Максим Каминский

Максим Каминский

Четвёртое измерение № 18 (438) от 21 июня 2018 г.

Подборка: Надир

* * *

 

Всё луна тебе, всё праздники осенние –

нынче полдень, вот и я хочу в посредники,

пленный город,

плоть от плоти.

 

Скажешь слово –

словно брызнет снег колючий из-под века,

и молчанием ответило мне эхо.

 

Хочешь правду? –

Я живу сейчас в телёнке годовалом.

 

Подражание

 

А. Л.

 

За время, прошедшее с нашей последней встречи, я переехал,

женился, опять переехал, сменил призванье,

теперь я живу в большой квартире у самого моря,

по утрам мне бывают слышны крики чаек и шум базара –

картавые варвары с черными волосами всё хотят уподобиться птицам,

тем самым довольно оригинально трактуя слова убитого ими Бога.

 

За время, прошедшее с нашей последней встречи, не стало Трои

(почему так случилось – была ли то воля богов или просто глупость?

скорей всего глупость, но у софистов тут нет согласья),

кровожадные ахейцы пируют теперь на ее раскопках,

поэты придумали какого-то Гектора, воспевают его как героя,

но мы-то знаем,

как бесславно, позорно пал осажденный город,

как не только никто ничего не сделал в его защиту,

но безумные жители сами открыли ворота,

чуть ли не собственной рукой себе перерезали горло

на глазах у изумленных врагов, не веривших своему счастью.

Впрочем, нельзя забывать и о том, какие еще событья,

какая судьба поджидает в ночи Агамемново семя.

 

За время, прошедшее с нашей последней встречи, ты не постарела

видно, воздух садов Гесперийских тебе на пользу,

правда, ты все же сетуешь на его захолустность и затхлость,

болезни родственников, общую безнадежность жизни.

Я, конечно, пытаюсь хоть как-то тебя утешить,

но на твои слова отвечать мне по сути нечем.

 

Потому что ты говоришь: «Как всё изменилось».

Потому что я говорю: «Всё осталось прежним».

«Когда мы встретимся вновь, – ты говоришь, – всё будет опять по-другому».

В ответ я молчу, но не потому, что больше нет аргументов,

не потому, что не хватает сил убеждать тебя в чём-то обратном,

В глубине души я боюсь с тобой согласиться,

в глубине души мне хочется тебе поверить.

(В глубине души ты боишься со мной согласиться,

в глубине души тебе хочется мне поверить.)

Потому что мы так и сидим над остывшей чашкой цветочного чая,

как две не додуманные до конца, но и не противоречащие друг другу мысли

из спора Парменида с Гераклитом.

 

Как города, засыпанные снегом

 

Как города, настигнутые шумом,

разбитые мажорным септаккордом,

стократным взрывом, выполненным в гипсе,

запечатленной на фотобумаге бомбой.

 

Как города, которых нет на карте,

названья их – и те уже раскопки,

существованье их – предмет научных споров,

значение которых тоже спорно.

 

Как города, разрушенные взглядом,

поверженные в прах простой улыбкой,

молчанием, каким-нибудь вопросом,

одним случайно оброненным словом.

 

Как города, которые всё помнят,

всё видят, ничего не замечают,

всё знают, ничего не понимают.

Как города, что строились навечно.

 

Город

 

I.

Громогласное лето в перевёрнутом вверх ногами городе,

праздная толпа на сплошных перекрёстках неевклидовых улиц,

линия горизонта, плавно переходящая в линию прибоя,

в тени небоскрёбов – только тень небоскрёбов,

обезображенная до неузнаваемости река с гундосым названием.

 

Видно не зря потрудился тут горе-сапожник-садовник:

дружно взошли в гиблом климате зубы дракона,

и распустился, расцвёл первобытный ландшафт перегнойный,

маниакально-депрессивный пейзаж современного города –

как неожиданно прочно прижился на нём человек,

это многоэтажное чудо из стекла и бетона.

 

Жизнь, утвердившись в своей правоте, не уступит ни пяди.

Наголо стриженный день призывного невинного возраста в серой шинели солдатской.

