 

для завиванья локонов обвинений –

гегелевскую спираль: небо вокруг

пальца... но Он, похоже, что со снотворным

спит. Сверху ему и пропасть меж поколений

выглядит как пробор, и недосуг

внять, что вновь отрастают тёмные корни.

 

Крапина сердца вишенкою в бисквите

тела сидит – на один глоток, зубоскал,

музыкант, рифмоплёт, тебе ли не знать того.

Вон, над воротами, стынет пасмурное граффити.

Ты был заранее прав, когда написал:

«особой надежды не было ни у кого». 

 

 

* * *

 

Зима всё длится. Дождь наносит крап

на карту местности, как шутка, плоской.

Песок сиял бы золотом, когда б

из-за дождя он не был болен оспой.

...А ты, свободный друг, далёкий раб

 

иной зимы, румяней и белее,

всё так же золото на медяки

меняешь, чтоб познать тщету затеи?

При кажущейся полноте руки

не больше станет – только тяжелее.

 

Здесь всё перетасовано. На час

опаздывает ритуал заката.

С тех пор, как был апрель последний раз,

почти три года минуло. Когда-то

столь пристальное, время как на глаз

 

теперь проходит, с привкусом полыни.

Итог судьбы – ореховый секрет

щелкунчика, бумажная святыня

письма... Как будто изменений нет

в слагаемых, но в день, покойный ныне,

 

жизнь волшебство утратила. Калиф

навек остался аистом. Стихия

стихами не приручена, а рифм

цепочка лишь названия сухие

сковала, ничему не научив.

 

И был день первый
 

Никогда не представить.

Какие там чипы и кэш,

«наше всё» или нановакцины, поскольку на свете

только свет, только тьма;

        и когда ещё в их тет-а-тете

кто-то третий случайно возникнет, и властно промеж

просочится; 

        какой протоплазмой,  в какой мезозой;

и когда ещё встанет, грозя земляному осколку,

первобытная слякоть, что в лужах сперва втихомолку

заведётся под ряской, во сне обрастая душой.

 

* * *

                                                             

Дочке Саше

 

Играя, музыки живей

живёшь сама ты,

своей улыбки и бровей

неся ферматы,

телодвижений и шагов,

штрихов, акцентов,

соткавших праздничный покров

и свет концерта,

чьи звуки непревзойдены

от нот затакта

до тоники, без тишины

и без антракта.

Лучистой смесью озорства

и песнопенья

летишь дуэтом Рождества

и Воскресенья.

Литые клавиши ключиц,

и губ капризы,

и лиги длинные ресниц,

и слёз репризы,

твоих восторгов небосвод,

твои недуги

свиваются в водоворот

органной фуги.

Весь день ты искрой, тетивой,

скрипичной трелью,

а ночью – паузой живой,

и на постели

густые линии волос,

как струны арфы,

и я – у ног, как повелось,

неслышной Марфой.

Твой тихий сон поцеловав,

лелею эхо

твоих заоблачных октав,

дыханья, смеха.

А ты в мерцанье золотом

и молчаливом

лежишь мелодии ростком,

босым мотивом,

бумагой нотной, полной сплошь

живых помарок...

От жизни ты подарков ждёшь,

сама – подарок.

 

 

Инверсии шестидесятых

 

За ночь печка выстыла. Кухня не натоплена.

Из постели вылезти – как на полюс северный.

Умывальник мраморный. Лёд в ведре раздробленный.

Сон в ресницах склеенных. К жизни нет доверия.

Лезет в уши радио утренней гимнастикой.

Пятидневка, премия – взрослые события.

На полу валяется половинка ластика.

Сохнет традесканция, на шкафу забытая.

В детский сад не хочется. (Мерзлота трамвайная.

Шкафчики побитые. Трещины на кафеле.

Бледный кубик манника. Толокно крахмальное.

Темнота за окнами. «Все флажок раскрасили?»)

Мама тянет за руку. Валенки не высохли.

(Ныть не разрешается. Сразу скажут: «Что тебе?!»)

За ночь холод краешки луж вчерашних высинил.

Снова гололедица. Подмерзает оттепель. 

 

Кай

 

Устав от её надзора,

от преданности собачьей,

безжалостной, словно цербер,

он бросил её и флору

(две розы с их сверхзадачей) –

как вырубил спящий сервер.

Не стал разбирать узоры

на стёклах промёрзшей дачи

и тихо сбежал на север.

 

Теперь он фигуры льдинок

ласкает на снежном сайте

знакомств, не ведущих к браку,

без всяких там лебединых

хитов, в заскорузлой майке

сидит, разбирая знаки.

Зачем ему поединок,

любовь? – существуют лайки

на это. Те, что собаки.

 

* * *

 

Как в огонь мотылёк,

как под серп василёк,

как пушинка случайная – в тигель,

как больной на сквозняк,

как к обрыву бедняк

инстинктивно спешат на погибель –

 

я, дыша тяжело,

отвергая тепло,

кров, пожитки, покой, подлокотник,

всё бегу без конца,

словно зверь на ловца,

за тобою, – да ты не охотник.

 

* * *

 

Как след утёнка на болотце

затянет ряска,

жизнь без тебя опять сомкнётся

краями вязко.

То обходя кругом, то в лени

притворной пятясь,

мир продолжает наступленье

и скрытый натиск.

Берёт в осаду, окружая

кольцом всезнаек,

ловушками и муляжами.

...И исчезает

твой оттиск, нищенски хранимый

подвздошной клеткой,

бесхозное отныне имя

и самый след твой:

кружком туманным, запотевшим

от донца чашки –

безгласным «О», немым, нездешним...

как выдох тяжкий,

колечком пара на морозе;

на снежной соли –

бледнеющей строкой полозьев

в метельном поле.

 

 

Камертон

 

В каком году – рассчитывай,

В какой земле – угадывай...

Н. Некрасов.

 

И снова толчками за мутью стекла

развалина очередного вокзала

с разбитым перроном назад поплыла.

«Простите... я вас не расслышал», – сказал он.

В вагоне кипел нескончаемый спор

о вечных проблемах, о клятой политике:

схватились, друг друга беря на измор,

крича и ругаясь, задиры и нытики.

Пока электричка ползла под уклон,

её пассажиры, сельчане и дачники,

случайно сойдясь за плацкартным столом,

азартно трясли кулаками табачными:

всяк ведал азы прогрессивных начал,

командовал миром, ворочал реформами.

И только один безучастно молчал,

в окно за столбами следя семафорными.

Рыбак ли, грибник? Ни ведра, ни бахил.

Пристали с пристрастьем. Мотнул головою,

как будто очнулся, и сам повторил

задумчиво: «...о существующем строе?»

 

И вдруг загорелся: «О, как удалось

меня угадать вам, не зная заранее!

Меня, изучившего тему насквозь

и этого строя слугу по призванию!

Все знают, конечно, что раньше другим

он был, – среднетоновым и пифагоровым,

и, шаткостью низких частот уязвим,

он в их диссонантах ворочался боровом.

Согласен, возможно, что позже найдут

и более точный уклад темперации,

и вычислят тоньше размах амплитуд, –

об этом бы даже не стал препираться я,

но, cтрой сберегая, я, собственно, сам

лишь тем и живу, чтоб, убрав посторонние

помехи, его привести к образцам,

приближенным к точной и чистой гармонии!..»

 

В чугунном молчанье, накрывшем вагон,

застыли слова и предметы, и спорщики,

узлы на полу, на столе самогон

и тяжкие запахи быта прогоркшего.

Лишь чей-то под лавку засунутый таз

звенел, да стучали колёса рассыпчато.

«Блаженный», – шепнула, неловко крестясь,

старушка в дешёвом заношенном ситчике.

Оратор, смутясь, огляделся вокруг,

как будто кого призывая на выручку,

полез по карманам и выронил вдруг

с пронзительным звоном двузубую вилочку.

Нагнулся поднять, уронил сгоряча

опять, распрямился и с видом сомнамбулы

направился прочь, извиненья шепча,

и скрылся за дверью в грохочущем тамбуре.

 

* * *

 

Когда меня отчислят из живых,

списав из единиц в разряды шлаков,

я выпущу из рук погасший стих

и лестницей, которую Иаков

воображеньем сонным смастерил,

взойду в края, каких не видно снизу,

куда ведут ступени без перил

и не нужны ни пропуски, ни визы.

 

Я, запинаясь, поднимусь туда

по вертикали судового трапа,

не веря в окончательность суда, –

как каторжник, который по этапу

пускается, не веря ни клейму

на лбу, ни в непреложность приговора,

в уме всё возгоняя сулему

реванша за изъятье из фавора.

 

Меня там встретит утомлённый клерк,

от должности малоподвижной тучный.

Гостеприимства тусклый фейерверк

изобразит, сипя одышкой, ключник,

казённый посоветует маршрут,

зевая на заезженных цитатах...

(Не мне чета уже бывали тут

в бытописателях и провожатых!)

 

Я уроню, замусорив пейзаж,

щепотки слов, обрывки эпитафий –

последней эмиграции багаж –

на белых облаков потёртый кафель

и, надпись «рай» увидев у ворот,

схвачусь за грудь и ахну, и забуду

зажать ладонью бездыханный рот:

Не может быть. Я только что оттуда.

