Лев Либолев

Лев Либолев

Все стихи Льва Либолева

Anno Domini

 

Уходит жизнь, по капельке сочась –

из раны кровью, из надлома соком.

И всё в одном коротеньком «сейчас»,

как будто в Anno Domini высоком.

Всё до – АД, а после всё – РХ ,

а между всё, к чему мы не готовы.

Как много в прегрешении греха

и как немного в святости святого.

Как скор уход, какая пустота

в душе и в сердце, в городе январском.

И снег, и ноты сыплются с листа

трагедией сначала, после – фарсом.

О, деки лакированной изгиб,

зажатый под Господним подбородком.

неверный взмах – и целый свет погиб

в одном «сейчас», тревожном и коротком.

Подземный переход меж двух миров,

мелодия от рождества Христова.

И жизнь, и смерть ведут под отчий кров,

где всё начнётся снова и ab ovo –

из раны – кровь, а из надлома – сок,

удар копья, смола на тонкой ветке.

И облако идёт наискосок

над церковью облупленной и ветхой.

А нас всё меньше. Белый снег топча,

спешим с друзьями общими проститься.

И лишь смычок в руках у скрипача

трепещет, как взлетающая птица.

 

* * *

 

А зима, как чума, принеслась – оба дома пустуют,

зараженной души не ищи в карантинных кострах.

Не в груди, а в паху перекачивай лимфу густую

и накапливай страх.

 

Но лечиться не надо – позёмка несёт забобоны,

наговоры по-белому, шёпот врачующих баб...

Оба дома молчат, оба-два забубённо-бубонных,

что поделать – судьба.

 

Не гляди исподлобья, идущий осилит дорогу,

хочешь выжить – уйди, не держи на болезного зла.

Уезжай на санях, хоть способнее было б на дрогах.

Беды в лимфоузлах

 

увози по зиме, позабудь одежонку, посуду,

всю никчемную утварь. Тебе ни к чему кутерьма...

Пусть метут языки, не участвуй в таких пересудах,

всё раздай задарма.

 

Ну а хочешь – останься... Попробуй по белому топать,

с мертвецами шепчись, понимая, что сам не жилец.

Никуда не спеши, не стирай эту страшную копоть

с обручальных колец.

 

Нá два дома чума... Здесь никто ничего не обрящет,

а священник шепнёт – все помрём... помираем, кажись...

И любовь приходящая в этот сезон преходяща

точно так же, как жизнь.

 

 

болонка

 

По старенькой скрипучей лестнице

во двор легко сбегал когда-то я,

не видя, как соседка крестится,

испуганная и поддатая.

Чуть шевелились губы серые,

творя молитву... A у ног её

авоську с битыми консервами

пасла болонка одинокая,

совсем облезлая, неважная...

B парадном, известью забелённом,

ключом искала бабка скважину.

А я гордился новым великом.

Я мимо шёл. Сиял как новенький

пятак, родителями чищенный,

уже большой, почти что вровень ей,

не совладающей с ручищами,

с её собачкой неказистою,

с её авоськой и молением...

Я мимо шёл и зубы стискивал,

взрослея ватными коленями,

бледнея кожей. И казалось мне,

что смысла нет и нету вымысла

в том, что под утро так безжалостно

её вперёд ногами вынесут.

Что огонёк замрёт в подсвечнике

от крика – что же вы... ну зря вы так...

И будет выть по-человечески

её болонка кучерявая.

 

* * *

 

В благодарность за то, что сегодня ещё не сбылось

и не сбудется завтра, а может, не сбудется вовсе,

я в горячем вине растворяю недельную злость,

и в неделе моей дней не семь, а, как минимум, восемь.

Не считай их, зачем? Лишний день не вошёл в календарь,

на довольствие он не поставлен, смешной недомерок.

Жизнь как девка красна, если хочешь – за ней приударь,

подари ей платок, перечти ей на память Гомера.

А про день помолчи, промолчи о горячем вине,

что такой отходняк, что всю ночь простонал и проохал.

Твой придуманный день исчезает в ночной тишине,

а сама тишина издаёт гомерический хохот.

Вот такой парадокс. Благодарность не знает обид,

и её не пронять непрочтённой ещё Одиссеей.

Ты Гомеровский стих, если хочешь, на память долби,

но сегодня пожнёшь только то, что когда-то посеял.

Неучение – тьма. Посетители библиотек,

что услышите вы, кроме пыльного книжного зова?

День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,

кто не очень умён и, как правило, необразован.

Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,

а снаружи – оконных, когда стекленеют пейзажи

от морозов лихих. И когда ничего вообще

не прочесть на листах календарных и чёрных от сажи.

Город зимний, как зверь, заметался в сети перспектив,

перепуганный дымом из труб. Злобно щерит фасады.

И уносится в поле, которое – перекати,

по тропинке пустующей некогда людного сада.

За неделей – неделя. Гомера читают другим

и другие, конечно... Простуженно, глухо, негромко...

День восьмой растворился в объятиях белой пурги,

а следы недомерка уже заметает позёмка.

Не сбылось, как всегда... И не сбудется завтра, мой свет,

Одиссея любви на окошечке заледенелом.

Скоро будет весна, и опять отразится в листве

благодарность моя, не познавшая жизни предела.

 


Поэтическая викторина

в октябре

 

трудно врать, что любишь в октябре

не людей, а то, чем люди стали...

слишком скучно. утром щёки брей,

медленно тяни полоску стали

из-под глаза вниз... когда увяз,

врезался под кожу в белой пене,

вспомнишь подзабытый новояз.

капельки нематерных вкраплений

будут смыты жиденькой струёй,

словно бы вразвалочку бегущей...

кровь... хоть рожу зеркалу сострой,

хватит ли тебе кофейной гущи

для гаданий... может,  на крови?

нет, не стоит. право же, не стоит...

матом крыть умеют октябри,

рушить все основы и устои.

было б лучше? будет ли февраль

столь же урожайным на порезы?

будут ли смущающихся краль

звать стихом безденежные Крезы

в парки, где на лавку не присесть –

все под снегом, негде притулиться.

кожа, как негнущаяся жесть,

белым перетягивает лица

так, что их не любишь... не людей –

то, чем стали. в снежной круговерти,

каждый день – бесчувственный халдей,

ждёт любви наличными в конверте.

бреется заранее и врёт

как-то по-октябрьски, неумело...

знаешь что... давай наоборот –

кофе. и лицо белее мела

в зеркале... как будто, сон дурной,

шаг неловкий, ужас беспричинный...

и февраль качнётся надо мной,

снегом оседая на морщины.

 

Верфь

 

И ни города нет, ни любви, никаких других

не забытых напоминаний из тех времён,

где на краденом счастье табличка – побереги.

Если Бог существует – повесил табличку Он.

Из непонятых истин – портовая суета,

виноградники к морю сползают, боясь песка.

Если что-то упущено было – так наверстай,

если что-то попалось – хватай и не отпускай.

Всё на месте – наш город и море, песок, вода,

старый судоремонтный и в доках стоят суда.

Этот вечный прикол называется – навсегда,

потому-то и тянет порой заглянуть сюда.

Тут изъедены ржавчиной древние якоря,

тут исклёваны чайками рыбные потроха,

тут живёт наше прошлое, попросту говоря,

от которого нынче осталась одна труха.

Распиваешь бутылку с бригадой шальных сварных,

отрезаешь кусочек на память, берёшь в сейчас

от когда-то своей, а сегодня чужой страны,

от любви, от земли и от города эту часть –

наше детство и юность, и молодость – Бог поймёт

и простит потому, что вернуться уже никак.

И отсыплет щедрот – наш Создатель совсем не жмот,

а его появление – это вернейший знак.

Вот Он, вечный ремонтник угробленных нами шхун,

наших лодок разбитых, судёнышек на мели.

Этот город, по-прежнему, так же красив и юн,

и поэтому встретиться мы только здесь могли.

Вот и манят к себе эти доки, причалы, верфь,

где мечты разрезают, а после сдают в утиль.

А Всевышний смеётся – какая там смерть, не верь,

смерти нет, мой хороший, я попросту пошутил.

 

* * *

 

Всё уходит. По уходу отходная

и отвальная, исполненная медью.

Набухаются знакомцы и соседи,

так достанут – ни покрышки и ни дна им...

Так и ждут, что соберёмся и уедем.

Уезжаем, что сидеть на чемоданах,

отыграло-отшумело, накипело.

Попрощались в полный голос а капелла,

никому не приоткрыв приватных данных,

не считая – кто там в чёрном, кто там в белом.

Заключали всех в объятия печали,

по рублю сшибали с гостя на веночек.

А с кого и по десятке ближе к ночи,

обещали – отдадим, когда причалим.

