Майя Шварцман

Майя Шварцман

Четвёртое измерение № 26 (338) от 11 сентября 2015 года

Каверны

 

* * *

 

Пронизан воздух, словно осами,

зудением реклам бессонных

и трескотнёй,

надорван вскриками клаксонов,

звонков мобильных дробной россыпью,

зудящею над мостовой.

 

За лязгом городского хаоса,

за грохотом почти не слышно,

как в глубине,

в саду, оркестр играет Штрауса,

впряжённый в звуковое дышло

с обыденностью наравне.

 

И что-то из-под спуда памяти

зовёт зажмуриться и вычесть

железный грай

из слуха, заглушить динамики

гудков, и, словно от кавычек,

от шума «Голубой Дунай»

 

освободить. Пусть звучным паводком

восстанет, выходя из русла

глухих яруг,

чтоб получилось в приснопамятном

году, средь нежности и грусти

случайно очутиться вдруг.

 

Там, где по солнечным залысинам

аллей летает вальсом ветер,

и шорох шин

бесследно тонет в плеске лиственном,

и шелестит лишь зелень веток

и женских платьев крепдешин,

 

где не звонки звенят, а обручи,

что гонят дети вдоль дорожек,

поглощены

игрой; пестрят лубки всеобуча,

и в моде галстуки в горошек,

и не было ещё войны.

 

Дочь

 

Пролетающий стриж выстригает прозрачную надпись,

и медлительно воздух смыкает пореза края.

Первый холод – нитрат серебра, в просторечии ляпис, –

прижигает царапины ветра и ранки жнивья.

       Шелестя, облетает в саду пятистопный анапест

       с порыжевшего клёна, туман вертикально кроя.

       Ударения капель роняет шиповник, разлапист,

       в безударные слоги травы, повилики, репья.

 

Календарное лето подходит к поре опечаток.

В плотном тексте житейского опыта светится брешь.

Тесно набранным шрифтом зерна тяжелеет початок.

Листопад открывает эпоху прощальных депеш.

       Загорелый сентябрь идеально подходит для пряток,

       пестроте его впору приходится каждая вещь:

       беготня детворы и мельканье их солнечных пяток,

       беззаботность мяча и кружение жёлтых одежд.

 

Перламутровым свистом, вдогонку чижам, свиристелям

ты в прозрачном саду оставляешь невидимый след

на бегу вдоль созвучных бегоний, в «ау» средь расщелин,

за оврагом, где в заросли мятлика врос бересклет.

       Мимо вечнозелёной ограды, опутанной хмелем,

       мимо саженцев дней и ещё непророщенных лет

       ты летишь напрямик, и в грядущее ярко нацелен

       твой стремительный бег и улыбки твоей арбалет.

 

* * *

 

В буреломе лесном осторожная ветка

сухо щёлкнет, как будто беря на прицел.

Это просто случайность, шепнёшь себе, – редко,

чтоб срывался со взвода тугой самострел

под ничьею рукой... Это в сумерках мнится,

что не ветер – чужое дыханье вокруг.

Что сама по себе с шелестеньем страница

на зловещих словах раскрывается вдруг.

Это кажется только, бормочешь упрямо,

что невидимый кто-то тебя стережёт

ни с того ни с сего, и что с умыслом ямы

на дороге рябят, понуждая в обход.

Это всё не нарочно. И тьма непричастна,

это нервы и страхи, а вовсе не лов

беспощадный, – ведь правда?.. бывают нечасто

под луной совпаденья... падения сов...

 

Разрыв

 

Брось, не вычерпывай. Ты ни при чём.

Заросли ивы над гибкой излучиной

отодвигая неловко плечом,

ищешь слова соответственно случаю.

 

Так подбирает волна наперёд

плеском о лодку размер стихотворный.

Лебедь поодаль настойчиво ждёт

крошек, как ждёт чаевых коридорный.

 

Не нарушай неподвижную гладь

сопротивленьем течению сызнова.

Незачем выхода в жесте искать.

Дай ещё долго и нежно облизывать

 

лакомке-речке весла леденец,

тычась губами в борта и уключины.

Дай накричаться сполна, наконец,

чайкам, пугающим: «К лучшему, к лучшему!»