 

 

* * *

 

Мальчик-отличник, абстрактных задач подкаблучник,

в книжки по плечи нырявший на старенькой даче,

в кипы страниц, понахватанных то на толкучке,

то с чердаков, то с развалов, то как-то иначе

к скиту фантазий прибившихся на антресолях;

мальчик с коробкою шахмат на крыше сарая,

сколько сражений с собой разыграл ты, мусоля

стебель травинки, сумел ли запомнить, играя,

вместо ладьи почерневшую винную пробку?

Вымахав, выросши, понял ли ты предсказанье,

нужных ходов продолжая нашаривать тропку?

Всё-то бредёшь, близоруко моргая глазами,

к краю доски за победой, скользя меж белёсых

стёртых фигур, – и попробуй ещё обнаружь-ка

сонмы подмен, погоняя коня на колёсах,

вместо ферзя обнимая пустую катушку.

 

Мельницы

 

Особенно по осени, на клинья птичьи глядя,

скрипели и гундосили, и жаловались ветру,

внимавшему с ехидцею их горестной досаде:

махнуть бы вместе с птицами за сотни километров!

Расправить крыльев лопасти, взглянуть бы, что за дамбой,

хоть раз отведать отпуска, не торопясь, с прохладцей,

над морем и шаландами взорлить честной командой,

хотя бы до Голландии за пару дней добраться.

С летучими голландцами сыграть в тумане в прятки,

бездельничать, валандаться, предавшись благодушью,

забыв о покалеченных зубцах в тугой зубчатке,

подагре в поперечинах и жерновах в подбрюшье.

А ветер вьётся истово и заграницей дразнит,

трепаться да насвистывать заведомый умелец:

там все кутят без роздыха, там длится вечный праздник,

зерно дешевле воздуха для перелётных мельниц.

В отместку страстотерпицы, скрипя на всю равнину,

всё яростнее вертятся, всухую воздух шкуря,

всё шибче над ландшафтами вращают крестовины

и, словно масло пахтая, сбивают ветер в бурю.

 

Митинг

 

Вдруг на бульваре тимпаны, кимвалы и рог зазвучали,

пенье, и гомон, и шум: люди в туниках идут,

громко скандируют песнь; счастьем лучась, простирают 

руки к прохожим, крича: «Братья, Овидий за нас!»

 

Ряженых крёстный ли ход? снимают кино? не похоже.

Вместо хоругви несут цезаря гладкий портрет.

Смотрит с него на толпу оком отеческим август,

брезжит за царским плечом вечнозелёный минхерц.

 

Жезлами ритм отбивая, старшины поют в мегафоны,

гулким набатом звучит медных гекзаметров гонг.

Слившись в едином порыве, слаженным сладостным хором

громоподобно толпа звонкому вторит стиху:

 

«Ты, что зовёшься отцом и правителем нашей отчизны,

С богом поступками будь, так же как именем, схож.

Ты ведь и делаешь так, и нет никого, кто умеет

Власти поводья держать так же свободно, как ты».

 

Боги, быстрее домой... O tempora, шепчешь, о mores!

Дома раскроешь скорей академический том.

Видишь – цитата верна, времена неизменны вовеки.

Как прозорлив оказался Публий Овидий Назон!

 

* * *

 

Молодую рассаду прищипкой

выправляя, ненужный побег

хладнокровной рукой без ошибки

удаляет садовник-стратег.

Я стою зеленеющей стрелкой

под навесом суровой горсти,

угрожающей мне переделкой,

и стремлюсь незаметно расти.

 

«Кем ты станешь?» – склонясь над куртиной,

вопрошают, готовя привой,

досаждая опекой пчелиной,

сбором проб, подслащённой водой.

Я учусь с осторожностью лисьей

выставлять запасённые впрок

безмятежные гладкие листья,

лишь бы скрыть утаённый росток.

 

Из листка сбережённого стебля

разрастётся когда-нибудь сад.

Но, когда, прорастая сквозь дебри

новой зелени, зашелестят

ответвленья былого вопроса, –

листопадом ложась на траву,

я подумаю тихо и просто:

«Чем я стану, когда отживу?»

 

Не проснувшись, без мысли, без цели

потянусь сквозь тяжёлый подзол,

через глину впитаюсь в мицелий,

через корни – в течения смол.

Потеку холодком в междуречьях,

прорасту на поляне простой

для бесхитростных трапез овечьих

белым клевером, тонкой травой.

 

Стану лютика запахом кротким,

остью ржи, шелухой от овса,

разбужу клокотание в глотке

у большого пастушьего пса,

что учует меня в предрассветном

сквозняке и, стряхнувши росу,

встрепенётся во сне; стану ветром...

Лай, собака, а я понесу...

 

* * *

 

Молчание, – ты лучшие стихи

в часы, когда зрачкам не надо света,

чтобы видеть явь; раздутые мехи

горящих лёгких в поисках ответа

 

среди всемирной глухонемоты,

царящей беспробудно, монолитно.

Молчаньем искажаются черты

любви, в её попытке первобытной

 

заговорить, когда идёт война

меж скорбью мировой и болью частной,

и тело застывает буквой на

бумажной простыне, глухой согласной

 

на всё. И остаётся на губах,

в их глиняные трещины зарыта,

невысказанность слова, страсти прах,

мычание в потёмках алфавита.

 

 

 

* * *

 

Моя бесхитростная дочь перед началом детской битвы

однообразнее капели заводит счёт в который раз,

и с губ слова слетают прочь, и палец помогает ритму:

На золотом крыльце сидели, – касаясь каждого из нас.

Она следит, кому пора взаправду выйти вон, поскольку

не всем найдутся, как ни жалко, на золотом крыльце места.

Ей невдомёк, что мастера до неба возвели постройку,

что движет детскою считалкой касанье Божьего перста.

 

Сапожники и короли, иголку, дратву иль корону

в сословных играх принимая меж позолоченных столбов,

мы знаем, что никто вдали не отсидится, не затронут,

и самой дальней хаты с краю достигнет звон колоколов.

Простятся только детворе непониманья и обиды,

а нам не заслониться ставнем, приняв касания удар:

для нас стоят в календаре навеки мартовские иды,

и что ни день прицельным камнем в наш огород летит икар. 

 

* * *

 

Мы думали, Стикс широкий, всё возит Харон и возит,

античные зенки пяля,

медля, волыня.

Всё склонны преувеличить: вот так же в библейской прозе

про сорок лет загибали

в дикой пустыне.

 

А Стикс оказался мелким, да что там: черта простая.

Со мною шагало двое

рядом, я – между.

Один перешёл протоку, но крепко, не выпуская,

как будто зовя с собою,

за руку держит.

 

Другая со мной на этом стоит берегу и тоже

вцепилась, не уступая,

зверски, ногтями.

Держу их обоих – разных, и так на меня похожих,

терзаюсь и рвусь. Не знаю,

кто перетянет.

 

* * *

 

На небе – месяц, на календаре –

сентябрь, и непорочный круг природы,

объятие сомкнув на сентябре,

им, как стеной, обвёл то время года,

в котором счастье былo нам к лицу,

как будто палец впору был кольцу.

 

Торжественными зодчими весь год

выстраивая замыслы из лучших,

мы позабыли настоящий вход

создать, и вот, мой призрачный попутчик,

мы свой собор снаружи обошли

по щиколотку в золотой пыли.

 

Растерянность, прозренья пустоцвет,

сжимает горло, словно тесный ворот.

В пространстве, где для нас иллюзий нет

отныне, воздух, кажется, распорот,

а там, где ты, вожатый мой, вчера

ещё существовал, – сквозит дыра.

 

Замкнув орбиту, нас привёл разрыв

к концу, где нет ни выхода, ни входа,

туда, где честный фокус перспектив, –

а он и называется свобода,

считали мы, пока давали крюк, –

стал точкой, до которой сжался круг. 

 

* * *

 

На охоту выходят впотьмах.

Шарят в сумерках, дулами дыбясь.

Скройся в зарослях звуков, в словах,

как в ибискусе прячется ибис.

 

Растворись, разменяй себя на

умолчанье, затишье, безмолвье,

вместо голоса пусть тишина

защищает подходы к гнездовью.

 

Научись у кольца полыньи,

обводящего заводь молчанья,

замыкаться в себе, сохрани

с недомолвками и мелочами

 

всё, что жаль наяву и во снах

обнаружить потерей ли, кражей,

потому что не дремлет в кустах

лис, в листве притаившись бумажной.

 

* * *

 

На солнце щурясь верхними

окошками мансард,

встаёт из спячки нехотя,

потягиваясь, март.

 

Телята в пятнах Роршаха

задумчиво следят

за таяньем прогоркшего,

слежавшегося льда.

 

Им всё в новинку: пялятся

на глинистый откос,

на сумрачные палицы

обрезанных берёз.

 

Остолбенев, таращатся,

как дым солодяной

полупрозрачной кашицей

струится над трубой.

 

В нём как в парной купается

новорождённый взрыв

роящегося паюса –

летучей мошкары.

 

Снуёт жуков-навозников

рабочая артель.

Трава стремится к воздуху,

прокалывая прель.

 

С детвой воркует пасечник.

С рассвета допоздна

вычерчивают ласточки

кардиограммы дня.

 

И в ознаменование

закрытия поста

везде граффити пряные

вскипевшего кота.

