* * *
«Храм искусства» сегодня спасёт – Герострат,
А не то уподобят помойному баку.
На какую ты женщину оставляешь собаку,
Улетая из Внуково в Калининград –
К какой женщине? Вспомни о неофите,
Патриарше, гуляя по Куршской косе.
Он ещё не привычен к церковной поп-се,
Рэп-канонам, истерике, фрескам-граффити.
«Свет был прежде светил», «у Адама – пупок»,
И Престола не найдено над «страстосферой».
Он смешон со своей романтической верой
В этой церкви, где умерли автор и Бог,
Где Его называть – «это пошло, ну что вы!»,
Как и слово Любовь. Каноничен же – мат.
И любая постыдная язва – стигмат.
И бессчётны душевные раны Христовы.
Патриарху, увы, ни к чему попадья.
Но у русской поэзии больше от матери.
А у Храма по-прежнему предприниматели
И Святые Дары – для еды и питья.
В несказанное голос уходит по эхо…
Но у женщин-поэтов теперь «статус-скво».
Манифест. И дидактика. Так на кого
Ты собаку оставил? К кому ты поехал?
Галлея
Моя жизнь для тебя –
лишь мучительная касательная.
«На фоне её горя
её красота цинична», –
замечают ценители чужих бед.
А художники, как всегда,
находят в этом особую пленительность.
Для тех, кто восхищается узором,
на мне пыльца,
до меня нельзя дотрагиваться.
Таким пропадать лишь в заострённых клювах
и под стеклом коллекционеров.
Я сама их ждала,
выправляясь припорошённым белизной телом
из колыбели,
из отцовских объятий,
из горячей своей тоски,
которую можно разве что зажать,
как кулаки меж колен.
Если человек психически болен,
или гениален,
или если он убийца,
мне больше ничего и не надо.
Мой прежний подпадал под все три категории.
Но не добил,
так как был изощрённей…
Так какого же мне нужно теперь?! –
чтоб затмил то разрушительное солнце.
Маленькие и круглые пробные «спутники»
никогда не перекрывали его
до пылающих контуров
и смотрелись в его ореоле,
как придворные карлики
в императорской мантии.
Заградить такое небесное тело
с адовыми пережитками духовности
мог бы только Зодиак
или Джеффри Дамер,
которого я бы так жалела,
что пеплом бы показалась пыльца моя
над гудящим за этими податливыми рёбрами
разветвлённым
рдяным
огневищем.
Меня никто не может зажечь, понимаешь?
Я, как раскольники, могу поджечься лишь сама
под «Се Жених грядет в полунощи» –
эта строчка стояла у него на странице,
когда он был моим женихом.
Понимаешь, что мне нужно?
Такое – от чего дитя нельзя иметь:
заживо запечётся в утробе.
Не на Валаам мне –
так на остров Огненный,
куда с отменой смертной казни
отправляют.
Там стихи бы, наверно,
на ладонях нарождались.
А самый страшный убийца
так, с колен не поднимаясь,
глядел на меня,
что, как свежий лист,
я бы чернела и сворачивалась
на своём огне
до слёз дымящихся, шипящих.
Боже женщиной сотворих,
дах безумие!
Отыди, есмь прокажённая!
«Под такой красотой
всё внутри размозжено будет.
Такая красота – уже проказа», –
заметили бы святые отцы,
и искушённые,
и те, кто подпадает под обе категории.
А я жду вымирающим в единственности
восхищённым
дохристианским,
дочеловеческим
тираннозавром
своей Кометы.
Гончая
Гончая-гончая, шубка горящая,
Пó снегу, пó ветру, женской рукой
Повод натянутый, снизу смотрящая
Смерть – начеку – под ладонью мужской…
Гончая, белая гончая, выследи…
Страшная сила выходит на лов!
Гончая, будь мне – молитва… И ввысь лети!
Ноги бывают правдивее слов.
Миг укради мне – чтоб руку родимую –
Накрепко! Ляг под призывной пальбой,
В пасти добычу зажав невредимую, –
Смерть заметается перед тобой…
Вспомнит, рванётся, пугнёт приближением –
Но далека, далека, далека…
Женской ладони чуть явным движением
Слабо ответит мужская рука.