 

* * *

 

Он знает и сам: в загоне.

Мишенями многоточий

размечен. В разделах хроник

пекутся проклятий сочни.

Уйти, не ступив на грабли,

в замалчиванья, в пробелы,

хоть в Переделкине вряд ли

удастся мир переделать.

Он чует душок сенсаций

и пороха запах кислый.

Залечь и не приближаться

к черте оседлости мыслей.

От лая, хулы картечи

норой уйти, огородом,

в туннели косвенной речи

в подстрочники, в переводы.

Он видит: везде пикеты.

Готовятся бить на взлёте.

И он понимает: гетто.

И глухо уходит в Гёте.

 

Митинг

 

Вдруг на бульваре тимпаны, кимвалы и рог зазвучали,

пенье, и гомон, и шум: люди в туниках идут,

громко скандируют песнь; счастьем лучась, простирают 

руки к прохожим, крича: «Братья, Овидий за нас!»

 

Ряженых крёстный ли ход? снимают кино? не похоже.

Вместо хоругви несут цезаря гладкий портрет.

Смотрит с него на толпу оком отеческим август,

брезжит за царским плечом вечнозелёный минхерц.

 

Жезлами ритм отбивая, старшины поют в мегафоны,

гулким набатом звучит медных гекзаметров гонг.

Слившись в едином порыве, слаженным сладостным хором

громоподобно толпа звонкому вторит стиху:

 

«Ты, что зовёшься отцом и правителем нашей отчизны,

С богом поступками будь, так же как именем, схож.

Ты ведь и делаешь так, и нет никого, кто умеет

Власти поводья держать так же свободно, как ты».

 

Боги, быстрее домой... O tempora, шепчешь, о mores!

Дома раскроешь скорей академический том.

Видишь – цитата верна, времена неизменны вовеки.

Как прозорлив оказался Публий Овидий Назон!

 

Цветной слух

 

Сойдя с велосипеда, он решил

передохнуть и, обогнув подмостки,

свернул на луг. Шуршанье крепких шин

он слышал сизым. Воротник матроски

промок в траве, когда он навзничь лёг,

до синевы черничного напитка.

Он сунул в рот горчащий стебелёк

И, опершись на локти, стал следить, как

медлительный и важный махаон

oписывает сложную орбиту

вокруг вьюнков, как будто посвящён

в гроссмейстерские тонкости гамбита.

Наперерез его ходам вилась

капустница и билась, невзирая

на правила, за белых, горячась

и собственную партию играя.

С цветка перелетая на цветок,

две бабочки в полуденной нирване

собой являли цветовой подлог,

не совпадая с собственным названьем.

Ни розово-фланелевого «м»

не виделось в окраске махаона,

ни золота от солнечных фонем

в капустнице, ни жестяного тона

от «ц»...

Как странно выглядят слова

в недостоверно выкрашенном мире!

Всё это обнаружилось, едва

он азбуку узнал. Лишь в кашемире

на материнской шали был узор,

похожий приблизительно по цвету

на краски букв: оранжевый повтор

ворсинок «е», чернильные пометы

густого «а» сквозь палевое «и» ...

А как цвели в гостиной разговоры,

пока он лежа на полу бои

солдатиков устраивал, и фору

давал любимцам! Помнилось ему

название «Цусима», с баритонным

и влажным блеском, спуском в полутьму

и шоколадно-тёмным обертоном...

 

Пора домой. Там ждут к обеду двух

гостей, а после чая будет теннис.

И по площадке карий сладкий дух

от земляники, что, кипя и пенясь,

в варенье превращается, пойдёт,

и девочка с соседней белой дачи

мяча увидит упоённый взлёт

от крепкой каучуковой подачи...

Так грезит он в траве, хмельной от пут

звенящих слов, кружась в их хороводе.

И слышно издалёка, как зовут

из-за ольховой рощицы: «Воло-одя!..»

 

* * *

 

...как вдруг поймёшь, что это – за тобой.

Вот так без околичностей, без сговора

примет неосязаемый конвой

даст осознать, какое уготовано

тебе в задумке место. В сыпь синкоп

собьются загрудинной мышцы часики,

и возвестит болезненный озноб

о неизбежном жребии причастности.