Ночью, после любви, в разгар перемирья с судьбою,

сонного скрутит, беспомощного, слабого, безоружного

воспоминанье и вслепую полоснёт

открытым лезвием по обнажённым дёснам.

 

И поплывёт телефонный малиновый звон над домами.

 

II.

В этом городе лето приходит незваным,

осень начинается вопреки всем ожиданьям,

зима наступает безо всякой причины,

а весны не бывает вовсе.

 

В этом городе розовощёкие дома так одиноки,

а безупречные улицы так влюблены друг в друга,

что даже заходящее солнце не состоянии их утешить,

и они не считают нужным скрывать свои чувства.

 

Человек, живущий в этом городе, так наивен,

так рассеян, беспомощен, так беззащитен.

Вот он открывает окно, открывает дверь, выходит на улицу,

и улица встречает его громким смехом и горькими слезами.

 

Человек, живущий в этом городе, не верит в Бога,

он читает газеты, прислушивается к прогнозу погоды

и верит женщине, которая говорит, что любит.

 

Вот он едет в метро, и поезд дрожит от страха.

Вот он идёт домой – торопит событья.

 

Человек, живущий в этом городе, ни в чём не повинен.

Он ни в чём не раскаивается, ни за что не несёт ответа.

Вот он лежит в кровати, думает о погоде,

о смысле жизни, о любви, о смерти.

И небо отвечает ему мелким дождём со снегом,

жизнь поворачивается новой, неожиданной стороной,

и его любовь прижимается к нему во сне.

 

III.

История моей жизни, постоянно прерываемая рекламой.

Красное пятно расплывается по всему экрану.

Белая девочка прыгает по асфальту,

скачет, как резиновый мячик, не может остановиться.

 

Немолодая уже, поёт и поёт певица,

голос её до трогательного безобразен –

пусть лучше она рассылает по всему миру воздушные поцелуи,

пусть лучше всё это будет фиолетового цвета.

 

Висевшее на сцене в первом акте ружьё

так и не выстрелило –

оказалось, что игрушечные ружья не стреляют,

и всё равно тот, кто утверждает, что жизнь – это театр,

не знает жизни,

и тот, кто говорит, что люди – актёры,

ничего в ней не понимает.

 

Пусть лучше всё это будет тише.

Пусть лучше всё это будет чёрно-белым.

 

Живущий в соседней комнате обезьяний ребёнок,

собственно говоря, ещё обезьянья личинка, маленький кусочек обезьяньего мяса

целый день водит хвостом по холсту,

рисует женщину в пейзаже,

он видит в этом смысл своего существованья,

и у меня от любви замирает сердце.

 

(Душа – это множество разных людей,

это – много людей,

это много.)

 

И когда наступает утро, и начинается вечер,

и когда восходит луна, и восходит солнце,

среди бела дня или поздней ночью

человек, сидящий в кресле, включает телевизор,

он крутит разные ручки, нажимает какие-то кнопки,

он видит много ярких, разноцветных картинок,

и ему снова хочется жить.

 

* * *

 

Когда тебе плохо, паршиво, поганно,

чтоб враз полегчало – убей таракана.

 

На кухне унылой, где капает вечно из крана –

убей таракана.

 

В запущенной комнате, так, не вставая с дивана –

убей таракана.

 

Убей таракана – и так уже жить надоело:

он сам виноват… поделом ему… значит – за дело.

 

За то, что судьба как сплошная открытая рана –

убей таракана.

 

За то, что вчера было поздно, а завтра ещё будет рано –

убей таракана.

 

«А впрочем, – ты думаешь, – Бог с ним, чего с ним возиться?»

Ты смотришь в окно на огни иноземной столицы.

 

Там вроде светает. Там солнце встаёт из тумана.

Ведь ты пожалел его. Ты не убил таракана.

 

Не так уж и плохо. Не так-то уж в принципе тошно.

Бывает и хуже. Ты знаешь, как всё это сложно.

 

На улицу выйдешь, смешаешься с праздной толпою.

Там новые люди, они не знакомы с тобою.

 

На улице утро. На улице утро и вечер.

Пусть жизнь и не вылечит, всё ж хоть немного залечит.

 

Тебе уже лучше. Тебе уже легче и проще.

И шумная улица выведет прямо на площадь.