 

* * *

 

Г. Ш.

 

Нагнись ко мне, и я тебе шепну

так тихо, что, должно быть, тишину

прекрасную, её молчанья лоно

не разорву, величья мига вниз

не уроню с его высот, нагнись

ко мне, я научу тебя наклону

 

и разговору долгому, без прав

и помощи словесности, обняв

соцветье рук твоих, локтей, коленей, –

преображённые, они не те

сейчас, что были днём, мы в темноте

прочтём немой словарь прикосновений

 

и наставлений нежности. Прильни

ко мне ещё тесней, как в оны дни,

и, стиснутое кубиками комнат,

пространство, прежде бывшее ручным,

раздвинется, рассеется, как дым,

и станет вездесуще и огромно,

 

и в нём мы затеряемся. Прижмись

ко мне, и мы с тобой украсим жизнь

своей любовью, горячо и просто,

и нашего дыхания полёт

огня частицу в небо вознесёт,

вращая и поддерживая космос.

 

 

* * *

 

Нас обнимает тесная страна.

В ней чувство локтя осязаешь болью

                                           под рёбрами.

Известие, что близится весна,

приносится не ласточкой, а молью,

                                           по-доброму

 

выпархивающей из дневника,

из ночника, из свадебного платья...

                                           Убийцею

пространство, незаметней паука,

всё крепче заключает нас в объятья

                                           границами

 

дозволенного; горизонт глазам

всё больше жмёт, как тесный рельс колёсам

                                           в стальном пути,

и хочется – как комнату к гостям –

прибрать лицо, закрывшись от вопросов,

                                           и вон уйти.

 

Хрипит свирель ключиц, орган костей,

и голос, положась на эха милость,

                                           как к устью, как

к побегу рвётся, в поисках дверей,

не ведая, как страшно изменилась

                                           акустика.

 

 

* * *

 

Не всё ли нам равно, что покидать.

Все лестницы – лишь выходы из дома.

Попробуешь прийти сюда опять,

но ключ не подойдёт к замку дверному.

 

Забыт пароль, нет доступа в сезам,

в отечества и отчества руины.

Не всё равно ль, по волчьим ли глазам,

по звёздам ли, по песне лебединой

 

гадал авгур, незрячий звездочёт,

предсказывая эти перемены,

где зеркала расширенный зрачок

не видит больше красоты Елены.

 

Твои черты по мифам растеклись,

и не найти судьи для казни спора.

Душа сама себе спартанский лис,

и сердце зреет яблоком раздора.

 

Уйди прозрачным шагом, налегке

из западни, на комнату похожей,

не вглядываясь, что там на крюке

колышется от сквозняка в прихожей,

 

оставь ключи, кровать не застилай,

пусть кран течёт, пусть пыль летит к порогу...

Когда домой вернётся Менелай,

он всё поймёт и скажет:

слава Богу.

 

* * *

 

Не отзывайся, если позову.

И я на пересвист манка не двинусь

из дома, что во сне и наяву

неспешно превратился в домовину,

 

не сдамся на голосовой подлог,

когда зальётся соловей в черешнях,

затягивая в сеть своих морок.

Ведь это веселится пересмешник.

 

Под крышкой крыши зиму зимовать.

Оцепенев, в ушко иголки вдеться,

нырнуть в канву, ступать стежками вспять ‒

куда течёт река, впадая в детство,

 

сквозь жизни истончившейся плеву,

по тёмному течению с развальцей.

Не отзывайся, если позову.

А я не позову. Не отзывайся.

 

* * *

 

Сыну

 

Несчастья происходят в тишине.

Неслышно разверзается ловушка.

В открытую, с другими наравне

живёт в лесу напёрсточник, кукушка.

В каком гнезде ‒ вовек не угадать ‒

окажется яйца чужого шарик,

кому свой жребий телом согревать,

не ведая о будущем кошмаре.

Ты сам взрастишь в гнезде среди дерев

с обычной слепотою очевидца

свой фатум и спохватишься, прозрев,

когда придёт пора птенца лишиться.

 

* * *

 

Ночной грозой ручная стирка

была затеяна. Тазы

гремели громом. Из штафирки

хлебнув настоянной бузы,

 

ворочала хмельная прачка

многопудовые котлы,

шаталась по небу враскачку

и добавляла то золы,

 

то синьки в воду. Занавесок

содравши облачную бязь,

крутила с искрами и треском

материю, раздухарясь.

 

Потоки пенные с размаху

выплёскивала с высоты,

и на земле в сквозных рубахах

тряслись и ёжились кусты.

 

К утру, устав от постирушки,

внезапно завернула кран.

На гребнях кровель для просушки

сырой распялила туман.

 

На острый месяц, как на гвоздик,

повешен неба был атлас.

С него текло. Мычали звёзды.

Их гнал к рассвету Волопас.

 

* * *

 

Ну же, кузнец, давай, открывай. Взломаю

дверь, но добьюсь. Не скули, доставай свои

скальпели, зонды, зажимы. Не дрейфь, срамная

выпала нынче работа, так судии

наши с тобой не здесь. А комплексы зоо-

филии – то не твоя забота, давай влезай

в красную сырость зева, в секреты зова

страсти подпольной, в глотку, где железа

басом мясным рычит. Там, в трефном тоннеле,

срежь, утоньши, обстрогай, проколи насквозь,

чтоб серебрилось, чтобы как Фаринелли,

чтобы как певчий ангел, – смотрел, небось.

Шестеро не нужны мне, воняют потом,

молокососы тошные, все в прыщах,

их проглотить – раз плюнуть, да неохота,

сладость не та, к тому же заверещат.

Мой леденцовый, нежный, за кем часами

тайно следил, загаживая кусты, –

тот, что на голос выйдет, на пение, – самый

дальний, седьмой, козлёнок моей мечты.

 

* * *

 

М. Б.

 

Нынче за семьдесят той, что кренясь бредёт

в магазин возле дома купить угощенье внукам,

отмолчавшейся на водопад многословных од,

посвящённых ей, четверть века бегущих цугом

из тиража в тираж.

                              Прозрачная, как вода

и никакой косметики, и лицом и в строфах,

вброд переходит лужу, стара, седа,

та, на которую, столько страстей угрохав,

он обозлился в изгнанье.

                                        В инициалах

вечно читаясь как некое «может быть»,

в них и осталась; в жёлчных и запоздалых

истолкованьях – звёздочкой сноски рябит.

(Всяк, присоседившись, утешается: празднуй

славу свидетеля!) Выцветя добела,

та, что была когда-то гитарообразной

вещью, в Келломяки в носках спала,

ненаглядным пособьем филологам и славистам 

стала, распавшись в фасеточных их глазах

на дифтонги, икты и флексии.

                                         В серебристой

спутанной паутине теперь размах

корпий для диссертаций. Тропой окольной 

скользя, уклоняясь от вспышек, разъята на

тропы, литоты, в гербарий программы школьной

против воли, похоже, так и войдёт она:

скрытными буквами, волокном фитиля

для глагола, храня молчанье, в томах твердея,

в доме пустом, где ни фиников, ни люля,

ни, по апостолу, эллина, ни иудея.

 

* * *

 

Он знает и сам: в загоне.

Мишенями многоточий

размечен. В разделах хроник

пекутся проклятий сочни.

Уйти, не ступив на грабли,

в замалчиванья, в пробелы,

хоть в Переделкине вряд ли

удастся мир переделать.

Он чует душок сенсаций

и пороха запах кислый.

Залечь и не приближаться

к черте оседлости мыслей.

От лая, хулы картечи

норой уйти, огородом,

в туннели косвенной речи

в подстрочники, в переводы.

Он видит: везде пикеты.

Готовятся бить на взлёте.

И он понимает: гетто.

И глухо уходит в Гёте.

 

 

* * *

 

Оружейной палатой

в темноте возвышается лес.

Каждый куст ‒ соглядатай,

незаметно сжимает обрез.

 

Пресмыкается стланик

в раболепье немого слуги.

Для того он и нанят:

заглушить поскорее шаги,

 

звук упавшего тела.

Чтоб его дотащить до реки,

наготове омела

держит крепких верёвок мотки.

 

Паутины-мишени.

Мокрой ивы блестящий кожух.

В тростниках длинношеих

больше спряталось мушек, чем мух.

 

Звук затылок царапнет:

со спины забирают в кольцо.

Обернёшься внезапно –

лес к тебе неизменно лицом,

 

словно ночь, необъятен.

Всё плотнее деревьев конвой.

Вдруг командует дятел

барабанною дробью отбой.

 

Пролетает погудка,

разряжая владения мглы.

Отпустило как будто.

И туман зачехляет стволы.

 

Перепись населения

 

Мест не было. Всё под завязку. (Лука

не врал.) – Поглядите и сами уверитесь, –

твердили хозяева хором, пока

всё новые толпы валили на перепись.

Растерянный плотник стучался впотьмах

в дома и подворья, уставши заискивать:

«В углу бы соломки... жена на сносях...»

Промаявшись ночь у кострища золистого,

к озябшему ослику сбоку припав,

кой-как продержались, дрожа у обочины,

а там поднялись из опаски, что штраф

вчинят, и с рассветом пристроились в очередь.