Провожающие верили не очень,

но мирились. Растворялись, будто тени,

исчезали незаметно в ритме вальса.

Задержались только те, кто сомневался,

что оркестр – меднорылый неврастеник –

дирижеру поднесёт удавку-галстук.

Или, может, колумбийский? Сигарета

догорела, и в руках – пустая пачка.

Рожа в зеркале похожа на карпаччо –

кучка мяса, наречённая портретом,

ведь никто её румянцем не испачкал...

Просто квасили в прощальном маринаде,

отпуская и отрыгивая горлом.

Обещание, которое прогоркло,

превратило провожатых в мерзких гадин.

Их прогнать бы, да в зобу дыханье спёрло.

Время вышло, и отъезд похож на слалом.

Если правду – так его и не осталось,

и желанная нисходит с пьедестала,

а точнее – проводила и послала,

чтоб забыть свою любовную усталость,

меднорылую любовную истому...

В отходной таится много загогулин,

привокзальное отвальное в загуле,

непохмельное затягивает в омут.

Задержаться бы... да только вот смогу ли...

 

Вчера, 12:51

 

в нашем городе люди, как в супе клёцки,

распухают от лени, на солнце ярком,

и бормочут, жирея, а что нам Бродский,

мы довольны своим городским приварком

на домашнем бульоне, где кура-бройлер

истекает жирами – а мы впитаем.

так хорош ли Иосиф на деле? ой ли?

так ли верно концепция понята им

наших мечт и надежд, и ещё – воззрений,

здесь – на рынках, базарах, ломбардах, скупках.

нам нужней пятилистный цветок сирени,

нам сомнительна ритмика строчек хрупких,

недокормленных будто, в таком отваре,

мутноватом, которым и не наешься,

не находится пары для каждой твари,

даже здешний становится тут нездешним –

то ли фрукт, то ли овощ, а может злаком

он прикинулся. высохший и колючий,

несъедобен, невкусен, совсем не лаком,

но пускай остаётся на всякий случай.

просто в качестве будущего эрзаца,

заменителя соли, корицы, перца,

чтобы мы пожирнее могли казаться,

к худобе неприкаянной притерпеться

в нашем городе-супчике на бульоне.

на второе котлеты, компот на третье.

он пытался всучить нам свой борщ зелёный,

он советовал – красному вы не верьте.

и напрасно хвалила мерзавца Анна,

он свою биографию сделал быстро,

потому-то и стала ему желанна

эта кухонька мелкого беллетриста.

про Васильевский присочиняя остров,

не меняя меню, говорил о том же –

возвращаться на родину – это просто,

если ты не голодный, а сытый бомжик.

если ты объедаешься, пусть на свалке,

если вещи с чужого плеча, но в моде,

и ночуешь у честной своей давалки,

там где слоники белые на комоде.

не в нью-йорке, не с нобелевкой, во фраке,

не на вражеской кафедре в универе,

не для нас, не по-нашему, значит – враки,

мы романсу рождественскому не верим,

это блюдо нездешнее, не по вкусу

пухлым клёцкам из города, людям ленным.

не отыщется повода для дискуссий

для стремящихся к разным совсем вселенным

или кухонькам крохотным из провинций –

итальянской, российской... какая ближе

не вопрос. ты явился заморским принцем,

приготовил, подумал, что мы оближем

заскорузлые пальцы. на Сан Микеле

не в психушке, не в ссылке и не в столице,

оставайся в своей заграничной келье,

не мешай нам гордиться и веселиться.

и питаться по-нашему. ты, Иосиф,

не святой, а кому и совсем Иуда.

мы гадаем, и, медный пятак подбросив,

говорим – ты с любовью, что ниоткуда,

нам не нужен... здесь, в городе нашем, кто-то

отравился намедни едой парижской.

и пугает соседей теперь икотой,

благородство подчеркивая отрыжкой.

в мартобре мы гуляем по грязи топкой –

мы со дна, где погуще, мы кровь от крови.

нам бы книги твои поварские в топку,

нам бы что-то попроще и посуровей

на разделочный стол. мы, себя съедая,

в супе варимся, сами себя мурыжим...

ты отступник, твоя голова седая,

и не верится даже, что был ты рыжим.

что в твоей непокорной судьбе семита

всё изломано странно, по-идиотски,

что другие назвали страну немытой,

но расхлёбывать это тебе придётся.

а на старенькой кухоньке сохнут травы,

а на полках не специи – мёд и греча,

а в тетрадях рецепты любой отравы

пересыпаны буквами русской речи.

 

выпускной

 

Ангел мой синий с отливом июлевым,

осень уже, почему не уходишь-то...

Может, мы оба уроки прогуливаем,

летний святоша, осенний нашкодивший.

Школа закончена, что, мой индиговый,

перерождаемся мы после выпуска.

Я заиграю, а ты мне подыгрывай –

в небе счастливой пичужкой попискивай.

Станем осенними, скучно, неряшливо –

жёлтая кожа, глазницы запавшие...

Как я играю? Не надо, не спрашивай.

Что я играю? Не надо, не спрашивай.

Ангел мой, птичка на веточке тоненькой,

скоро зима, нам на юг или – ну его?

Люди не видят цветов, как дальтоники,

видимо, это уже неминуемо.

Бал выпускной, листопадное кружево,

мы не святые, мы грешники те ещё...

Ангел мой, осень уже, обнаруживай

в синем отметины пятен желтеющих.

 

 

Генерал

 

Генерал авиации стар. Всё по чину: коньяк, икра,

Только нижнее выше ста. Часто шепчутся доктора:

– так и надо этому упырю. Генерал им в ответ: Горю,

не в машине, в осколочных небесах,

где живут мальчишечьи голоса…

Или мне это снится спьяну? А врачи – вам бы лучше ванну

и пробежку потом трусцой…

                        Генерал готов им плевать в лицо,

Но молчит, он мудрый стратег и тактик,

На халате, будто на лётной карте,

все маршруты, да вот беда, не ведут они никуда.

Вот и ночь. Генерал надевает китель

Начищает медали и ордена.

Рюмка водки. Простите сынки, простите,

Если б я это раньше знал…

А теперь слоняюсь по кабинету. Не икру бы мне – сигарету.

От врачей на курево был запрет. сигарет поэтому в доме нет,

Но припрятал водку, что стекает по подбородку

На оружие именное….что сегодня не так со мною…

Генералам от авиации не положено ведь стреляться…

Надоело ссориться с докторами –

хочешь сделать правильно – сделай сам.

Он идёт к окну, открывает рамы…

и шагает в серые небеса.

 

Груз

 

Стихи наскучили. Охрип.

Не понимаю, почему я

за слово принимаю скрип –

мозги скрипят, слова рифмуя.

Болею в марте, отупев

от сырости, дождей и сплина.

И ручки перьевой напев

звучит невыносимо длинно,

строку терзая остриём,

прорвав бумагу, лист испортив.

Давай слова переберём,

конечно, если ты не против –

гнусавит ангел за плечом,

мой неудачливый хранитель,

переплетая ни о чём

в катренах мартовские нити.

А я катаю в горле ком,

словами лишними затарясь.

Мой дух висит под потолком,

кляня подкравшуюся старость.

А с ней – невысказанный груз

немногого, что мне осталось

до грани, где приняв усталость,

с хранителем наговорюсь.

 

Группa риска

 

Вот жить бы, жить, бессмертие во рту

катая, словно в детстве барбариску.

Но время зачисляет в группу риска,

дивясь тому, как быстро я расту,

старею, то есть. Год идёт за три,

моё донкихотение облаяв.

Святых Андреев или Николаев

не знаю, как на это ни смотри –

не видел их, не видел и Петра.

Куда ему хранить ключи от рая,

когда с утра с похмелья умирая, –

он выглядит не лучше, чем вчера.

Как много мельниц. С каждой поборюсь.

Огонь пасхальный в помощь – и уходим

туда, где донкихотственная грусть

наполнила собою гроб Господень.

И где не жжёт – ласкает свет с небес

лицо и руки всякого идальго,

где грамотка и пошлая медалька

не стоят ни копейки. Лучше без

регалий, званий – это всё не в счёт.

Ломаем копья, кушаем облатки,

христова кровь – напиток слишком сладкий,

но тот, кто эту фишку не сечёт,

снискал взаимность милых Дульциней –

таких сегодня много на Синае.

И каждая несёт свечу, не зная,

что рыцарь не становится сильней,

впадая в детство, в пьянство и в маразм.

В кругу святых, не избранных, а званых,

он тихо погружается в нирвану,

надеясь, что уйдёт не в этот раз

в поход последний, латам и щиту

давно предпочитая дом в деревне.

Где сотни лет его прапращур древний

плодил, не разгибаясь, нищету.