* * *
Горный склон обрывался в свет,
Шла неслышная перестрелка.
По воде рисовал корвет…
Со вчерашним дождём тарелка,
Редко – найденное яйцо –
Весь его полудикий ужин.
Командир закрывал лицо,
Был оболган, разбит, простужен.
Под горой посадил патрон,
Полил кровью своих убитых,
Взяв их волоком с похорон.
В ружьях плач свистел, как в трембитах.
В подвенечные мачты врага
Запускал похотливые ядра,
И горела, томясь, эскадра.
Изнывал, раздет донага…
Что рождалось в его голове –
Исходило в пустые слёзы,
И, подавлены, безголосы,
Тяжелы, нагнетались две…
Он катил их, как камни, катил
До колючего подбородка.
И глядел так спокойно, кротко.
Под горой засевал тротил.
Вечно мёрзшие руки тёр,
Воевал без страны, народа.
И не знал, что ночами рота
Обнимает его шатёр…
* * *
И за моей спиной часы огромные,
И ты идёшь ко мне, ещё не узнанный.
Давно затвержено, что amor – omnia:
И «бремя слёз на ны», и «бремя уз на ны».
Из тьмы застывший зал следит за стрелками.
Они идут навстречу, тихо, медленно.
Их отсветов прямых растёт во тьме длина.
И жизнь перебирает обгорелками
Прошедших лет, хвостами мракопесия.
В проходе ты – не в коридоре замкнутом.
Акт о помиловании – поэзия
Любимой женщины. Как по глазам кнутом,
Блестящий дождь ударил, с высоты сеча, –
Земле, поднявшей голову косматую.
«Читай – в лицо необозримым тысячам,
Когда, лицом к десятку, сам скомандую…»
И эта тьма людей – совсем не тьма ещё,
А просто тень страны – за синим кителем.
…И ты из тьмы, пока не понимающей,
Проходишь к сцене покорённым зрителем.
* * *
«Как рисовала мужчину,
отстранив художника,
влюблённая женщина,
которая не умеет рисовать…»
На его крючках умирали рыбы,
а он сидел у воды
и говорил с ними.
Он мечтал о той женщине,
которая может отстранить
художника и фотографа,
мать и Творца,
но попадались только
любительницы «подлинного» искусства.
Крючок, вонзённый в нёбо,
а вокруг – свобода, вдруг осознанная
свободой…
Он не забрасывал сети –
предпочитал поодиночке.
А когда удочки
переставали дёргаться,
замолкал
и смотрел поверх.
Была одна такая,
которая мстила нелюбимому мужу.
Выходила на берег поболтать,
но становилась сзади
и молча водила рукой
по его коротким,
выгоревшим до жёлто-серого волосам.
Но он или она
делали вид,
что это просто ветер,
и никогда не заговаривали.
Качая головой, эта женщина
высвобождала его рыбок,
выхаживала прямо в прибое,
пока не умирали,
и воображала, что делает добро,
потому что была очень одинока –
намного болезненней, чем он:
ему не требовалось рыбье дружество.
О нём не ходили слухи.
О нём предпочитали молчать,
как о неотвратимой угрозе.
Двое парней из местных
хотели его подстрелить.
Он был в отставке.
Никто не спрашивал подробностей.
Он столкнулся с нею вне берега единожды –
в собачьем приюте у клетки с безнадёжно старым псом.
Больше они не сталкивались,
потому что он совсем перестал её различать.
Она привыкла, что это любовь.
А те двое отказались от мысли стрелять.
Нет, не испугались.
Когда она забеременела,
ветер усилился.
Теперь его слушали два чрева.
Она мечтала об аборте –
из мести мужу
и чтобы достать ребёнка, как его рыбу,
и выхаживать.
Он об этом не подозревал.
А когда с издёвкой спросили,
не от него ли,
не понял, о чём речь.
Её сына никак не назвали.
Сын тоже мечтал быть «в отставке»
и становился похожим на всё,
на что она смотрела.
От сына ему перешла погремушка с рыбками.
К сыну от него – удочка,
пропажу которой
он не заметил.