«По клану и роду», так кесарь велел –

и всё кувырком; в дальний угол закидывай

дела, уговор с повитухой, задел

заказов, – и в путь, чтоб «из рода Давидова»

учётчику буркнуть в оконный проём

в дощатом пристрое, а дальше проваливай

и топай обратно, вдвоём ли, втроём – 

кто ж будет терзаться о тле государевой...

И тащится ослик, не зная куда,

и носом поводит на запах молозива.

Приветливо с неба кивает звезда,

предчувствуя бога ли, сына ль Иосифа.

 

...А снегу-то, снегу, – без устали кисть

белилами холст покрывает размашисто:

проулки, постройки и дёрн, что раскис

по краю дороги до слякотной кашицы.

На кровлях, телегах, на выступах стен,

на вретищах нищих, на шляпе у щёголя

во Фландрии снег – и покрыт Вифлеем

побелкой мороза у Питера Брейгеля.

Невесело дома. А ты соизволь

писать Рождество в бубенцах раззолоченных.

Лютуют испанцы, творят произвол,

терзая и так истощённую вотчину.

Готовится новое войско пройти

по нашим равнинам, – ведь это безделица

для Габсбургов, да на кровавом пути

погромы и казни снежком не забелятся.

В безмолвии вырази муки свои:

пространство картины мазками заштопывай,

сказанье об ироде перекрои

и перепиши его кистью эзоповой.

Приметы и знаки укрой по углам,

упрячь их в детали, на взгляд неказистые.

Ведь всё, что случается, это не «там»,

не «где-то», а с нами, а с нами воистину.

 

...Рябая рука, отодвинув журнал

с плохой репродукцией (что-то в заснеженной

деревне), берётся за трубку. Зурна

луны завывает за шторой барежевой.

По сводкам и цифрам скользит карандаш,

обводит итоги и давится ересью:

ломается грифель. Ну как тут создашь

державу, когда беспристрастную перепись,

и ту извратили. Год тридцать седьмой,

метро, пятилетка, победы, свершения,

но где миллионы прироста? кто в бой

рванёт, если надо, живыми мишенями?

Где грамотность, где этот чёртов ликбез,

а главное – где же триумф отречения

от веры? Так значит, миряне, чудес

ещё не хватило вам? «Жертва вечерняя»

не встала вам колом в гортани? Пусть так.

Всё креститесь, всё поминаете ирода –

испробуем веру на прочность. Пустяк:

подставите щёку, и больше. А выводы –

все цифры под нож, всех подбивших итог

статистиков к стенке. Вот меры посильные.

Рука на журнал для удобства листок

кладёт и в реестр добавляет фамилии.

 

Пешки

 

Две пожилые пешки движутся к краю

скользкой доски, ощупывая стопой

каждый порожек кажущийся, шагая

с ритмом игры стремительным вразнобой.

Больше в сторонку жмутся, боясь оплошки

хода фатального, толчеи, обид,

но не спастись.

                      Им время ставит подножку,

невозмутимо свой проводя гамбит.

 

Письмо брату

 

Saint-Rémy-de-Provence, 1889

 

Договорился с доктором, и вот

могу работать. Так что я не заперт,

не связан, не стеснён, наоборот,

мне можно выходить. Недавно скатерть

забрал в столовой: кончились холсты,

а лето хода замедлять не станет,

чтоб подождать меня. Не мог бы ты

рулон прислать скорее? Подрастанье

цветов меня торопит, колорит

полей томит, когда простор подрезан

мазком графитной тучи; мирт кипит,

лаванда отливает веронезом,

над пашней от взлетающих ворон

идут воронки воздуха – спиралью

вкруг кипарисов; кадмий, вермильон

заката рвутся вон из пасторали –

и мне не успокоиться, хоть влезь

в нутро палитры, в масло, грунт и гущу!

Безумие – такая же болезнь,

как всякая другая, ей присущи

припадки здравых мыслей, как предлог

для лучшего контраста прихотливых

и резких красок. Если бы ты мог

хоть раз взглянуть на здешние оливы

с изнанкой листьев цвета серебра,

все в патине, наплывах и коросте!

Я их писал четырежды вчера

и мастихином соскребал со злостью,

и вновь из туб выдавливал гарнир

к жаркому жизни, не желая точку

поставить в ней... Поверь, небесный мир

я вижу в блеске на молочной мочке

у «Девушки» Вермеера! – как быть,

когда я только собственное ухо,

а не шедевр способен предложить

в уплату за земную потаскуху?

Согласен, я хватил. Повинны в том

абсент, жара и скверные причуды

моих затмений. Я в кармане бром

теперь таскаю в поле на этюды

и бьюсь над светом: схватишь тон куста,

а небо побурело, пожелтело...

Возможно, тяга смешивать цвета

Создателя влечёт вот так же, Тео.

 

* * *

 

По существу ты подписал

   контракт законно,

купил и возраст, и оскал

   молодожёна,

заклеил памяти провал

   сырцом гормона

и сердца вылепил овал

    из силикона.

 

Желанья жидкого мигрень

   призвал понуро –

и вот слетают, что ни день,

   к тебе амуры,

топыря грубую шагрень

   парчовой шкуры.

И давятся, забившись в тень,

   смешком лемуры.

 

Витая речь, тональный крем

   и Леви Страус

скрывают сыпь твоих экзем,

   одышку пауз, –

неузнаваемый никем

   неловкий Фауст,

тебя принёс не насовсем

   на землю аист.

 

Как ни кути, ни богатей,

   какой заплатой

ни маскируй износ затей,

   души простату,

а забирает из гостей

  другой крылатый,

и суетится скарабей –

    твой провожатый.

 

Набрав в репертуар острот

    из грёз ландскнехта,

иди, зажав улыбкой рот,

    к атласной гретхен,

чьё поколение банкнот

   не любит ветхих...

Сказать «а помнишь...» наперёд

   нельзя, вот грех-то.

 

Как ни натягивай виска

   на воск колодок,

как ни заказывай до ста

   за ночь молодок,

так предсказуема тоска

   метеосводок...

Что потерял – не отыскать

   в бюро находок. 

 

* * *

 

Праздники, годовщины – пора пожаров,

пламя итогов, гордости и обид.

Пышный салют над лаврами юбиляра.

В небе рубины, яхонты, лазурит,

знаки выводят – такие, как Валтасару

давеча. Стоит вчитаться, пока горит.

 

Тёмный туннель всё уже, всё злей придирки

к ближним, всё ближе к телу – венки, хвала,

тосты, но не отмыть даже в чистом спирте

стен и застенков памяти добела.

Мир всё тесней, как платьице после стирки.

Вскорости жизнь нам станет совсем мала.

 

Пригород

 

В зелени прячутся крыш островерхие шапочки,

еле заметно блестя чешуёй черепиц.

Жмутся друг к дружке дома, замерев, не дыша почти,

словно от щуки хоронится стайка плотиц.

Но не укрыться от смерти, не спрятаться в шелесте

веток и листьев, и незачем быть начеку.

Город, наставив свои плотоядные челюсти,

тихо на них наплывает, готовясь к броску.

Ряска защитных садов не спасёт тебя, пригород,

как ни надейся на их камуфляжную ткань,

жмись, маскируйся, увиливай – дело не выгорит,

ты обнаружен и пойман, как ни партизань.

Время тебя окружает бетонными страхами,

гибель пророчит кукушкой из гущи куста,

не устаёт трясогузкой заученно стряхивать

искры секунд с механической стрелки хвоста.

 

 

* * *

 

Приятно туристом бродить наугад,

как палец блуждает страницами книжными,

идти, попирая имбирь и мускат

опавшей листвы на холодном булыжнике.

 

Держа на уме, как просфору во рту,

возлюбленных строк стихотворные святцы,

на Гиссельбергштрассе свернуть в темноту,

но всё ещё медлить и не приближаться.

 

Согреться отсрочкой свечи за столом

и чашкой «Высоцкого». Выйти из чайной

и дрожью инстинкта найти этот дом –

обитель тоски его мемориальной.

 

«Здесь жил…», разгораясь поэзией впрок,

снимавший мансарду ли, комнаты угол,

сожжённый смятеньем и сам как ожог

скуластый философ с губами как уголь.

 

Кто б знал этот адрес, кто чтил бы теперь

невидного дома карнизы и плинтусы,

когда бы отсюда, расплавивши дверь,

не вырвался русский грохочущий синтаксис.

 

Не всё ли равно нам, столетье спустя,

была, не была ли у чаеторговца

на выданье дочка, – причины пустяк

ушёл в примечанья и лёг как придётся.

 

Сто лет миновало, как здесь пронеслась

чума разоренья любви невзаимной,

триумфом несчастья насытилась всласть

и вдребезги всё разнесла в мезонине.

 

Под крышей вскипев, как под крышкой котла,

сглотнула ступенек суставы артрозные

и вынеслась вон, раскалясь добела,

любовная, первая страсть студиозуса.

 

Любовь разрасталась и, расколыхав

рыданьем гортань, поперхнулась приличьями,

и хлынула в город горячкой стиха,

бруски мостовой превращая в горчичники.

 

Добротным декором его окружал

квартал, досаждая своими услугами,

таращился оком совиным вокзал,

ворочались лавки со снедью упругою.

 

Под тёплой корицей коричневых крыш

качался кондитерской вывески бретцель,

процентные банки сулили барыш

и высился корпус университетский.