Где Санчо состоятельней, чем он

в своём донкихотении упрямом.

Дома, поля, река, погост за храмом,

грехи, в которых не был уличён.

Вот жить бы вечно в этакой блажной

компании Петров, Андреев пьяных

и семьями дружить, на фортепьяно

собачий вальс наигрывать с женой.

Пускай не Дульцинея, что с того,

когда пройдёт по улице безлюдной

с огнём пасхальным ангел пополудни,

бессмертия усталый часовой.

 

Дафнис и Хлоя

 

Скучает Рим, войны бы. Что ему

развратная и сытая Эллада.

Когда, как Дафнис Хлою, обниму

тебя, мой свет, не знающую сладу

с самой собой – всему виной Сенека,

ты станешь философствовать о том,

что и зимой не выпросила б снега

у грека, возлежащего пластом

на мраморе в одной из римских бань.

Забрёл случайно в Рим, назвался гостем,

а сам на деле выжига и пьянь,

сшибающий динарий по погостам,

совсем как местный демос. Дорогая,

всё много проще – выгоды войны

для тех, кто нас на смерть пошлёт, играя,

а беды тем, кто молится за ны.

Но я не грек, хотя не варвар я –

покоятся все предки в Иудее.

Война – родня для всякого ворья,

а мне к чему имперские идеи?

О, римлянка, ты служишь государю,

а думаешь – богам, но это зря.

Позволь, я за тобою приударю,

твой третий Рим за всё благодаря.

За ночь перед войной, за эту тишь,

за противостояние немое,

за то, что всё поймёшь и всё простишь,

за то, что посмеёшься надо мною.

За тот удар копья и за Голгофу.

Как цезарь твой? Доволен? Ты ему

в столице подаёшь горячий кофе

и ночь не спишь. Стоишь, глядишь во тьму,

пока он врёт о смерти на миру,

намазывая чинно слой за слоем

на белый хлеб кровавую икру

назло влюблённым Дафнисам и Хлоям.

 

день восьмой

 

В благодарность за то, что сегодня ещё не сбылось,

и не сбудется завтра, а может, не сбудется вовсе,

я в горячем вине растворяю недельную злость,

и в неделе моей дней не семь, а, как минимум, восемь.

Не считай их, зачем? Лишний день не вошёл в календарь,

на довольствие он не поставлен, смешной недомерок.

Жизнь, как девка, красна, если хочешь – за ней приударь,

подари ей платок, перечти ей на память Гомера.

А про день помолчи, промолчи о горячем вине,

что такой отходняк, что всю ночь простонал и проохал.

Твой придуманный день исчезает в ночной тишине,

а сама тишина издаёт гомерический хохот.

Вот такой парадокс. Благодарность не знает обид,

и её не пронять непрочтённой ещё Одиссеей.

Ты Гомеровский стих, если хочешь, на память долби,

но сегодня пожнёшь только то, что когда-то посеял.

Неучение – тьма. Посетители библиотек,

что услышите вы, кроме пыльного книжного зова?

День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,

кто не очень умён, и, как правило, необразован.

Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,

а снаружи – оконных, когда стекленеют пейзажи

от морозов лихих. И когда ничего вообще

не прочесть на листах календарных и чёрных от сажи.

Город зимний, как зверь, заметался в сети перспектив,

перепуганный дымом из труб. Злобно щерит фасады.

И уносится в поле, которое – перекати,

по тропинке пустующей некогда людного сада.

За неделей – неделя, Гомера читают другим

и другие конечно... Простужено, глухо, негромко...

День восьмой растворился в объятиях белой пурги,

а следы недомерка уже заметает позёмка.

Не сбылось, как всегда... И не сбудется завтра, мой свет,

Одиссея любви на окошечке заледенелом.

Скоро будет весна, и опять отразится в листве

благодарность моя, не познавшая жизни предела.

 

десяток вёсен

 

Я б эту осень сменял на десяток вёсен,

да только скучно меняться – остаток лета

давно использован, сношен, избит, несносен,

а тут сентябрь, холодает – и ветра флейта

играет гимны дождями. Умом раскину,

с тобой по нотам раскладывая весь город.

И нам привычна изжёванная мякина,

двоим воробушкам, чей распорядок вспорот

ненужным часом. Согласно своим участкам,

своим кварталам, разбросанным по районам,

встречаем осень, в которой я буду Чацким,

ты будешь Софьей, на зависть другим влюблённым.

Какая морось. Но я никуда не смоюсь,

наш город мал, но с тобой разойдясь краями,

меняю вёсны – такое моё прямое

тебе послание. Я обращаюсь к даме

в промокших перьях, хотя и совсем не верю

тебе – пичуге смешливой на тонкой ветке.

Из дома вылетишь в осень и хлопнешь дверью,

меня оставив и наш городишко ветхий.

Прости мне шутку. Поверишь, бывает жутко

ломать комедию вычурных аллегорий.

И наш сентябрь – продолжение промежутка,

где ум приносит отчаяние и горе.

 

Доброй ночи

 

Маска, я не знаю вас,

просто чую – видел где-то.

Скромный вечер, тихий вальс,

форма юного кадета.

Кем я в прошлой жизни тлел,

как фитиль свечи погасшей.

Ночь и много мёртвых тел,

снег белее манной каши.

Кто вы, маска, ей же ей –

были мы вдвоём на Невском.

Под полётами стрижей

целоваться было не с кем,

кроме вас, душа моя.

Завтра я без вас дотлею.

Львы гранитные, скамья,

влажный ветер сквозь аллею.

Маска, кто вы? Кем тогда

мне вы были... Или стали?

Плещет красная вода,

царь стоит на пьедестале.

Ночь, шинельный карнавал,

вальс, атака штыковая.

Кто на Господа кивал,

кто закрыл глаза, кивая

на ступени переправ

прямо в небо, в рай Господний.

Может быть, Создатель прав,

что забыл о нас сегодня

и не счёл по головам

и оставленным орбитам.

Маска... доброй ночи вам.

Доброй ночи, нам, убитым.

 

 

Дрожь

 

Как ветер листья рвёт. В окно глядишь –

летят, летят... Стекло, как в лихорадке,

дрожит и дребезжит. Ночной фетиш –

фонарный столб – склоняется украдкой

и жёлтый свет вливает в темноту,

выхватывая мелкие детали

внутри квартир. Захочешь – протестуй,

кричи, что мы не выспались, устали

от лиственных кружений, суеты,

от злой скороговорки мутных стёкол.

Так сохнут запоздалые цветы,

и в старом доме трескается цоколь.

Но тёмное на тёмном не найдёшь,

его искать – сплошная нервотрёпка.

Снаружи листья, ветреная дрожь,

в окно фонарь заглядывает робко.

И тень моя, прилипшая к спине,

трясясь, как животина возле бойни,

всё ждёт, когда ты вспомнишь обо мне.

А я тебя и так прекрасно помню.

 

Дурачок

 

Оставаться троечником всегда,

и закончив школу на трояки,

дурачиной жить и гулять в садах,

и коровок божьих пускать с руки.

Наблюдать за ними с открытым ртом,

вот ни дать ни взять, а ума на грош.

Малышом хотел поумнеть потом,

а не вышло, значит – и так хорош.

На трояк накупит себе еды,

газировки с пеной и в пузырях.

Пообедал – и убежал в сады,

чтобы время не растранжирить зря.

Там игра кузнечиков, птичий гам,

там на небе стриж оставляет штрих,

и собаки пришлые льнут к ногам,

и бутылка делится на троих.

Но бывает – валится всё из рук,

ну, хоть плачь, а неуды тут и там,

и никто не враг, и никто не друг,

только тень, идущая по пятам.

Всё учил бы, если бы по уму,

всё бы знал, всё помнил бы назубок...

Дурачок. Но лишь одному ему

утирает слёзы и слюни Бог.

 

загодя

 

Так загодя прощаюсь я с тобой,

как будто ты пейзаж в окне вагона,

летящий в сизой дымке заоконной,

пока она не станет голубой.

Изменятся и цвет, и силуэты,

закончится отчаянное лето,

хотя оно закончилось уже.

И даже контур губ твоих осенних

намёком на ушедшее везенье

останется деталью в мираже.

Заранее прощаться – моветон,

тем более, косясь в окно трамвая.

Как росчерк, под картиной кольцевая –

пейзаж готов. Хотя и не учтён

мой личный вклад – владение пером.

Что было в первом, будет во втором

наброске наших встреч и расставаний.

За окнами проходит листопад –

там жёлтое с оранжевым пестрят,

скучает Командор по донне Анне –

фантомы душ. Ты скажешь – ну и что ж,

коль нет души – получится чертёж,

и взглянешь так, как будто птичка с ветки...