Они столкнулись вне берега единожды –
на её могиле.
И согласились,
что портрет на памятнике
неудачен.
Магдалина
Запиши?те: любила всех сущих… собак.
И одного человека.
Да Винчи-Рублёва-фейка –
Шута – лишь носил не колпак,
А чёрную кепку назад козырьком
(Конечно, когда был не в шлеме).
Молился одной Пресвятой Трилемме
И вплавь улетал пешком!
Великого дара – курьёзный пшик,
Пародия – оригинала.
Но слушайте – то, что лишь я узнала:
Любил, как простой мужик.
И эти стихи – что его фреза –
Рождённого ювелиром.
Его не воспеть всем поэтским лирам –
Его материть в глаза!
И если ты женщина – то его
Женщина. Магдалина.
Вылепил Бог, да от чёрта глина,
Да от Фомы естество.
Русский мой, русский до пьяных слёз…
Родину не любивший.
Чернорабочим ей – солью бывший –
Мой пианист-виртуоз.
Мало ты, русский, пожал хлебов,
Чтоб заслужить – Ревекку.
Но если я есть, то я есть – любовь
К этому человеку.
На погосте живых
Наблюдать, как родного кого-то…
Мне не верится, кто там, на фото…
Измождённый,
в какой-то дерюге,
смотришь пусто и шало.
А когда-то я руки,
руки твои
держала…
На погосте живых
тяжелее стократ:
кличем их,
слышат мёртвые – эти не слышат.
Крест на плечи – и молча стоят…
На погосте живых
тишина,
сколько этих крестов ни руби мы.
Что я делать, что делать должна? –
На погосте живых
мой любимый…
Я пришла, ты не видишь, я здесь?!
Видят мёртвые – эти не видят.
Между нами туманная взвесь…
Над чернеющим дёрном,
весь в чёрном,
и в моей безысходности весь,
держишь крест,
смотришь пусто и шало.
А когда-то,
не верится,
руки твои…
я держала их, Боже, держала!
Сколько взгляда хватает – ряды
так же молча стоящих,
и чёрные
по земле их обходят кроты,
в этих чащах
дозорные…
Воронов нет.
Не притронутся к падали духа.
Только дух здесь и падает глухо,
Глуше высохших мёртвых планет…
Посадить бы сосну,
под сосной
будет вскопанный дёрн да скамья.
Всё тебе помилее, чем я.
Оживёшь –
посиди там… со мной.
* * *
Полукапища, полувиллы,
Коррумпирован ранг святых:
Гопота, хипари, сивиллы…
И у каждого – дар под дых.
И кликухи под стать волчатам,
Перед каждой – приписка «преп.»
Ошалевшим духовным чадам
Папик в чёрном читает рэп.
Умирает поэт не за чатом –
Тот, кто выжил, окреп.
Умирает поэт незачатым –
Как уж есть: невостреб!
Каждый в теме, не каждый в реме.
Видно, есть без огня – зола.
Как один, отражают время,
Время в ужасе бьёт зеркала.
И уходит глядеться в реки,
Рудиментами шевеля.
А вокруг в безымянном треке
Неизменно звенят поля…
* * *
Снег без неба, дни без счёта,
Тянет вниз молитва – и
С ней по снегу ходит что-то,
А глаза ещё – твои…
До душевной амнезии –
«Отче наш» – разы подряд.
Что в святых местах России
С лучшими людьми творят?
Стой, опомнись! Для того ли
Ты? Мятежный, ясный ты…
Церковь, где лишают воли? –
Знать, с могил на ней кресты!
Лишь Псалтырь в церковном сквере…
Вновь и вновь по снегу с ней…
Если так приводят к вере –
Уводящие честней.
* * *
Умирая, Бог оставил одним наследство,
остальные – бездари.
Он хотел быть скульптором
и всего-то лепил её из чужих тел.
Но тела приходили в негодность раньше,
чем он успевал вдохнуть в них душу.
Он пытался сделать её из себя,
не брезгуя плагиатом библейской притчи.
Воевал, мечтая
заполучить тела противников.
Поэтому на него,
как на превосходного командира,
не было нареканий.