 

Там всё по-другому. Там люди в одежде воскресной.

Ты смотришь в глаза им. Тебе уже всё интересно.

 

Но мысль роковая стучит в голове беспрестанно:

убей таракана.

Вернись и убей таракана.

 

Из письма

 

Т. Х.

 

Ты знаешь, как всё вдруг во мне изменилось,

как будто бы умерло всё –

земля, роковая её нелюдимость,

высокое небо её,

 

далёкое море, солёные волны.

Когда за душой ни гроша,

ты знаешь, как ночью душа своевольна,

как утром безвольна душа.

 

Простые рифмы

 

Как дождь растёт на проливных деревьях

в ноябрь неурожайный и бесснежный,

Бог-Пантократор молит на коленях

своё творение, ребёнка тьмы кромешной:

 

«Спаси мя, человече, и помилуй!

Не помяни грехов моих вчерашних.

Ты – всемогущий ангел многокрылый,

я тоже отпрыск ангелов, но падших.

 

Ты, ты один – источник благодати.

Ты – всех вещей вместилище и мера.

Се создал я тот камень, что подъяти

я сам не в силах, но моя о камне вера.

 

Нет у меня других детей отныне.

Простри крыла свои, возлюбленное чадо,

и снизойди к тому, кто из пустыни

к тебе взывает, как из бездны ада».

 

* * *

 

Дождь льёт и льёт. Чудовище от века,

живёт, растёт, не сеет и не косит.

Бог на коленях молит человека

и получает всё, что ни попросит.

 

Подражание

 

I.

Аромат бумажных цветов сводит меня с ума.

Снова повсюду чёрное на белом, значит – опять зима.

 

Я смотрю в окно. Вижу дурдом, богадельню, морг.

Вижу кривую улицу. Полную тьму. Нью-Йорк.

 

Вижу чёрную птицу на ветке, как на картинах Басё.

Жизнь прошла.

Я научился врать убедительней.

Вот, пожалуй, и всё.

 

II.

«Апрель – это самая жесть».

Значит, скоро опять Покров.

Я смотрю в окно,

вижу себя, идущего босиком по снегу,

не оставляющего следов.

 

Вижу кусок залива,

его зеркальную гладь.

Вижу себя стоящим у окна.

Правда, меня уже не узнать.

 

Вижу ужас до горизонта,

вижу чьи-то крадущиеся шаги.

Потом закрываю глаза руками,

и уже не видать ни зги.

 

Только на сетчатке отпечаталось чёрное небо,

нарисованные на нём дома.

 

Зеркало, моё бедное зеркало,

зачем ты сошло с ума?

 

Зеркало, моё беспощадное зеркало,

когда ты сошло с ума?

 

Поле васильково

 

Этих кос не расплести руками –

их не человек же заплетал.

Как живое, смертное цунами –

выжженной земли Девятый вал.

 

Реки-косы отпоют тебя, оплачут,

а когда не станет этих рек,

мелочь звёзд, как с трёхрублёвки сдачу,

бросит в землю первый человек.

 

Первый человек, который снова

оживёт, как мраморный колосс

и восставит Поле Васильково,

косы рек и реки русых кос.

 

Росы, руки, русская свобода.

Поле Васильково в серебре.

 

И декабрь шестнадцатого года,

как и в тот раз, снова на дворе.

 

* * *

 

Когда меня бумажкой-промокашкой

накроет нерадивый ученик,

резиновою куклой-неваляшкой

мне в масть пойдёт сплошная дама пик.

 

Свои седые жиденькие косы

она передо мною расплетёт,

насыщенным раствором купороса

миндалевые пролежни протрёт,

 

прикроет грудь свою ночной рубашкой,

покажет ряд искусственных зубов.

 

Я так хотел быть просто первоклашкой,

простой, а не гадательной, ромашкой

и на снегу не оставлять следов.

 

* * *

 

Старые, страшные, бездарные,

собрались как-то раз в Афинах поэты

и принялись тонкими, мерзкими голосами

читать свои графоманские сочинения,

перебивая и пытаясь перекричать друг друга.