 

От зноя бульвары свернулись в кольцо,

а кирхи и кухни до ороговенья

застыли под облачным душным чепцом

в апатии средневековой мигрени.

 

На свет фонарей как на зов ночника

бросались секунд бестолковых капустницы

и падали вниз. Их глотала река

толчками теченья в гранитном напульснике.

 

Он шлялся до ночи. Как псы, допоздна

калитки лениво засовами клацали

на звук его бега. Болталась луна

латунной медалью у неба на лацкане.

 

Всё рухнуло топливом в глотку костра.

Летела в огонь сантиментов безвкусица,

лузга восклицаний, частиц кожура,

пылали, треща, устаревшие суффиксы.

 

Всё было им смято и уценено.

Минувшее было захвачено смерчем и

скручено в узел, и умерщвлено,

и душу хлестало жгутом гуттаперчевым.

 

К утру миновал наваждения вихрь.

В испарине звуков, очнувшись от приступа,

он вынырнул из помрачений своих,

собрал на пожарище угли – и выстоял.

 

Он взял этот город, затерянный средь

других, словно крестик на вышивке фартука,

и запер его в стихотворную клеть

бесценным трофеем под именем «Марбурга».

 

Прогулка по кругу

 

За виртуозами былого –

красот, длиннот, словесной вязи –

крадись, в надежде вызнать слово,

по проходным дворам фантазий.

Ныряй в проулки-анаконды,

как в сумрак текстов зоркий цензор,

броди и вчитывайся в Лондон –

том Диккенса с закладкой Темзы.

 

Шагая шрифтами брусчатки,

дивись роскошествам изданий,

лови грешки и опечатки

на лицах жителей и зданий.

Беги темнот, где только мнится

подтекст, чей смысл, как люк, задраен,

листай внимательно страницы

потёртых по углам окраин.

 

В их складках перхоть героина,

разводы нефти, крови – чем не

сюжет для новых домби с сыном,

живущих в золотом сеченье?

Там в Опере гремит «Набукко»,

там сливки взбитые бомонда:

когда в заглавье влез хоть буквой,

уже тебя читает Лондон.

 

Дойди до пристани, где яхты

стоят собраньем сочинений.

Следят дневальные на вахте

за курсом доллара к иене.

Пусть цены звонкие и сами

названья яхт полны созвучий,

они развёрнуты носами

к фарватеру на всякий случай.

 

Но не к воде ведут, а в Сити

успеха водяные знаки –

тропой невидимых событий,

зигзагами ходов двояких,

где целый мир стоит на страже

величья цифры, а не слова.

Туда и путь держи – опять же

за виртуозами былого.

 

* * *

 

Пронизан воздух, словно осами,

зудением реклам бессонных

и трескотнёй,

надорван вскриками клаксонов,

звонков мобильных дробной россыпью,

зудящею над мостовой.

 

За лязгом городского хаоса,

за грохотом почти не слышно,

как в глубине,

в саду, оркестр играет Штрауса,

впряжённый в звуковое дышло

с обыденностью наравне.

 

И что-то из-под спуда памяти

зовёт зажмуриться и вычесть

железный грай

из слуха, заглушить динамики

гудков, и, словно от кавычек,

от шума «Голубой Дунай»

 

освободить. Пусть звучным паводком

восстанет, выходя из русла

глухих яруг,

чтоб получилось в приснопамятном

году, средь нежности и грусти

случайно очутиться вдруг.

 

Там, где по солнечным залысинам

аллей летает вальсом ветер,

и шорох шин

бесследно тонет в плеске лиственном,

и шелестит лишь зелень веток

и женских платьев крепдешин,

 

где не звонки звенят, а обручи,

что гонят дети вдоль дорожек,

поглощены

игрой; пестрят лубки всеобуча,

и в моде галстуки в горошек,

и не было ещё войны.

 

* * *  

 

Пятно, узор, черта, случайный блик

отождествленья, дым иносказанья, – 

как мостовая плитами впритык,

мир вымощен кивками узнаванья. 

 

Помесячно растащен календарь,

по мавзолеям рифм расквартирован,

и памяти услужливый словарь

приходит на язык с инстинктом вровень.

 

Пейзажи узнаваемы извне

и изнутри, с подсказками заглавий

и авторов. Пруды манят Моне,

в ветвях цветет Ватто, а звуков гравий

 

расхищен по метафорам поэм,

запечатлён в симфоний нотном гвалте

и временами года вхож ко всем,

одетый по сезону от Вивальди.

 

Шестое чувство просит новизны,

приправ сравнений, пряностей инверсий,

того, что спит на донышке казны,

диковинки, всего, что против шерсти,

 

что лихорадкой взвинчивает пульс

при первобытных поисках названья,

чему ещё не знает цену вкус

сиюминутного переживанья. 

 

Разрыв

 

Брось, не вычерпывай. Ты ни при чём.

Заросли ивы над гибкой излучиной

отодвигая неловко плечом,

ищешь слова соответственно случаю.

 

Так подбирает волна наперёд

плеском о лодку размер стихотворный.

Лебедь поодаль настойчиво ждёт

крошек, как ждёт чаевых коридорный.

 

Не нарушай неподвижную гладь

сопротивленьем течению сызнова.

Незачем выхода в жесте искать.

Дай ещё долго и нежно облизывать

 

лакомке-речке весла леденец,

тычась губами в борта и уключины.

Дай накричаться сполна, наконец,

чайкам, пугающим: «К лучшему, к лучшему!»

 

Рахманинов

 

По колено в сугробах

стоит хоровая капелла

занесённого сада,

но, даже застыв до корней,

дышит музыкой,

полными нотами гнёзд и омелы

в узловатых аккордах

на чёрных линейках ветвей.

 

На холодной бумаге,

на снежном горбатом бархане

расставляя стволы

вертикалями тактовых черт,

в терпеливом безмолвии

сад набирает дыханье,

но с вступлением медлит,

к замёрзшим певцам милосерд.

 

Выжидает:

кто голос подаст?

Кто не выдержит первым?

(Обернёшься во тьме – никого.

Только сдавленный всплеск,

только шорох.)

И ловят потом напряжённые нервы

низкий сдержанный гул

и сучков настороженный треск. –

 

То ли стужа во мгле

заряжает украдкой винчестер,

то ли щёлкает пальцами регент,

дающий затакт? –

A деревья с закрытыми ртами  

 

молитвенно Vespers*  

принимаются петь,

обернувшись лицом на закат.

 

Поднимаются вихрей столбы,

c колокольным набатом

разрастается купол небесный,

а вьюга полна

монотонной мольбы.

Покачнувшись на склоне покатом,

зажигает светильник

над чёрным пюпитром луна.

 

Оркестровою ямой

лощина темнеет,

и воет

в ней метель, завивая позёмку

в воронки валторн.

Строго движется музыка

под неусыпным конвоем

снегопада,

и держит педаль

замороженный дёрн.

 

Убыстряет движение ветер,

за ним в ураганном

нарастании тема звучит,

на крыло подхватив

голоса,

и долина гудит под ногами органом,

повторяя и множа

пронизанный скорбью мотив.

 

Над безлюдьем плывёт

полновесного звука громада,

над равниной встаёт

иллюзорным собором из тьмы

белоснежная мощь,

полифония зимнего сада,

сокровенной красы

и величия русской зимы.

 

---

*Vespers – «Всенощное бдение» –

произведение Рахманинова, opus 37

 

Роман с айфоном

 

Века бесхитростной интриги 

Захлопнулись, как табакерка.

Дряхлеют фабулы и книги,

прощай, эпоха Гутенберга.

 

Да здравствует великий Дарвин

с его естественным отбором.

Повёл себя нельзя коварней

процесс развитья, всё в котором

 

свелось к ленивому движенью:

скольженью пальца по экрану,

и с ним ни транса нет блаженней,

ни долговечнее романа.

 

 

* * *

 

Своей кончины тишину

ты осознаешь постепенно,

срастаясь с ней, скользя ко дну

беззвучной гаммой, по ступеням

 

которой не взойти назад,

не заблудившись средь развилок

воспоминания, чей взгляд,

доныне тянущий затылок,

 

неотвратим...

                   Из темноты

следя казнёнными глазами –

что разглядишь? что сможешь ты

догнать воздушными шагами?

 

Закрой глаза и позабудь

всю эту тайнопись, к которой

когда-нибудь и кто-нибудь

отмычкой вломится, и скорой

 

рукой без всякого труда

откроет для чужого взора

архивы твоего стыда,

глубины твоего позора.

 

Не заступайся им вослед.

Не унижайся многословно,

что нет вины твоей – ведь нет

и оправданья невиновным;

 

себя и жизнь свою во мгле

не обнаружь движеньем малым,

как будто вправду на земле

твоим дыханьем меньше стало.

 

Сказка

 

У Вильгельма и Якоба Гриммов

в старой бюргерской сказке, которую 

знают все – про четырёх пилигримов,

пенсионеров понурых, на скорую 

руку сбившихся всуе в одну компанию, –

был другой вариант, не включённый

в детский сборник. Во взрослом издании            

петуха собирались зарезать, поскольку оный

хоть ещё голосил вовсю в Богородицын

день и цыплятам казал горделивую стать,

да топорщил на тыне хвост, когда распогодится,

но – «не мог уже кур топтать».