А кого не хотел убивать,
ставил перед зеркалом
и обрисовывал по амальгаме.
За рубежом прошла выставка его зеркал.
Натурщиц называли жертвами,
а они как раз таки не были…
Когда он её встретил
и попытался нарисовать,
она дохнула на зеркало
и начертила пальцем улыбочку:
«Я сделала бы лучше, если бы умела».
Но это было не нужно.
Она не боялась того, кто стоял за спиной.
Напротив, так было спокойнее.
Она больше боялась фотохудожников,
ведь каждый портрет
мог впоследствии оказаться на её могиле.
Но вдруг, по её мнению, он был бы неудачен…
А его боди-арт эволюционировал в ласки.
Такой авангард ещё не мог считаться
изобразительным искусством.
Но Бога тоже не приняли современники –
Он слишком их опередил.
Подпольный скульптор,
за которым охотилась вся страна,
и бывший художник,
которого знали за рубежом,
по мнению местных мужчин,
завязал с живописью
и украсил свой дом
любимым произведением Бога-экспрессиониста.
Он не стал поклоняться Богу.
Он стал поклонником Его творчества.
А на её памятнике,
закрыв портрет,
впаял зеркало.
Хроникёр
Говорит на языке высунутом паяц,
речь на кончике скачет,
как блоха.
Женщина в ласке кусает
ребро ладони мужчины
и смотрит искоса,
выкрутив голову.
В безыдейности художник
набирает кружки воды
и выливает на стену.
Моряк тащит на корабль
шест такой длины,
чтобы посреди океана
волочить по дну,
и это приводит в ужас весь экипаж.
Шест застревает в каких-то глубинных трущобах
и остаётся торчать над водой.
На него не садятся птицы.
Чей-то прадед задумывает пропасть без вести,
но раньше впадает в маразм,
и мечта его осуществляется.
Я узнала его однажды
по улыбке краешком рта
в одном из тёмных заведений Конго.
Бросила «здрасьте»,
он отошёл
и лишь потом сдвинул шляпу.
Тогда же
кто-то из парочки на яхте
(точно не знаю, он или она)
потянул за шест, торчавший из моря,
и с грохотом к поверхности стала подниматься
цепями скреплённая двухсотлетняя флотилия.
Оба умерли от первых звуков.
Я всегда любила лишь маньяков,
а когда они начинали звать меня
спасительницей и святой,
это был пик моего извращения.
Хроникёр, просто хроникёр...
Он существует столько, сколько время,
и ничего не пишет –
когда-то он на миг остановился передохнуть.
Женщина изгибается по-новому.
Мужчина бьёт её по лицу.
У художника из кружки
выплёскивается кровь.
А мы со стариком
гуляем по висячим садам Конго.
У нас одинаковые шляпы.
* * *
Я же была пироманкой – божественного огня…
Ты на меня смотрел сквозь стёклышко из угла.
Тело вжимали в пол три выдубленных ремня.
Я себя славно жгла, я себя славно жгла!
Ты стёклышко опускал, записывал за столом
Со слуха мои стихи, молча рыдал в кулак.
Музыка эта была – сущий металлолом.
После давал листки, дверь открывал: «Всех благ».
Что же там было с тобой? Что же там было с тобой?!
Не было сил подсмотреть – еле плелась домой.
Позже узнала, что ты занимался фигурной резьбой
По телу, для прочности раны порой обшивал тесьмой.
Мне об этом сказали врачи, кто вызвал – понять не могу.
За гóд без тебя сгорели амбары и сеновал.
Я извивалась, тёрлась спиной в подожжённом стогу.
Ты меня с пёсьей мордой день в день и час в час рисовал.
Дома наплывали на море, так виделось издалека.
Рыбацкие лодки плыли вверх дном – вниз рыбаком.
Будто пейзажную лирику этого уголка
На слух записал Творец, с автором не знаком.
Когда ты вернулся, вырвал из пола все три ремня.
Прикрутил кандалы. Я легла на раскрошенный старый лак.
Сквозь стёкла очков неотрывно, в затяг посмотрел на меня,
Как будто заранее непрекословно желал «всех благ»…