И затрепещешь с головы до ног,

как будто в оркестровой яме заново

почувствовав призывный холодок,

когда на сцене поднимают занавес.

 

Собственность

 

Моё!сказал Евгений грозно...

 

Любить – это значит вцепиться:

взахлёб, наобум, сгоряча.

Так в мошек влюбляются птицы.

Так дети азартно кричат:

«Моя!» – выбирая лошадку

из рыжих, буланых, гнедых, –

на миг обладания краткий,

на круг карусельной езды.

 

Владеть – это тискать и комкать,

и в душу любимую влезть.

Недаром Марина ребёнком

стремилась в бумажную десть

стихи переписывать, млея

от слов, признаваясь сама,

зачем: «Чтобы было моее.

Мой Пушкин», – твердила она.

 

Любить – это значит присвоить

и вес обладаньем придать.

«Моя!» – без длиннот и символик

Колхиде сказал Митридат.

О, собственность! червь опасений,

грызущий нутро гегемон.

Для плоти, земель, каруселей –

подбор сокровенных имён.

 

Назвать – это значит влюбиться,

сродниться до мяса, до дна.

«Тут главное – даже любимцам

не надо давать имена», –

спокойно роняет хозяин,

помост закрепляя в наклон,

телятам взойти помогая

в идущий на бойню фургон.

 

Иметь – притязать на сохранность

имущества, сладостный долг

господства. Так, даже поранясь

о колья с колючками, волк

объят тяготением вечным

к любви: в каталогах полей

себе выбирает овечку

и нежно считает своей.

 

* * *

 

Действительность не обвинишь

в изяществе архитектурной

задумки. В углубленьях ниш,

за пазухой дворцов, кто урной,

кто всё ещё живьём, анфас

и в профиль, в гипсе, на монетах,

в гербах и нимбах, напоказ

и скрытно, голых и одетых –

полно затейливых фигур:

властителей и фигурантов,

живых и заводных скульптур

от лилипутов до гарантов.

Расставлены, припасены

на все параметры и вкусы,

и передом и со спины,

во френчах, тогах и бурнусах.

Не то страшит, что их – толпа,

в которой с самого начала

себе не выкроить столпа

и не расчистить пьедестала,

а то, что суждено почти

всю жизнь – по умышленью свыше? –

искать, но так и не найти

необитаемую нишу.

 

Кай

 

Устав от её надзора,

от преданности собачьей,

безжалостной, словно цербер,

он бросил её и флору

(две розы с их сверхзадачей) –

как вырубил спящий сервер.

Не стал разбирать узоры

на стёклах промёрзшей дачи

и тихо сбежал на север.

 

Теперь он фигуры льдинок

ласкает на снежном сайте

знакомств, не ведущих к браку,

без всяких там лебединых

хитов, в заскорузлой майке

сидит, разбирая знаки.

Зачем ему поединок,

любовь? – существуют лайки

на это. Те, что собаки.

 

* * *

 

Ворошить ни к чему, пересказано тысячу раз.

Фотовспышки, вопросы, сенсации, – всё в протоколах.

Да ещё в фельетонах: всегда переврать на заказ

находилось с избытком писак рефлекторно-весёлых.

Дело прошлое, смолоду время текло разбитней

и бездумней, и мы, нападая, хитря, патризаня,

в самом деле считали, что жизненность наших идей

перевесит случайные смерти. С былыми друзьями

отработали честно, тогда ещё «в стане врага»,

говорилось в газетах. В программе: победа, трофеи,

милость к падшим – для вида, банкет, вот и вся недолга.

В закулисье столбили участки, делили портфели.

Опротивело всё: торжества, надувание щёк,

незаметный раскрой вертикалей по новым отвесам

да примерки величья, которое каждый берёг

для себя... Я сказал: покурить, и ушёл себе лесом.

Маргиналом, бомжом, нелегалом, где я только ни

побывал, в казино и притонах, борделях, пещерах,

не сгорел, не подох, ускользал из любой западни,

от ножей собутыльников и соглядатаев серых.

Клофелин меня в пойле не брал у влиятельных баб,

выплывал из штормов и тайфунов на щепочке склизкой.

Десять лет я себе отхватил, заменивших этап

с пораженьем в правах, понимай, на отчизне с пропиской.