 

Он, конечно, пошёл со всеми,

как умел дружил, примечал огонёк в лесу,          

на разбойников лез, и друзей караулить в сени

на шесток взлетал, отоспаться позволив псу,

но на донышке петушиной своей души

он-то знал, что всё прошло на его веку:

как ни ешь да спи, и перья как ни ерши,

но гаремного, сладкого, сытого кукареку

не пустить корнет-а-пистоном уже, и время

миновало, чтоб взмыть на иглу золотую в конце пути

в иллюзорный, хмельной, утраченный город Бремен,

до которого не дойти.

 

* * *

 

Саше

 

Снуёт по всей Австралии

зверьё разноголосое:

коалы коалицией

живут на эвкалиптах,

пасутся под азалией

ворчливые опоссумы,

цикады меднолицые

в тени сидят как в криптах.

 

В Австралии, в Австралии

без счёта всяких сумчатых,

то бегают по прериям,

то виснут на лианах.

У них такие правила:

не сетовать, не умничать,

а с длительным терпением

носить детей в карманах.

 

В жаре сорокаградусной

скачи себе на солнышке,

лелей ребёнка в торбочке,

плодись и размножайся.

Воспитывали радостно

два кенгуру детёныша:

хорошенькая мордочка

и ушки как у зайца.

 

Какая экономия!

Не надо ни коляски им,

ни ходунков, ни помочей,

ни нянек, всем на зависть.

Удобство и гармония:

под взглядом мамы ласковым

дитя без всякой помощи

само в карман влезает.

 

«А что, если второго нам

родить к его двухлетию?»

промолвил папа, хрумкая

травой, и обнял маму.

На что она взволнованно

вздохнула и ответила:

«Мне очень жаль, но, думаю,

он нам не по карману».

 

Собственность

 

Моё! – сказал Евгений грозно...

 

Любить – это значит вцепиться:

взахлёб, наобум, сгоряча.

Так в мошек влюбляются птицы.

Так дети азартно кричат:

«Моя!» – выбирая лошадку

из рыжих, буланых, гнедых, –

на миг обладания краткий,

на круг карусельной езды.

 

Владеть – это тискать и комкать,

и в душу любимую влезть.

Недаром Марина ребёнком

стремилась в бумажную десть

стихи переписывать, млея

от слов, признаваясь сама,

зачем: «Чтобы было моее.

Мой Пушкин», – твердила она.

 

Любить – это значит присвоить

и вес обладаньем придать.

«Моя!» – без длиннот и символик

Колхиде сказал Митридат.

О, собственность! червь опасений,

грызущий нутро гегемон.

Для плоти, земель, каруселей –

подбор сокровенных имён.

 

Назвать – это значит влюбиться,

сродниться до мяса, до дна.

«Тут главное – даже любимцам

не надо давать имена», –

спокойно роняет хозяин,

помост закрепляя в наклон,

телятам взойти помогая

в идущий на бойню фургон.

 

Иметь – притязать на сохранность

имущества, сладостный долг

господства. Так, даже поранясь

о колья с колючками, волк

объят тяготением вечным

к любви: в каталогах полей

себе выбирает овечку

и нежно считает своей.

 

* * *

 

Согласно двойственной природе,

кентавров замесившей плоть,

у sapiens-четвероногих

суть пополам не расколоть

и тела не располовинить

на два тождественных «почти»,

за человечью пуповину,

как под уздцы, не повести.

 

Душа бессмертная кентавра

и плотоядный зов нутра

в нём детонируют на равных.

Копьём и остриём пера

владеет он; когда ж соблазны

захлёстывают, как шлея,

духовность плавится и вязнет

в горниле мускусного «я».

 

Гарцует он, сладкоречивый,

в венке сонетов и цветов

и, встряхивая буйной гривой,

служить по-рыцарски готов,

шептать признанья не устанет,

словесный учащая гон,

целует нежными устами, –

а там в права вступает конь.

 

Соучастники

 

Ни звёзды, ни книги, ни вещи,

ни розы, ни рамы картин

не спали – следили зловеще

за тем, как мы тоже не спим.

Глядели без стука, без вздоха

в глубь комнаты, в самое дно.

Луны неусыпное око

бельмом затянуло окно.

Таилась безмолвная стража,

кольцом окружая постель,

прищурился воздух, и даже

напрягся до хруста костей

сам дом позвонками ступеней,

и ветра болтливый язык

прикусывал дверью степенной

и сглатывал лифт, как кадык.

 

* * *

 

Сроду не рвался в космос, но, видно, где-то

всё порешили без нас. Приходил отец

мрачный с работы, сквозь зубы шипел: анкеты,

взятки, интриги... Надеясь на тет-а-тет

с главным, храбрился, кальки берёг, расчёты,

перья ломал: возьмём, бормотал, пике

в облачном слое; на пасеках местных соты

нюхал и мял придирчиво, и в пакет

тайно кусочки прятал, чтоб дома рьяно

взвешивать и толочь. Подходил к концу

срок договора, и стройка была по плану

завершена. Домой? но в верхах отцу

допуск, шепнули, допуск... и так с нажимом,

будто бы в сторону: бездна – она без дна,

знаете... если только в борцы с режимом

мыслите выйти... И он мне сказал: хана.

Я-то мечтал: с патентом, чтоб честь по чести,

с грантами! старый дурак, поделом огрёб.

Видишь, как ветер дует: что при норд-весте,

что при зюйд-осте – крышка. А жизнь без проб. –

Слежка была не очень: пастух, прохожий,

ночью ошиблись дверью; отец спешил,

клеил, кроил, досадовал всё, что кожи

долго не сохнут, что не хватает жил.

Нас обступали, словно теснили к краю –

так и случилось. Ветров пересилив гул,

«Главное – вертикальность! Смотри: кривая

всё поломает», – крикнул он и столкнул

первым меня: поехали! С дикой силой

тело свело, закрутило в вираж, и вот

рвётся желудок в спазмах, глаза скосило,

воздухом раздирает орущий рот.

Небо зевает: разве не лестно в первых

быть, прямиком в легенду уйти с орбит,

падая кувырком, в рвоте и перьях?..

Снизу, ликуя, машут: летит, летит!

 

 

Старик

 

Зажившийся метроном

скрипел молодцом в корсете

размеренности, ходя

в усердии ходуном,

но время сломалось в нём,

прорвало прорехи в сети

щелчков, сорвалось с гвоздя,

просыпалось толокном. 

Служака последний шанс

выпрашивает и, пряча

одышку за куражом,

старается взять реванш:

мгновения в мелкий фарш

стремится смолоть в vivace,

но, еле грозя перстом,

стучит похоронный марш.

 

* * *

 

Суть петуха с картины Сутина

с разинутыми потрохами

видна в подставленной посудине:

всё то, что пыжилось, порхало,

что петушилось, кукарекало –

тёчёт туда. Какой по сути нам

ещё трактовки, если некое

наглядное для всех адамов

дано, чего не докумекали

экскурсовод и нострадамус?

 

Бродя по выставке счастливыми

мишенями земного тира,

зовём красу кишок и ливера

богатством внутреннего мира.

Живи, кровопусканье празднуя,

смотрись, пока не опротивело,

в искусство, жизни сопричастное,

взамен зеркального осколка.

Почаще наряжайся в красное:

год Петуха продлится долго.

 

Тбилиси

 

драгоценной Циури Мегрелишвили

 

Сгустившийся к вечеру смог

синее, чем спелая смоква.

Из оперы пенья поток

струится в открытые окна,

как будто бы плещут веслом –

так музыке тесно в партере,

и горестно Абесалом

тоскует о нежной Этери.

 

Носясь от балконных перил

театра к отелю напротив,

кинжальными взмахами крыл

с присвистами при развороте

на порции режут стрижи

горячий проспект Руставели.

На крыше театра лежит

и жмурится, слушая трели,

 

прижившийся в опере кот,

привыкший к шумам и шуршаньям,

при смене вокальных частот

слегка поводящий ушами.

Он смотрит вокруг и поверх,

над городом чутко дежуря,

как витязь – в природной своей

оранжевой тигровой шкуре.

 

Ему открывается вид

на сквера зелёную рамку.

Кулиса платанов пылит,

реклам разгорается рампа.

В витринах средь прочих чудес

сияют круги сулугуни,

как будто идут на развес

запасы литых полнолуний.

 

Он взгляд переводит туда,

где блики от кровель покатых

вливаются в ночь без следа,

где небо в холодных цукатах.

Он гулко урчит на закат,

на розовость тучи лососью,

и слышит ответный раскат

грузинского многоголосья.

 

* * *

 

Тобой запущена праща

события, но не вернётся

ни звук свистящий, трепеща,

ни камень, канувший в колодце

 

безвременья. Теперь за край

заглядывай, в надежде поздних

дождаться всплесков, вопрошай

бездействующий ныне воздух,

 

молчанием со всех сторон

спелёнутый. С глухих окраин

ты безголосьем окружён

и тишиною же облаян.

 

Читая прописи воды,

внемли рисунку светотеней,

открой прозрачнее слюды

язык предметов и движений.

 

Ты потерял навек своё

возлюбленное нечто, язву,

душой лелеемую, чьё

отсутствие смертельно. Разве

 

не милосердней без затей

замуровать страданье в стену,

из рифм не строить мавзолей

и не искать ему замену?