Конечная. Сижу в кафе один

«в проёме незадёрнутых гардин»,

рифмуя нашу встречу на салфетке.

 

зимниe яблоки

 

Осень – время, в котором не подают

и в котором излишнего не хотят.

Вру, конечно же, надо – тепло, уют,

запах кофе – так пахнет осенний яд.

Нe смертельный он, Господи, упаси,

просто допинг, чтоб это преодолеть,

чтобы весь мир крутился вокруг оси,

ты прости меня, Господи – это лесть.

 

Это просто авансом за листопад,

это просто вперёд, ведь помру потом,

за ступени, которые не скрипят

и за листья в саду, что лежат пластом.

Бог мой, как хорошо мне в Твоей горсти

с чашкой кофе, забористым табаком.

Боженька, Ты по осени не грусти,

с грустью этакой я хорошо знаком.

 

Льщу и верю, что осень и ты со мной

в этой кухоньке, в садике за окном.

Стынет кофе, но я ли тому виной,

пей холодный и время не экономь.

Есть – и ладушки, много ли надо нам,

я курю, ты не морщись – мне дым что мёд.

Я скучаю, Всевышний, по временам,

кроме осени кто же меня поймёт.

 

Двор мой, сад мой и домик с кривой трубой,

всё имеется – время течёт с ленцой.

Вот я, Господи, что нам делить с Тобой,

отчего же Ты прячешь Своё лицо.

Выйду с чашкой, а в ней-то всего глоток,

дым уходит колечками изо рта...

И на ветках, покуда не вышел срок,

зимних яблок невиданные сорта.

 

* * *

 

Из жизни той, где места не найти

таким, как я, безбожникам отпетым,

где чувства заключают в стиль Антик

французисто-жеманные поэты,

не жду вестей... Преддверье февраля

сожжёт мосты, меняя рамки стиля.

Играть в эпизодических ролях

доступно тем, кого давно крестили

Крещенские морозы, мон ами,

прости мне мой французский неумелый.

Душа моя, мне этот стиль не мил,

но вот строка сегодня онемела,

шипит и шепелявит роль без слов –

мне только «кушать подано» осталось...

Ты как? Я слышал – город занесло...

скажи на милость – этакая малость –

мороз в Крещенье... Скована река,

идёт спектакль, массовка мёрзнет в пробках...

Хоть не пророк, но это предрекал

твой милый друг, пускай довольно робко,

но ясно и уверенно, ма шер.

А что в ответ? Манерами не вышел...

Тебя смешила пьеса Бомарше,

так Бомарше ведь Господа не выше,

комедиант – и только. Разменял

и я талант на стиль брабантских кружев...

Уже Крещенье. Вытрави меня,

в себе наклонность к снегу обнаружив

и к холодам... В бокалы разольём

остаток дней, их вкус намного резче...

Ма шер ами, я полон февралём,

осколок льда, покрытый сеткой трещин.

 

* * *

 

К старости тянет на дачу сильней и чаще,

слушать, как маленький мальчик, коров мычащих,

чтобы черешня и слива, и запах сена...

Чиркать мечтаний огнивом на трут вселенной.

Звёзды кремнём высекаются постепенно,

съездить бы надо... Серьёзно... да только где мне.

Я не поеду, останусь, лицом дурнея,

пусть дон Кихоты мечтают о Дульцинеях,

дамах, в которых полно молока и мёда.

Перечитаю всю Тору – на Тору мода.

Мельницы, это старо и неактуально,

карты Таро на столе в неуютной спальне.

А за стеною соседушка – Санчо Панса,

и никаких там бесед, никаких пасьянсов.

Что мне расскажет усталый НКВДшник...

Я бы уехал, конечно, да жалко здешних –

ведь захиреют без мата и без картишек.

Но собираюсь. Стараясь как можно тише,

плотно пакую картонки и саквояжик,

не намекаю ни тонко, ни толсто даже,

что уезжаю на дачу, к реке и саду.

И – на вокзал наудачу, на поезд сяду.

А за окном полустанки – осколки станций,

в банке консервной рыбёшка кричит – останься,

и бутерброды, распластаны на газете,

шепчут: не ведая броду... Ни тем, ни этим

не отвечаю. И медленно отпускает,

голос отчаян, но женщина городская

тоже приедет на дачу, наденет платье...

Люди не посудачат, на всё плевать им.

А молока или мёда – что кот наплакал,

и забываются мода, помада, лаки.

Запахи – только гвоздика, шалфей, корица,

ласковый и полудикий затворник-рыцарь,

чтобы в стогу ночевать с ним, а там уж... там уж...

И ни к чему навсегда, и не нужно замуж.

С возрастом дачники искренни и галантны,

им не нужны Санчо Пансы и Росинанты.

Лишь Дульцинеи и паданцы под ногами...

Я бы остался, любимая, но куда мне.

Здесь молоко – так парное, глазурь на крынке,

чтобы, когда затрепещет, как по старинке,

слева, родная, как водится – в подреберье,

вдруг умереть, за тобой закрывая двери.

Просто дотлеть незаметно, неторопливо...

будто Господь на траву уронил огниво.

 

Кофе

 

Кофе приготовленный остыл.

Свежий нужен. Малость подшаманю –

будет вкусно пахнущий посыл

фигой, лихо скрученной в кармане.

С чем-то не согласен, как всегда,

всё перемолчу во славу зёрен.

Мельница, кипящая вода,

мой вопрос, который иллюзорен –

где вы, гостья тёмных вечеров,

утренних и скучных кофепитий?

Острый взгляд, изогнутая бровь,

с кем вы кофе пьёте, с кем вы спите?

Пенка ли? Корица ли? А как?

Так, как я заваривал когда-то?

Так же добавляете коньяк?

Точно так же ждёте результата

всенощных гаданий в простынях,

медленно, мучительно, влекуще.

Как вы там? Гадали на меня

на остатке, на чернющей гуще?

Что же там хорошего на дне,

прошлые и будущие пытки?

Что всего важнее вам и мне

в нас объединяющем напитке.

 

 

краешек офорта

 

По молодости было веселей

что в доме, что на улице, что где-то,

куда стремился юный дуралей,

смеющийся и наскоро одетый

во что попало. Времени в обрез –

скорей во двор, подвальная элита.

И ты летишь, задирист, свеж и резв,

носками кед едва касаясь плиток

мощёного периметра. Квадрат,

знакомый от рождения, изучен

детально. Он тебе, мальчишке, рад.

И вьётся виноград, как гад ползучий,

по стенке до балкона и окна,

беря добычу в лиственную раму.

А гроздья шепчут – малый, хочешь к нам?..

Вот голуби разыгрывают драму

под носом у крадущихся котов,

косясь на них ехидно и надменно.

Беги, ты к этой драме не готов,

пускай её оценит Мельпомена,

тебе – к подъезду. Мимо тополей,

стоящих в ряд почётным караулом.

А голос вслед – оделся бы теплей...

Но ты-то здесь, а тень твоя нырнула

в короткий перешеек меж миров,

и ты за ней торопишься на выход,

туда, где утро гонит комаров,

где дворничиха, стрёмная чувиха,

суровая, как будто с бодуна,

асфальт кропит из шланга свежей влагой –

ей эта привилегия дана.

Мужик её – запойный бедолага,

уже не спит. Она войдёт во власть

немного позже. Гамма выражений

докажет, что судьба не задалась.

Он стерпит всё, характер зная женин,

блаженно улыбаясь в потолок

и щуря добродушные глазёнки...

А мог бы – в порошок бы истолок,

достала ведь уже до селезёнки,

но... спорить глупо, так оно верней,

и выразив презрение спиною,

старик в окно подмигивает мне,

как будто чем-то делится со мною,

и с голубем, с крадущимся котом...

Я вижу это наспех, мимолётом,

не зная, что напишется потом

в тетради доходяги-рифмоплёта.

Не ведая, что всё сойдёт на нет,

и станет невесомо-полустёрто

лицо мальчишки в раме на стене,

бегущего за краешек офорта.

 

кризис

 

эх, дорогая, барахтаемся в сети,

на безлюбовье общение – тоже рыба...

стерпится-слюбится. скинемся, посетим

бункер, когда-то оставленный на Карибах.

кризис тогдашний – сегодня фуфло для книг,

небесполезное и ходовое чтиво.

в общем, когда подготовишься – маякни,

только прошу – учтиво,

 

без выпендрёжа, не нужно «держать фасон»,

противодействовать... это тебе не Куба...

просто закажем билеты для двух персон,

и прокатаемся, будто суккуб с инкубом.

нам, послекризисным, вспомнится мощь ракет,

мы же неслабо гордились таким девайсом...

ладно, отбросим гадание по руке,

незачем, раздевайся...