 

Афиняне не слушали их, но смеялись над ними,

тыкали пальцами в них, передразнивали, потешались, как над безумными,

и только бездомные акропольские коты

расселись вокруг поэтов в кружок, внимали каждому их слову

и, жмурясь на солнце, тихо мурчали от радости и счастья.

 

* * *

 

Лето смерти. Чёрный полдень. Марево.

Грохот проржавевшего метро.

Яростное око государево.

Псевдопатефонное ретро.

 

Горе горькое. Сервант, клеёнка, слоники.

Ни души, ни ветерка, ни зги.

Крах всей мировой силлабо-тоники,

напрочь вышибающей мозги.

 

А во рту – обгрызанный, обглоданный

космоса ломимого кусок.

Я – твой раб. Я – раб твой верноподданный.

Твой хозяин. Твой Господь. Твой Бог.

 

* * *

 

Для падших женщин, наголо обритых,

всё – в птичьих перьях, пепле и смоле.

На мраморных снегам лежать, не тая, плитах,

и ангелам зимы спать на сырой земле.

 

Не молот, не судьба, но радостные вести

на Тайной вечери в полупустом кафе,

под небом каменным, приснись, Жених, Невесте

неугасимых аутодафе,

 

невероятных клятв и обещаний,

не выполнимых ни во сне, ни наяву,

ведь ничего нет проще, постоянней

секиры, рубящей повинную главу.

 

Не пряча, не тая, не веря, не скрывая,

сжигая кожи самый верхний слой.

 

– Тот череп конский, что в степи нашла я,

когда-то был твоею головой.

 

Я узнаю тебя, люблю и понимаю,

и в ужасе склоняюсь пред тобой.

 

Так начиналась Третья мировая

за тыщи лет до Первой мировой.

 

* * *

 

Подсолнухи ван Гога – тоже люди,

во весь огромный человечий рост,

припадок солнечный, горчичник при простуде,

шум жёлтого, оранжевый до звёзд.

 

Они – как на крестах, с поникшими главами,

с поджатыми коленками лоза,

они глядят огромными глазами,

сплошными, почерневшими глазами,

незрячими, пожухшими глазами

туда, где люди смотрят им в глаза.

 

* * *

 

Не галл, не римлянин, не иудей, не эллин,

не золото, не медь, не киноварь –

пустыня огненная трещин и расщелин –

туда ушла простоволосая Агарь.

 

Там только камни, дюны да барханы

да с проседью защитный цвет небес,

безжизненна, бездушна, бездыханна,

незаживающая огненная рана.

Да, вся пустыня, вся! – сплошная рана

кровоточащий и гноящийся надрез.

 

Песок – как лёд, он хрупок, ломок, тонок,

и потому таким создал его Аллах,

что вся пустыня – дымчатый котёнок

с тоскливой червоточинкой в глазах.

 

Вот там, назло безлюдью, словоблудью,

переиначив всё наоборот,

Агарь блохастого котёнка кормит грудью,

расчёсывает волосы и ждёт.

 

* * *

 

Ангел смерти – я кормил его прямо с ладони однажды,

пригорошнями зачёрпывал ему ледяной воды из колодца.

Он всё никак не мог напиться – такая его мучила жажда.

А ещё я видел, как он смеётся.

 

Да, я видел, как смеётся Ангел смерти – каменный идол.

Да, я слышал, как безутешно он плачет – камень надгробный.

А ещё я видел, своими собственными глазами видел,

как невидимый брейгелевский Икар падает с небосклона.

 

(Среди белого, белого дня, падает, разбивается насмерть,

и никто не видит его, или видит, но почитает тенью.

Так нищие слепцы, когда они выходят на паперть,

просят милостыню, а сами хотят отмщенья.)

 

Ангел смерти – он засыпает, уткнувшись в мои колени,

он смотрит в глаза мне, говорит, что смертельно устал, смертельно.

А я отвожу глаза – так отводят ветку сирени,

или отодвигают, чтобы в шею поцеловать, крестик нательный.

 

Потому что на его слова отвечать мне, по сути, нечем.

«Спи, душа моя, ты возлюблена, влюблена, любима».

 

Я так долго сижу на берегу этой реки, что вчера под вечер

видел свой собственный труп, проплывавший мимо.