 

* * *

 

Только привыкнешь, войдёшь в игру,

                                     в салочек бег,

только придёшься всем ко двору –

                                     свой человек.

 

Только что «маленьких не берём!»

                                     перерастёшь,

вроде подружишься с главарём,

                                     чувствуя дрожь.

 

Только что очередь подойдёт

                                     бегать стремглав,

только откроешь игры испод,

                                     клички узнав.

 

Только начнёшь понимать на слух

                                     местный жаргон,

кто здесь овечка, а кто пастух

                                     был испокон.

 

Только что правила разбирать

                                     верно начнёшь,

только удастся, рискнув, опять

                                     выиграть грош.

 

Только сподобишься куража,

                                     всем станешь свой...

Голос вдруг с верхнего этажа:

                                     Дети, – домой!..

 

Точка, точка, запятая

 

Мать сердилась: сто раз говорила! чтó лезешь опять
в грязной обуви! и обнимала с ворчаньем, оттаяв,
отрывала лепёшки кусок или край каравая,
но, шлепка поддавая, вздыхала: устала стирать. 

 

Как давно её нет. Ведь всего-то ушла за водой.
Без неё автоматы и взрывы, и тьма бородатых,
убивающих точно таких же, в пятнистых бушлатах,
и разбитый платан, и пропавшее слово «домой». 

 

У него потерялась машинка. Держал в кулаке,
вместе с прочими прячась в подвале, пока не нашли их.
Видно, там уронил, или просто пропала в клубке
копошащихся тел, измождённых, замызганных, вшивых. 

 

Их не сразу услышали, долго вскрывали подвал,

выводили наружу, считали, делили на группы,

и какой-то солдат всё ладонью ему закрывал

пол-лица, чтоб не видел на улице страшные трупы.

 

Их кормили и мыли. Детей вызывали попарно,
перед ними садились на корточки и по щеке
торопливо трепали – по-дружески, накоротке,
повторяя слова «представитель» и «гуманитарный». 

 

В грузовик залезая, он мучился, что не сумел

объяснить: ведь ему уходить не велели из дома.

В ожиданье отправки им дали на аэродроме

в разноцветных пакетах печенье, игрушки и мел.

 

...Черноглазый ребёнок берёт из коробки мелок,
выбирает участок почище, встаёт на колени.
Он рисует кружок головы, без штриховки и тени,
и обводит её треугольником – это платок.

 

Он выводит большую трапецию – это халат
или платье, не вспомнить. Две белые палочки: руки.
Два цветочка ладоней. В раздумье склоняется над
пустотою лица, вспоминая в отчаянной муке.

 

Он рисует глаза и улыбку. Глядит изумлённо,
узнавая, и тихо ложится на сумрачный пол
к нарисованной матери, скорчившись, в самое лоно,
прежде сбросив ботинки, чтобы ей не испачкать подол.

 

* * *

 

Ты был со мной,

как тень моя.

Пока была на солнце я,

обласкана, согрета,

ты рядом был и совпадал

со мной – до силуэта.

А туч угрюмых толчея

небес окутала края –

и свет ушёл,

и луч пропал.

И тени

больше нету. 

 

 

* * *

 

Ты лежишь в опостылевшей бездне

простыней, повернувшись спиной

к домочадцам, и морок болезни

над тобою навис пеленой.

           Жарким контуром температуры

           обведён подбородка уступ,

           потускневший вихор белокурый,

           безучастность обмётанных губ.

Вхолостую клубятся игрушки.

Шоколада шершавый сургуч

подсыхает у стынущей кружки.

Канареечный солнечный луч

           закипает настойкой шафрана

           на твоей воспалённой скуле.

           Горемыка моя, несмеяна,

           я бессильнее всех на земле.

Я сижу, расправляя сугробы

гималаев твоих одеял,

карауля припадки озноба

и дыхания хриплый крахмал.

           Что купить тебе, чем расплатиться,

           чтоб покой принести в твои сны?

           Небылицу? малину? жар-птицу?

           каравай вот такой вышины?

 

Уроки истории

 

«Если  поймал кто сбежавшего в степь раба...»  –

нудно зубришь урок, чтоб исправить тройку,

под телевизор: «изменники родины... молотьба...

нефть...  пусковой объект... ударная стройка...»

Завтра к доске; если что, то потом дневник

лучше тихонько подсунуть на подпись папе.

Он не заметит затёртых ножом улик

против реформ Солона с кодексом Хаммурапи.

Думая об истории, видишь всё

ненастоящим, игрушечным, нарочитым.

Тридцатилетней войны забавы – ни то ни сё.

Против Столетней свалки – вот пустяки-то.

Мреет за окнами зимняя синева.

Битва при Калке. Битва при Фермопилах.

Брат с отцом у сарая пилят дрова,

чтобы успеть до ночи. У слова «распилы»

нет второго значенья. Уже темно.

Ночь наползла, как татаро-монгольское иго

(лошади в нём слышны!), – и на карте пятно

чёрное, безо всякого вам блицкрига.

Как повезло, что пять или шесть веков

минуло с лишком, и никакой кочевник

нам не указ, и мы не рабы, оков

нет – и пора с облегченьем закрыть учебник.

Лучше взять «Путешественников» Куприна

и зачитаться, раскачиваясь на стуле.

«...И о погоде», – прощается диктор на

музыке о Манчéстере и Ливерпуле.

Трудно представить: ведь всё это где-то есть,

это твоя планета, но знаешь сердцем –

никогда не увидишь, и в этом месть

хмурой эпохи «Одобрено министерством».

 

* * *

 

Усердней всякого стилиста

завивку парку учинив,

закручивает ветер листья

старательно, как ученик.

 

И жёлтых трубочек пергамент,

как сотни свитков «Берешит»,

лежит повсюду. Под ногами

беретик жёлудя трещит.

 

Деревьев обнищавших стаи

свершают горестный обряд:

потомство в люди отпускают

и беспризорщину плодят.

 

Сигают наземь непрестанно,

самонадеянно лихи,

колючий недоросль каштана,

крылатки клёна и ольхи.

 

Их гонят ветры днём и ночью,

и сколько сгинет их, пропав

в шалманах ям, хлевах обочин,

глухих бомжатниках канав.

 

Из них один пробьётся к свету

сквозь грязь, и месиво, и стыд;

и отвоюет дюйм планеты,

чтоб корни робкие пустить

 

и нам шепнуть: в тайге ль, в столице –

всё ляжешь в землю без затей,

и лишь тогда определится

черта оседлости твоей.

 

* * *

 

Утративший меня, с тобою

   твоя утрата

прощается, и я открою

   тебе глаза так,

как закрывают на прощанье

   другим и прочим.

Но ты не рядовым, а крайним

   был, каждой ночью –

недосягаемым, при свете –

   и вовсе дымом,

а в слове на ветру – как ветер

   неуловимым.

 

Как голос невесом – оковы

   речей бесплотны.

Я за тобой могла б в крестовый

   лететь поход, но

не скованная ни зароком,

   ни сном, ни сплетней,

я прерываю слов мороку

   на срок столетний,

я закрываю счёт наитьям

   в слепых обидах,

чтоб, жизнь с тобой расторгнув, выйти

   как тихий выдох.

 

Душа, лети из оболочки,

   как вон из ряда,

помилования – отсрочки –

   просить не надо.

Усилием ещё одним и

   опять последним

забудь о том, что молодыми

   мы были в летнем

году, и уступи без боя,

   затем, что больше

мне не с кем жить: ведь ты со мною

   навек и дольше.

 

 

ХХ

 

Казавшийся бескрайним, непочатым,

почти что вечным, срок-тяжеловес –

двадцатый век – закончился. И весь

уже он набран, свёрстан, отпечатан.

Дотошно, от триумфов до невзгод

он вдоль и поперёк прочтён цензурой

и выпущен в открытый оборот

эпохи неразменною купюрой.

 

В значительность округлого числа,

в банкноты вес, в её гербы и злаки

и ты, словесность русская, внесла

свои штрихи и водяные знаки.

Серебряным с утра считался век,

купался в стилях, в речевой забаве,

но дым его былых библиотек,

отныне к номиналу не прибавить.

 

Сперва стремились ввысь, за блоком блок,

столбцы стихов о доблести и славе,

пока зарёй, ещё не столь кровавой,

как разошлась, румянился восток,

и разбегались в стансах и ручьях

теченья несмыкаемых поэзий,

выплёскивая звуковой размах

от черубин до щебета «Зангези».

 

Вкруг главных буквиц вился мелкий шрифт.

В любом числе тем ярче единица

читается на фоне правд и кривд,

чем больше позади нулей толпится.

Там голос пел – один среди других –

щеглом из запрокинутого горла,

он заглушал и зычный тетраптих,

и лай футуристического горна.

 

Щегла перекричал вороний грай.

В прозрачную петропольскую влагу

скользнула жизнь его и, сквозь бумагу

нырнув пунктиром, пролилась за край

листа, и там окрасилась струя

в цвет площади, что спит посередине

земли – круглей не сыщешь... –

                                               в те края,

куда ни ласточке, ни прозерпине...

 

А там – а там – из бедствий отлита,

в высоких ослеплений мезонине

жила психея, ева, чьи цвета

мешались в себялюбье невзаимном.