 

занавес просто железный. за ним – бои,

рвутся снаряды немаленького калибра.

здесь – перемирие. сердце слегка сбоит...

нет, я не жалуюсь, сам же такое выбрал.

хрупкое, словно отлитое из стекла.

что, по сигаре, пока мы ещё в отеле?

помнишь – мы очень любили «Хавана клаб»

и старика Фиделя...

 

Люшенька

 

Люшенька, ангел мой, мама плачет,

миленький мамин, родной палачик.

Жизнь – не игрушка, не чёт и нечет...

Хочешь ударить? Ударь покрепче.

Мама потерпит, мой самый-самый,

Люшенька, ангел, ходи до мамы,

мама обнимет и приласкает,

мама-то знает, что жизнь такая.

Что безотцовщина – похоронка,

мама умрёт за тебя, ребёнка.

Мама убьёт за тебя не глядя,

только не бей её бога ради...

Люшенька, а поиграем в фанты?

Длинные волосы с белым бантом

на фотографии над крoватью.

Мама устала, сыночек, хватит...

Ангел, не бей её смертным боем,

после поплачем с тобой обое –

ты – от спиртного, она – от боли,

зря что ль ногами её футболил,

зря колошматил что было силы...

Бога она за тебя просила,

чуточку переиначив имя.

Но не делила тебя с другими.

Молча сносила битьё и ссоры,

ей всё равно, что тебе за сорок.

Люшенька, ангел мой, самый лучший...

Мама любила тебя, Илюша.

 

маленькие трагедии

 

выберу вечер из маленьких зимних трагедий...

пушкинский слог зачумлён и давно нездоров.

сленг наступает. он даже уверен в победе,

марлевым снегом забив носоглотки дворов.

 

не продышаться... мороженый антибиотик

сыплется с неба, целуя прохожих в глаза.

эй, полумёртвые, как вы на свете живёте,

если не смыслите по вечерам ни аза?

 

факельных шествий под маршевый ритм снегопада

мало вам было предъявлено сворой писак?

были трагедии Пушкина... больше не надо.

хор чумовой разбивается на голоса

 

под дирижёрскую палочку – ласковый тенор,

бас угрожающий и заводные альты.

белая марля заглушит слова постепенно,

небо под утро укроется дымом густым.

 

чёрная копоть уляжется гримом на лицах...

браво, хористы! булыжники к вашим ногам!

как мы умеем во время чумы веселиться,

пишется пушкинским слогом – и вся недолга.

 

так и привыкнешь, что вечер расписан по нотам.

стих – упражнение для онемевших кистей...

тянется время, и осточертели длинноты,

мерно звучащие на подневольном листе.

 

терпит бумага каракулей нудные гаммы,

время торопит – и остановиться не смей.

новые Пушкины ищут своих Вальсингамов,

чтоб Вальсингамы исполнили гимны чуме.

 

менестрели

 

Беспризорные дети, волчата, зверьки,

что играли словами в пристенок

и строку отпускали, как птицу с руки,

покоряя горячих шатенок

и блондинок холодных, но только на вид,

и брюнеток, и рыжих, и всяких.

Чем сегодня поэзия вас удивит,

если книги грустят в автозаках,

отправляясь на свалки в черте городской,

там прибежище литературы,

где вороны прокаркают за упокой

для какой-то припадочной дуры,

что когда-то читала стихи дурака –

вот история детских печалей.

У Дающего слово отсохла рука,

видно, женщины не привечали.

Видно не было близких друзей и родни,

ни напрасно распятого сына...

И, похоже, что мы остаёмся одни –

ты да я, да бродячая псина

и вороны над свалкой, где всё нарасхват –

переплёты, обложки, страницы.

Что ты плачешь, родная, ну кто виноват,

что приходится посторониться

и других пропустить – наше место в тени,

повзрослели, точней – постарели.

Нам пора восвояси, давай, не тяни,

пусть другие поют менестрели,

получая в ответ не покой и уют,

что ты, милая, только насмешки.

Каждый день лебединые песни поют,

если хочешь послушать – не мешкай.

Дорогая, спеши, заучи назубок,

я замолкну – и песенка спета.

Но поэтам во сне улыбается бог...

если это и вправду поэты.

 

Миг

 

И, дверь не закрывая за собой,

оставить дом зиме. Hа миг в проёме

застыть и оглянуться – кто же кроме

взлетевших штор почует лёгкий сбой

в порядке, установленном давно –

качнётся люстра, скиснет простокваша.

А женщина когдатошняя ваша

махнёт рукой – теперь уж всё равно.

И в комнатах завесит зеркала,

заплачет, пересматривая фото.

Упущенное время отчего-то

глядит из безразличного стекла –

последнего, настольного – оно

всё помнит – ведь она в нём отражалась.

В нём было всё – весёлость, гнев и жалость,

и то, что было вам не суждено.

Зима. Что взять в слепую пустоту,

где каждый мимо каждого на ощупь,

где тени даже ветер не полощет,

где всякий тот уже не встретит ту,

которая... Ни манны, ни хлебов,

никто не ждёт на сумрачном вокзале.

Лишь то, что вы забыли и не взяли,

и та любовь, что больше, чем любовь.

 

* * *

 

мне лампа круг нарисует на

столе, где чашка пуста,

поскольку выпита тишина,

сладчайшая, да не та,

с которой вместе наедине –

два кубика натощак.

и лишь заварка была темней,

чем в пропасть последний шаг.

открой окно, загляни в проём,

пока не ушла, пока

мы вместе в пальцы не соберём

вязание паука,

разрушив созданное во тьме –

тончайшие кружева.

побудь ещё, уходить не смей,

ты здесь, ты ещё жива.

одно плетение на другом,

по кругу, замкнув края.

и время катится кувырком,

о будущем говоря.

на донце – тихого на глоток,

и тёмного – свет гаси.

и нету времени – срок истёк,

что здесь, что на небеси.

снаружи дождь, барабанный бой

ответом на каждый чих,

паук флиртует уже с тобой,

как с лучшей из паучих.

и в чашке снова дрожит вода

от наших безумных фраз.

и мы прощаемся навсегда.

как было уже не раз.

 

 

Мон дьё

 

Ни я, ни ты друг друга не спасём.

Пустое, свет мой, всё оно пустое.

И то, что говорили обо всём,

на самом деле многого не стоит.

Мы знали всё заранее, и ты,

и я, конечно, тоже... Почему-то

хотелось думать, что из суеты

получится хоть что-то, кроме смуты.

Возможно что-то... Не произошло,

поскольку невозможно априори.

Скажи мне – здравствуй. Я скажу – шaлом!

Фурор словесный. Луковое горе.

Рифмованные призраки гурьбой...

Ругаться будешь – Бог всего лишь дилер.

Нам спорить суждено наперебой,

но споры ни к чему не приводили.

И вся любовь покажется финтом

на бирже неземного и земного.

А наша жизнь – коротенький фантом,

который мы не выдумаем снова.

Фантом, Бином Ньютона. Шах и мат

в три хода – будет, есть, когда-то было.

Мои слова – брожение ума,

стихи – изобретение дебила.

А вера что... о Господи. Мон дьё!

Я был бы рад... Пока что голос крови

мне шепчет – мы с тобой не пропадём,

безверие и вера вечно вровень,

как подвиг и предательство. Скажи –

ты веришь, что случайности случайны?

В какой-то миг вскипает наша жизнь,

как будто на плите забытый чайник.

А выкипит – и пуст. И мы пусты,

ведь я предупреждал... И что в итоге?

Ты веришь, я нисколько не остыл,

готов писать обьёмные эклоги,

но, впрочем, и ужастики. Пока

ещё способен. Ты же знаешь это.

Но вера не даётся напрокат

ни пошлым графоманам, ни поэтам.

Ну, что в остатке? Складочки у рта –

пишите письма... Это мне знакомо.

Я помню, что спадает острота,

что слово зарифмованное – кома.

Зажато. Обездвижено. Мертво.

Чего молчишь? Что, нечего ответить?

Мон дьё. Мой Бог. Он мой? А может – твой?

Всего один на целом белом свете.

И я, произносящий имена,

Его ошибка, куколка, монада...

Ты помнишь всё? Почаще вспоминай...

Нет, забывай... Оно тебе не надо.

 

на кресте

 

То, что не стало нам родиной, стало домом,

то, что оставлено где-то – родной землёй.

Жизнь оказалась романом не многотомным,

просто бестселлер, но ты уже пожилой

и не читаешь запоем, припоминая –

что там в начале-то было и на каком

слове всё изменилось, пошла иная

тема, в которой ворочает языком

говор, привычный за несколько лет последних,

битый акцентом, куда от него уйдёшь.