Пусть объявленный в розыск, вот так бы и жил налегке,

да попался какой-то девчонке, гуляющей с бонной.

Опознали, пока я в отключке лежал на песке.

Приложили слегка батогом по башке просветлённой

и доставили быстро на родину. Между рябин

и берёз, будь неладны они, по шоссе колеистым

провезли – насмотрелся: деревни спились, до руин

обветшали дворцы, но по-прежнему любы туристам.

Диссидент, перебежчик, бунтарь, нарушитель границ –

всю обойму задвинули разом, наставив дреколья.

Обломали и зубы и когти допросами блиц

и врастяжку, но так и не поняли, что приобрёл я.

Нефть, валюту, недвижимость, редкоземельный металл,

что успел схоронить, побросал в тайники или в волны,

что за выгоду скрыл, – разве им объяснишь? Я устал

повторять: возвратился, пространством и временем полный.

 

Мельницы

 

Особенно по осени, на клинья птичьи глядя,

скрипели и гундосили, и жаловались ветру,

внимавшему с ехидцею их горестной досаде:

махнуть бы вместе с птицами за сотни километров!

Расправить крыльев лопасти, взглянуть бы, что за дамбой,

хоть раз отведать отпуска, не торопясь, с прохладцей,

над морем и шаландами взорлить честной командой,

хотя бы до Голландии за пару дней добраться.

С летучими голландцами сыграть в тумане в прятки,

бездельничать, валандаться, предавшись благодушью,

забыв о покалеченных зубцах в тугой зубчатке,

подагре в поперечинах и жерновах в подбрюшье.

А ветер вьётся истово и заграницей дразнит,

трепаться да насвистывать заведомый умелец:

там все кутят без роздыха, там длится вечный праздник,

зерно дешевле воздуха для перелётных мельниц.

В отместку страстотерпицы, скрипя на всю равнину,

всё яростнее вертятся, всухую воздух шкуря,

всё шибче над ландшафтами вращают крестовины

и, словно масло пахтая, сбивают ветер в бурю.

 

* * *

 

Воздух влагою мелко закапан,

но грозе наступить недосуг.

Словно флейты заклинивший клапан

проглотил ожидаемый звук,

словно длится, и длится, и длится

нескончаемый взятый затакт,

и, дыханье держа, полнолицый

от натуги, краснеет закат.

 

Словно в поисках нужных отметин,

пригибаясь к листам, близорук,

продувает отрывисто ветер

поперхнувшийся зноем мундштук.

В партитуре захватанной шарит,

уповая, что сыщется гром.

Духота будто войлочный шарик

застревает в гортани комком.

 

И тогда, напряженьем измучив,

ослепительный щёлкает кнут,

будто где-то срываются в тучах

и в тарелки, не выдержав, бьют.

Гром прерывисто рвёт перепонку,

нарастает, горласт и мясист,

и ему, спохватившись, вдогонку

зазевавшийся свищет флейтист.

 

Экскурсия

 

Когда сгустившееся пекло накрыло заселённый склон,

в многометровой толще пепла живьём был город погребён.

А ныне он от наслоений очищен, для зевак открыт,

и вот развалины строений к осмотру предлагает гид.

Сюжеты потускневших фресок, длину аллей и колоннад –

он знает всё, и голос весок, и прихотлив подбор цитат.

 

В картинной выставке несчастья, в красотах злополучных мест

есть что-то дикое в контрасте, штрихов сомнительных не счесть.

Пустоты, залитые гипсом, в разнообразье поз и черт –

наглядный памятник погибшим и украшенье бренда «смерть».

Фотографируясь у слепков, роясь над тишиной одров,

жужжат туристы, словно слепни, сосущие живую кровь.

 

И ты отходишь, цепенея, в отчаянье глухонемом,

держа в себе свои помпеи, в подвздошье ощущая ком.

И, сострадая, по привычке грести теченью вопреки,

всем тем, кого из жизни вычли, чьи души нынче далеки,

кого теперь запанибрата посмертно продают за грош,

в душе несёшь свою утрату, и ты опять осознаёшь,

что ты и сам хранишь трёхмерный, неизлечимо полый след,

и что живёшь, неся каверну, где человека больше нет.