Она, задрав высокомерный лоб,

не признавала меньшего мерила,

чем бог, и, затянув на горле строп,

ушла к нему – в небес аквамарины.

 

И от глагольных повернул громад

в побочную струю деепричастий

её заглазной и заглавной страсти

один в живых оставшийся собрат.

Во времена воззрений на заказ

и цен на жизнь по основному курсу

узнать: какое, милые, у нас, –

он распахнул окно – и задохнулся.

 

Уйти. Уйти в растительный покой

библейского подвижничества дачи,

стихи навзрыд, как огород киркой,

перелопатить, перепастерначить,

любить, писать роман, сажать кусты

миров расцветших, липы и сирени,

не принимая общей правоты,

а с нею и всеобщих заблуждений.

 

Поодаль от него, в саду ночном,

таинственном, стоял лицом на север

садовник, близорукий астроном,

созвездья отделяющий от плевел.

Над ним качался сонный зодиак

под иволги божественное пенье.

Как звёзды люди падали в овраг

с тетрадями своих стихотворений.

 

В извилистом двуличии свобод

и в обнуленье лирики и слова

уже не глаз, но ухо ищет брод

и свет в волне средь моря городского.

Он, рыж и блед, ведёт через Неву

за океан и огибает мели,

и успевает в век вписать главу,

пока не ставит точку в Сан-Микеле.

 

Век отпечатан. Он раскрепостил

бумаг освободившиеся тонны,

где отчитались спутники светил,

друзья, враги, сокамерники, жёны.

Он распорол изнанки дневников,

листы из переписки грубо скомкал,

испод архивов, внутренности строф

с черновиками нанизал на шомпол.

 

Но верхние остались голоса

недосягаемы – по праву дара.

(Подделка не карается, но за

версту слышна, что хуже всякой кары.)

Банкноту век сгибает пополам,

не глядя на значенье номинала,

и лодочкой пускает по каналу

вдогонку к прежде спущенным судам.

 

Куда ж нам плыть?

                        Менять ли серебро,

мотаясь с перепевами по свету?

Проматывать ли старое добро

или чеканить новую монету?

Скользит кораблик по морю чернил.

В бумажных складках ручеёк петита

бир сум бир сом, впадая в дыр бул щыл,

скрывается в глубинах алфавита. 

 

* * *

 

Хмыкают: скажешь тоже, что общего между нею и Моцартом?

Грамоты нотной, и той не знала, куда уж до канцонетт

или концертов; так что, мне говорят, крыть нечем, где козырь-то?

Нечем крыть. Ни крышки, ни гроба, да что там – могилы нет.

Так же как Амадея, тело её, оставленное душой отмучившейся,

волоком дотащили и бросили в общий зловонный ров.

Не о цинизме речь, скорее, о равно-душии: все они шли кучей, всяк

знал, что туда им всем и дорога. В печку ли вместо дров,

в общую душевую ли – а куда же ещё-то душам?

Холокост, назовут потом. Стало быть, холо-кости, жилы, хрящей сырец –

все вещдоки размазались сажей, пылью; а хрипы и сип заглушим,

что-нибудь сыграем погромче, того же Вольфганга, Вагнера, наконец.

Голосят теперь: не было этого, и тетрадки её подделка. То ли верить

нам, то ли нет, – толерантность! Что же до разных правд,

то они так и остались разными: всё зависит от стороны двери

с фальшивыми книжными полками в доме на Prinsengracht.

 

Цветной слух

 

Сойдя с велосипеда, он решил

передохнуть и, обогнув подмостки,

свернул на луг. Шуршанье крепких шин

он слышал сизым. Воротник матроски

промок в траве, когда он навзничь лёг,

до синевы черничного напитка.

Он сунул в рот горчащий стебелёк

И, опершись на локти, стал следить, как

медлительный и важный махаон

oписывает сложную орбиту

вокруг вьюнков, как будто посвящён

в гроссмейстерские тонкости гамбита.

Наперерез его ходам вилась

капустница и билась, невзирая

на правила, за белых, горячась

и собственную партию играя.

С цветка перелетая на цветок,

две бабочки в полуденной нирване

собой являли цветовой подлог,

не совпадая с собственным названьем.

Ни розово-фланелевого «м»

не виделось в окраске махаона,

ни золота от солнечных фонем

в капустнице, ни жестяного тона

от «ц»...

          Как странно выглядят слова

в недостоверно выкрашенном мире!

Всё это обнаружилось, едва

он азбуку узнал. Лишь в кашемире

на материнской шали был узор,

похожий приблизительно по цвету

на краски букв: оранжевый повтор

ворсинок «е», чернильные пометы

густого «а» сквозь палевое «и» ...

А как цвели в гостиной разговоры,

пока он лежа на полу бои

солдатиков устраивал, и фору

давал любимцам! Помнилось ему

название «Цусима», с баритонным

и влажным блеском, спуском в полутьму

и шоколадно-тёмным обертоном...

 

Пора домой. Там ждут к обеду двух

гостей, а после чая будет теннис.

И по площадке карий сладкий дух

от земляники, что, кипя и пенясь,

в варенье превращается, пойдёт,

и девочка с соседней белой дачи

мяча увидит упоённый взлёт

от крепкой каучуковой подачи...

Так грезит он в траве, хмельной от пут

звенящих слов, кружась в их хороводе.

И слышно издалёка, как зовут

из-за ольховой рощицы: «Воло-одя!..»

 

 

* * *

 

Чем выше арочный пролёт,

тем ярче эха проявленье.

Под нёбом каменным живёт

дух воздуха и отраженья,

шагов и шорохов рапсод.

 

Он вторит голосам чужим,

божок реприз и пересмешник,

навязывая свой режим

последних слов – размытых, спешных,

но остающихся за ним; 

 

беря, как крошку на язык,

соринку залетевшей птицы,

самой забавы ради вмиг

готовый тут же зацепиться 

за обомлевший чик-чирик.

 

Он, погостив по чердакам,

мелькнув по гулким голубятням,

теперь по проходным дворам

подстерегает всех объятьем

с поддразниваньем пополам.

 

Повтором, возгласом, зевком

всем отзываясь без опаски,

присвистом ветра, сквозняком

он прополаскивает связки

и с каждым языком знаком.

 

Он тянет гласных провода,

фанат классических канонов,

дыханье держит без труда,

фальшивых отзвуков не тронув,

и попадает в тон всегда.

 

Как утончённый меломан,

добравшийся  до полусотни

богатых призвуков, орган

создав из каждой подворотни,

затягивает нас в капкан,

 

в канкан пародий, всякий раз

ломая новые коленца,

даря невидимых гримас

голосовые заусенцы,

но никогда не кажет глаз.

 

И так с рассвета дотемна,

шепча, копируя, снимая,

истаивая сам до дна,

жизнь наших милых удлиняет,

их повторяя имена.  

 

Экскурсия

 

Когда сгустившееся пекло накрыло заселённый склон,

в многометровой толще пепла живьём был город погребён.

А ныне он от наслоений очищен, для зевак открыт,

и вот развалины строений к осмотру предлагает гид.

Сюжеты потускневших фресок, длину аллей и колоннад –

он знает всё, и голос весок, и прихотлив подбор цитат.

 

В картинной выставке несчастья, в красотах злополучных мест

есть что-то дикое в контрасте, штрихов сомнительных не счесть.

Пустоты, залитые гипсом, в разнообразье поз и черт –

наглядный памятник погибшим и украшенье бренда «смерть».

Фотографируясь у слепков, роясь над тишиной одров,

жужжат туристы, словно слепни, сосущие живую кровь.

 

И ты отходишь, цепенея, в отчаянье глухонемом,

держа в себе свои помпеи, в подвздошье ощущая ком.

И, сострадая, по привычке грести теченью вопреки,

всем тем, кого из жизни вычли, чьи души нынче далеки,

кого теперь запанибрата посмертно продают за грош,

в душе несёшь свою утрату, и ты опять осознаёшь,

что ты и сам хранишь трёхмерный, неизлечимо полый след,

и что живёшь, неся каверну, где человека больше нет.

 

Элегия

 

Нет, говорю, ни свеч, ни кринолинов, 

ни почерков не жаль, всё это взнос 

в счёт неизбежности,  – но слов старинных,

но прежней речи, музыки и слёз!..

Благословясь, отважусь крохоборски

добыть себе на память вороха

отживших слов из нежного подшёрстка

седого тонкорунного стиха.

Себе в любовь, другим в предубежденье,

насмешкам вопреки, хочу посметь

спасти от повседневной дребедени

останки слов, чья маленькая смерть

миров не сотрясла, не распорола,

когда c эпохой наперегонки

иной словарь вломился ледоколом

в течение державинской реки.

 

Слова, на дно ушедшие колонной,

вы – временем назначенная дань,

но болью настоящей, не фантомной 

болит похолодевшая гортань.

Бурун унёс в заглохшие низовья

изломанные лиру и трубу.

Свернувшись, речь готовится к безмолвью –

уснуть улиткой в собственном гробу.

Пройди, зима!.. не замерзайте насмерть,

слова любви, оспорьте свой закат,

вернитесь, пылкость и несообразность

утраченного ныне языка.

Вернись и ты, – пусть нет несовременней 

мечты: растрогать словом ледостав, –

великий дар старинного уменья

достать чернил и плакать, что достал...