Но принимается всё – и на здешнем сплетни,

город на здешнем, на здешнем река и дождь.

Тамошний – свой, он до мозга костей, исконный,

хочешь-не хочешь – а нету его родней.

Ищешь знакомое со своего балкона –

старых знакомых, знакомый порядок дней.

И не находишь, и куришь, себя ругая –

даже не тянет – обидная ерунда.

Тема исчерпана, и понеслась другая –

тихий уход, ускользание в никуда.

Те же акации, те же берёзы, те же

воспоминания... А облака не те,

звёзды другие и ветер другой – лютейший,

ужас другой в наступающей темноте.

Лучше ли, хуже ли, так же ли – важно это?

Если на месте двора, где когда-то рос,

новое здание высится – песня спета,

и перепеть не получится ни всерьёз,

ни понарошку. Приедешь – всё так же рады

все – и живые, и мёртвые. И опять

время проводишь, подкрашивая ограды

и привыкая в последнюю ночь не спать,

не узнавая, особенно если в зиму,

город и улицы, новые имена.

Холодно, сумрачно, тускло, невыносимо

быть не своим. То, что смерть на миру красна –

дурь несусветная. Думаем, что сегодня

будет не так, возвращаемся из гостей

ангелами после праздников новогодних,

ёлкой, которая сыплется на кресте.

 

* * *

 

на убыль, милая, на убыль

идут оставшиеся дни.

уже не имя шепчут губы,

а благозвучный псевдоним.

уже не адрес на конверте

написан кем-то второпях...

и этот кто-то флюгер вертит,

штырём натруженным хрипя,

гоняя рваные афиши

по черепице рыжих крыш...

во времена Марины Мнишек

об этом не поговоришь.

покуда Новгород со Псковом

к её ногам бросал холоп,

мы избавлялись от людского,

меняя жизнь на барахло,

на острый штырь, на вёрткий флюгер,

на власть Лжедмитрия... и нам

разочарованность друг в друге

внушают эти времена.

на убыль всё, что не поделим,

чужбину или отчий кров,

Москву – царицу на неделю

со свитой Тушинских воров,

письмо без адреса кому-то,

где даже почерк изменён...

ну что сказать – сегодня смута,

не до имён... не до имён.

 

на цыпочкax

 

Дай стать на цыпочки в твоём лесу,

на том конце замедленного жеста...

Беллa Ахмадулинa

 

вдали от коммуналок и общаг

запомнила подложка листовая,

как ты когда-то сделал первый шаг,

на цыпочки по-детски привставая

в своём лесу волнения и грёз,

где каждый лист кричал – жестикулируй,

вживаясь в одиночество всерьёз,

не зная причта и не зная клира,

тождественности разных стад и стай,

сообщности гуляний и собраний.

расти и книги умные листай,

и жизнь воспринимай, как поле брани.

не ведая казарменной муштры,

один в библиотеке – тоже воин.

пустеют одиночества шатры,

а ты один, расслаблен и раздвоен

болтаешь сам с собой наедине,

по-детски привставая на носочки,

избегнув сотни ям и западнёй,

неверием бродяги-одиночки.

незнанием взаимной толкотни,

предательства друзей, ненужных трений,

мальчишкой, затерявшимся в тени,

с букетиком наломанной сирени

для первого свидания... один

в кругу любимых, близких и далёких,

ты сам своим сединам господин,

творец неоспоримой подоплёки –

прочтения одной из главных книг,

в той неисповедимой канители,

где ты к родному дереву приник,

не чувствуя себя в тщедушном теле.

последний шаг, на цыпочки привстав,

по-детски, без повинности рекрутской –

взлететь... как быть прочитанным с листа.

вот только мало сил, чтоб оттолкнуться...

 

 

Наверно, всё закончится не завтра,

пали в копейку, словно в белый свет.

Мой внутренний редактор и соавтор,

меня превосходящий в мастерстве,

умело совершенствуется в деле,

лавируя по скользким виражам,

которых семь. Как пятниц на неделе...

Когда-то я ему не возражал,

теперь же спорю. Пятница, дружище,

всего одна. Среди других шести

её находит тот, кто лучше ищет,

кто лучше всех неделю прошерстит.

Соавтор мой, иголку в стоге сена

искать не нужно... Твёрдая цена

куда важней сомнительных оценок.

Об этом знает даже меценат

с брюшком пивным. На нём костюм с отливом,

поездка в Ялту вроде удалась...

А мы вдвоём приходим сиротливо,

сдаём себя охотнику во власть.

Пали в копейку. Стоя или сидя,

с колена, лёжа. Бей в благую цель.

И ждём случайных пятничных субсидий,

полученных в единственном лице

тобой и мной. Редактор и соавтор,

пора бы нам немного отдохнуть.

Наверно, всё закончится не завтра,

до выходных дотянем как-нибудь...

 

* * *

 

Нам больше в этом некого винить,

что жизнь, как будто ламповая нить,

имеет срок, вполне определённый.

Имеют сроки наши имена,

любовь, непонимание, война,

но нет ни образца, ни эталона

пригодного для всех. Горит вольфрам,

за старым храмом строят новый храм,

другая мысль пока не посетила...

Но всё же стихотворец – не монах,

скучают горожане в деревнях,

и новым гуннам так же мил Аттила.

Винить не нужно тонкую спираль

за то, что будет холоден февраль,

зато причина есть для возлияний...

Давай-ка выпьем. Красного налей.

сегодня не отыщешь королей

и новых дев не видно в Орлеане.

Опять пишу... На то и голова,

чтоб в ней сияли разные слова,

чтоб свет переполнял пустую колбу,

иначе тьма сгущается в мозгу...

Возможно превозмочь? Превозмогу,

хотя оно уже что в лоб, что по лбу.

Титан и стоик, но не финансист,

взвалил на плечи – стало быть, неси

тяжёлый груз питья и опохмела.

Когда в карманах нету ни гроша,

то ясно, что не слишком хороша

на древе знаний белая омела,

которая всего лишь паразит.

Открытие тебя не поразит,

поскольку сам из грязи вышел в князи,

поскольку знаешь – мир совсем иной,

а тут сидишь и давишься слюной,

но виду не подашь ни в коем разе.

Да будет свет! Опять вернусь к стихам...

Прости за то, что ветреник и хам,

кишит строка обилием шипящих.

Известность? До неё рукой подать –

добавил твёрдый знак и букву «ять»,

и в пару строчек – «паки» или «аще»,

тогда прибудет меди и рублей...

От света не становится теплей,

успех не продлевает срока нити.

Хоть гуннов нет, но стрелы их остры,

для новых дев готовятся костры,

а все вельможи просят – извините.

Глядишь, а там уже и вышел срок,

ослаб накал, ты сам себя обрёк

отказом от войны, питья и брашна...

Одной любви неведома кутья,

так светит слово в лампе бытия,

что даже угасать не очень страшно.

 

Напоследок

 

Казалось, что ко времени остыл –

течёт себе, как в прорву, да и Бог с ним.

И что мне этот ненадёжный тыл,

и что любовь, с её желаньем поздним.

Остаток дней. Пожалуй, не совру,

что был, пускай не избранный, но званый,

но время изливается в дыру

облупленной за эти годы ванны.

И ты в ней, уцепившись за края,

осваиваешь позу эмбриона,

единственным желанием горя

почувствовать ещё раз обострённо,

как моет мама малого тебя,

намыливая мягким детским мылом.

Как женщина любимая, скорбя,

тебя ещё раз называет милым.

И голову кладёшь ей на плечо,

движением уснувших малолеток...

Поняв, что это Бог решил ещё

побаловать хоть чем-то напоследок.

 

 

Наутилус

 

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.(с)

 

Помнишь время и место, и на кассете –

Наутилус, хозяева сушат сети

на шестах у моря, прибой накатом –

просто рай, по случаю сжатый в атом.

Там песок и мидии, а по пояс

как войдёшь, собрать их немного, то есть,

ободрать их несколько прямо с пирса...

Как хозяин? Слышала, будто спился.

А хозяйка? Нет её. А детишки?

Где трава пониже, вода потише,

там они теперь – в городах и странах.

Нам с тобой уже ничего не странно,

всё давно обыденно, чинно, строго,

и уже не встретиться у порога

дома старого, что стоял на сваях.

О минутной после, но часовая

так бежит стремительно мимо рая,

всё, что было некогда, отбирая –

древний домик, пристань и соль на камне.

Помолчи пока, не пиши пока мне

ничего про то, что мы оба помним,

ничего о море, таком огромном,

что его не выпить – не хватит пыла.

Ничего про то, как меня любила.

 

* * *

 

Не ищи уравниловки днём –

недостаточный повод.

Есть грешок, так не будем о нём

у окошка слепого,

перекрытого тканью гардин

от ненужного света.

Если равенства хочешь – роди,

и не нужно советов,

длинных выдержек, звучных тирад.

Непорочных зачатий

не случается et cetera.

Я не верю печати –

ни газетам, ни книгам, увы,

всё – дубляж под обои...

В темноте не сносить головы

нам с тобою обоим,

порождающим суть бытия

на постельной жаровне.

Это светлая галиматья,

что с тобой мы – не ровня.

Что сравняться не выйдет никак,

и напрасно мы ропщем,

в раскалённой волне сквозняка

продвигаясь на ощупь.

Что мы оба, воровка и вор,

не желаем другого...

Темнота – это наш договор

или, попросту, сговор.

 

Не отстраниться

 

Не отстраниться от страницы,

поэт, не ври же.

На кой мне всяческие Ниццы,

на что Парижи,

когда в родимом захолустье

любая краше.

Нашепчешь глупостей, целуйся.

Почище кражи

в каком-то дальнем забугорье,

чужом и хмуром;

всё наше луковое горе –

Челябинск, Муром.

Ну что ты пишешь о графине,

смешон, голуба.

Зелёная вода в графине –

нам символ клуба.

Нам бюст усатого дороже,

чем бред эстета,

и что давно распухли рожи –

прости нам это.

Что нами писаны сонаты,

не зная гаммы,

что Пастернака нам не надо

и Мандельштама.

Что плач про белые берёзки

почти священен,

что нам роднее Маяковский,

ещё – Есенин.

Не нужно европейской гнили,

чужого шика.

Мы сотни тысяч хоронили,

теперь пляши-ка

народ села, народ станицы,

что нам Сорбонна.

Мы отстранимся от страницы –

чумы бубонной.

Какой там Оксфорд или Кембридж,

Шекспир и Рильке.

Когда написанному веришь,

поджав подкрылки,

как майский жук, слои буравя

сырой землицы,

готов лететь под крики – браво,

но приземлиться

куда и как? Поэт, скажи нам,

в чём суть сюжета?

Ещё ответь – каким аршином

измерить это,

сидящее у нас под кожей

знакомство с раем...

Что, где мы пишем, там, похоже,

и умираем.

 

Неразбериха

 

Апрельская неразбериха, простудные будни,

воронья скандальность любых человеческих стай.

Мы чёрные птицы, мы чувствуем это подспудно,

да в метриках пусто, хоть заново перелистай –

не сыщешь свидетельств – архивы закрыты в апреле.

И градусник только снаружи со спиртом внутри.

Пора на прогулку, мы здорово поднаторели

в делении выхода на пресловутое три.

То солнце, то дождь, по статистике среднее что-то,

берём на троих, чтобы в складчину переболеть

похмельем на завтра, иначе какого же чёрта

погода меняет задумчиво пряник и плеть.

Тут можно глядеться в напыщенность вымытых стёкол,

втираться в шершавость фасадную ватной спиной,

пока не окликнет фиалка – ты жив ли, мой сокол?

и высохнет горло, как лужа в полуденный зной.

Иди, мешковатый, на голос, ломись в пояснице,

в объятия падай и бледные губы целуй...

Усни на скамейке, возможно, тебе не приснится

та правда, что угли давно прогорели в золу.

На сердце – к дождю. Просыпайся, умерь скандалиста,

раздавленным трутнем у прошлого сгинь под пятой.

Апрель переменчив. Качаются мокрые листья –

обвисшие хлястики на допотопных пальто.

 

нить строки

 

Который год безвременье и гнусь,

дожди опять, и я не разогнусь

над книгой. В ней привычно врут статейки

о жизни тех, кто были до меня.

А что с тобой? Меня к себе маня,

стираешь и готовишь мужу стейки.

Потом печёшь детишкам пироги,

а у меня на шее нить строки

сжимается уверенно всё туже.

Но выживу, прогнозам вопреки –

записываться рано в старики,

запишешься – и ласты склеишь тут же.

 

Прости мне этот пошленький жаргон,

которым я владею испокон,

хотя и подвизался в пышном штиле.

А твой литературный не отнять,

и тот, где твёрдый знак и буква ять,

и говор, на котором мы шутили

о всех несовершенствах бытия.

Опять попалась глупая статья –

история, политика и сплетни.

Ты слушаешь загадочные СМИ,

винишко хлещешь втайне от семьи,

даря подушке опыт многолетний

 

бессонницы осенних вечеров.

Фантомы забираются под кров,

предательски расшатывая разум.

Сентябрь приходит в злате и парче,

и то, что было страсти горячей,

легко сводить к пустым, ненужным фразам.

Болтаем светски, фоном – ностальжи,

ты шепчешь – отпусти и не держи,

а после продолжаешь ночью сниться,

давая мне понять, что всё старо –

чулок, подвязка, смуглое бедро,

дрожащая ладонь на пояснице.

 

Осенний выдох – больше не могу,

и я иду к тебе по зову губ,

стихами заполняя все пустоты

за окнами – там царство сентября,

и холоду в душе благодаря,

беру тебя, не спрашивая, кто ты,

зачем ты здесь, когда уйдёшь домой.

Oставлю всё решать тебе самой –

стирать, готовить, печь печенье детям.

А нить строки сжимает всё сильней,

и если стих – дорога в мир теней,

то этого мы даже не заметим.

 

обречённые

 

 По-новому понять, пересмотреть,

увы, не выйдет… Сколько ни витийствуй,

а кто-то, обречённый на убийство,

стреляет в обречённого на смерть…

Не им двоим награды и чины,

они лишь тени чьих-то инферналий…

Годами жили рядом и не знали,

что оба и давно обречены…

 

* * *

 

Она старуха, одна из бывших.

Сухая спинка, прямой пробор.

B её квартирке – тоска и мыши

и попугая брюзгливый ор.

Ему не писаны все законы,

но часто, милость сменив на гнев,

она ругается у иконы,

одной-единственной на стене.

B недавнем прошлом была и кошка,

полегче было... Хоть не одна.

И бриллиантовые серёжки

могла на праздник достать со дна

шкатулки древней. A папиросы

никак не бросить – привыкла к ним.

Она одна из партийных боссов,

давно не помнящая родни,

а только кошку... И ужин клейкий

съедает чинно, в один присест.

Её забота – считать копейки,

одну прокурит, одну проест.

И не достанет на праздник серьги.

Не спит. А спит – так не видит сны...

A ночью кажется, будто Сергий

о чём-то шепчет ей со стены.

 

 

оригами

 

Мне осень эта дорога

сухими, колкими ветрами.

Пугаясь образа врага,

дрожит стекло в оконной раме.

Чего бояться, подь сюда,

мой добрый друг, мой вечный случай.

Стекла дрожащая слюда

кошмарных снов намного лучше.

И неслучайный листопад

укроет всё, что растеряла,

вся в золоте, до самых пят,

добытчица материала

для наших глупостей и грёз –

осенних дней хандра и нега.

Не принимай меня всерьёз

до свежевыпавшего снега,

моя хорошая, в душе

тая слова острей стилета.

Один твой взгляд – уже туше

всепобеждающего лета.

Но слишком рано... Кофе, чай,

а может, чашка шоколада.

И полуправда невзначай –

ещё не холод, но прохлада.

И листья жёлтой мишурой

налипшие на крестовине,

седые пряди, бес в ребро,

как поздних яблок привкус винный.

И всё принять, и всё отдать –

за этот случай и за встречу.

И если осень – благодать,

я благодати не перечу.

Приму с ветрами, с холодком,

с листвы опавшей оригами...

Чтоб на скамейке ни о ком

беседовать со стариками.

А дома думать, ждать, молчать,

ругая осень в разных видах...

И видя на стекле печать –

туманный след, прощальный выдох.

 

Партейкa блиц

 

Утром, вставая не с той ноги,

хмуришься, ищешь второй носок,

думаешь – Господи, помоги,

смотришь куда-то наискосок,

то есть – косишься в окно, а там

только забрезжило и пока

всё не расставлено по местам –

улицы в городе, облака.

В парке деревья стоят вразброд,

пара скамеек – и те не так.

Кашляешь глухо и крестишь рот –

шахматы жизни такой пустяк.

Ходишь в семейных своих трусах,

чёрное, белое, туалет...

И не шурупаешь ни аза

в этой игре через тыщу лет.

Старый гроссмейстер, седая прядь,

ведь говорили, что так нельзя.

Можно десяток фигур терять,

но до конца береги ферзя.

То, что проиграно – не вернём,

все рокировки – одна возня.

Думал – в запасе есть ход конём,

только последствия выясняй

прежде, чем делаешь ход Е-2.

Не переходишь, закон таков.

Хочешь играть в поддавки? Давай.

Это забава для дураков.

Утро. Носки отыскал, надел.

Кофе – и можно партейку блиц.

Глянешь – за окнами куча дел,

масса фигур, незнакомых лиц.

Значит, ходи, никаких забот,

ветер, деревья листвой шумят...

Пешка любую фигуру бьёт,

а по-другому – в три хода мат.

Эта игра не твоя вина,

но под ногами горит земля...

Будем проигрывать, начинай

и опрокидывай короля.

 

* * *

 

Перекорёжено кожаное лицо –

бледная маска, натянутая на череп.

Самое время побаловаться винцом

или согреться Черри

прямо из горлышка. Если провал безгуб –

рот, обозначенный синим кольцом по кромке, –

каждый глоток отдаётся теплом в мозгу,

хлопает в нём негромко.

Хлюпает мерно, оттаявшее взболтав,

мыслит – куда ты сегодня попёрся, хлюпик.

Черри глотай, шаромыжная блатота,

или сиди в халупе.

Кушай варенье вишнёвое, ноги парь,

пледoм укутайся, смеряй температуру...

Вылез на улицу – так опрокинь стопарь,

или – подохнешь сдуру.

Рожу под маской из кожи не уберечь –

ветер, как лезвие, да и мороз крепчает.

Дело не в крепости Черри, о том и речь –

Черри не крепче чая

для обмороженных. Это вишнёвый стиль

стихосложения выдержанных катренов.

Скоро стемнеет и снова начнёт мести –

холод прими смиренно.

Пусть полосует. А ты – напролом – домой,

маску из кожи сдирая с распухшей рожи.

Рвать из безгубого – Господи, Боже мой,

как я неосторожен!

Дома сидел бы, глазел бы в окно на снег

и рифмовал бы спокойно сирень с мигренью...

Пил бы вишнёвку. И ел иногда во сне

бабушкино варенье.

 

песок

 

в пожизненной песочнице война.

характер проявляется сполна

в сражении за маленький совочек.

решается без всяких проволочек

чья сторона сильнее. и она

навеки завоёвана тобой,

но время не велит трубить отбой.

пора взрослеть – полцарства за куличик!

и девочка расстёгивает лифчик,

надеясь стать единственной судьбой

тебе – завоевателю, вождю.

другие претенденты подождут

и будут вымирать поодиночке,

как звенья бесполезные в цепочке,

чтоб ты припомнил старую вражду.

смакуя надоевшее вино,

страдая неизбывною виной

из давнего песочного квадрата...

покажется вино денатуратом,

хотя и чем напиться – всё равно.

и вроде бы ещё накоротке

с девчонкой русой в мамином платке,

она вполне довольна каждой встречей.

она тебя лишает дара речи,

твой первый приз, цена твоих побед.

она к тебе приходит босиком,

и время рассыпается песком.

и жизнь – песок, и смерть почти песчинка...

и небо вдруг сжимается овчинкой,

напуганное детским голоском...

 

* * *

 

А вы

ноктюрн сыграть

могли бы

на флейте водосточных труб?

Владимир Маяковский

 

По лужам шлёпать – вот материал

для звукоизвлечения. Не способ,

не метод забываться, матеря

холодные оконные откосы,

катая валидолину во рту,

царапая ногтями подоконник.

Хрипеть в окошко гроздь фиоритур

и думать – от работы дохнут кони.

Эх, мать, как говорится, перемать!

Каскады брызг – январские ноктюрны...

Пора уже на слух перенимать

мотив обсценно-нелитературный

на флейтах труб. Другие январи

остались там, в пространстве заоконном...

А в сердце бродит призрак Лили Брик,

расписывая ноты вне закона

любовных игр... Стареющий остряк

смеётся над таблеткой валидола.

Заладил дождь. На это несмотря,

ноктюрна звук отрывист и недолог.

Как будто взгляд в окно, как будто мат,

застывший между капель гроздью терций...

Январский приступ, горе от ума,

зрачок ствола, приставленного к сердцу...

 

Полёт

 

Всю ночь не спал, взлетая и кружа,

над телом неподвижным зависая.

И радиус крутого виража

рассчитывала формула косая –

неправильная, то есть, потому

что март в окне, простуженный и синий.

Не ласковый к неспящему разине,

умело разбодяживая тьму

то светом фар снаружи, то слегка

фонарными посланиями всуе,

кружение фантома адресует

ночному небу в звёздных угольках.

Я думал, что написанное мной,

похоже, не пригодно для полёта.

И так же узнаваемо бесплотно,

как всё, что скрыто зимней тишиной.

Немного растревоженная мгла,

напуганная голосом трамвая,

и света свистопляска неживая,

рубашка из прозрачного стекла

на городе – мороз и гололёд.

Бессонной ночью смертная тревога.

А изморозь, а этот ветер волглый,

а этот нескончаемый полёт

к тебе, мой свет, читающей впотьмах.

А может не читающей – остыла.

Веранда, скрип холодного настила...

И если над собой почуешь взмах –

то это слово, что не уберёг.

По старости летается не очень.

Но этим я не слишком озабочен –

к поэтам снисходительнее Бог.

А люди – нет. Ну, чем ты занята?

Словами ли? Борениями плоти?

Один вираж над пропастью листа,

когда меня охватит немота

и сердце остановится на взлёте.

 

Проездом

 

Проездом в нашем городе... Чужда

была мне много лет иная прелесть –

заимствован из памяти, я ждал,

когда пересекутся параллели,

не веря в невозможность... Пять минут

продлится остановка. На перроне

я прошлое моё не помяну,

и встречный мне полслова не проронит...

Готовый к обороне посторонний,

ведёт пятиминутную войну

с любым, кто здесь задержится. Пока

ощупываю взглядом каждый камень,

разорвана граница тупика

несущимися вдаль товарняками.

Знакомых не узнав по голосам,

теорию прямых отбросив разом,

которой доказательство – я сам...

Но пять минут всего лишь до приказа...

На столике расколотая ваза

уже давно не верит чудесам.

Всё вытекло... И кровь, и память. Всё

не сходится... Под запах креозота

понять легко – мой город не спасён,

дома стоят подобиями дзотов

с расчётами семейными внутри,

меня встречая залпами орудий...

А значит – то, что тлело, догорит,

и будет мой отъезд совсем не труден...

Нет, всё же – труден. Рядом старый прудик,

Поодаль – парки. Этих целых три,

а может больше... Память берегу,

и, новый узелок стянув потуже,

на пять минут приму из мёртвых губ

последний вздох, казарменную стужу.

Хотя ещё не холодно, хотя

в теории сгорает день апрельский...

Вагон уже скучает на путях,

И те, кто доказательств не хотят,

спешат бросать букетики на рельсы.

 

 

птица Метерлинка

 

И что теперь? Отращивать живот,

напротив – сохнуть щепочкой, соринкой...

В такое время грач гнезда не вьёт,

не вьёт гнезда и птица Метерлинка.

Откуда счастье в старости, прости,

мой свет, я не читаю больше книжек...

И осень самозваная в горсти

несёт сюжеты от Марины Мнишек.

Хотя и коронована она,

но ложное владычество на ложе

бодрит похлеще крепкого вина...

Мой свет, я рад, что ты меня моложе

и время есть прочесть полсотни книг

про этот август, царствующий ныне.

Но гражданин в поэте вдруг возник,

и заместил поэта в гражданине –

почти Некрасов, классик при дворе,

Лжедмитрий нервно курит, дорогая.

Уже и осень топчется в двери,

моих стихов ничуть не отвергая.

Я рад тебе, рукам, плечам, губам,

царица дней, ночей, воспоминаний.

В сети любовь, похожая на спам,

и доллар, пересчитанный в юани.

Но всё тоска, пустая суета,

и даже август – это божий гаджет.

Ты где сегодня? Чем ты занята?

Никто тебе всей правды не расскажет

о возрасте, о немощи, тщете,

о том, что всё пройдёт, но будут в силе

вопросы о прочитанном и те,

которые друг другу не простили

ни ты, ни я... Мои слова остры,

твои слова, мне кажется, острее...

Мне нравится, когда горят костры.

Старею, свет мой, видимо, старею.

 

* * *

 

Родная, до меня доходят вести,

что мы из мести долго были вместе,

а месть была за будущий разлад.

Наушники, доносчики, сексоты

мне пишут, что способная на всё, ты

готовишь снова месть – с попытки сотой

твоей удачей все переболят.

 

Хорошая, мне лестны эти слухи,

я письма открываю в развалюхе,

где мы с тобой ютились много лет.

Где не было свидетелей и судей,

любовь – огонь, мерцающий в сосуде,

и месть, и страсть, и всё – в одной посуде

с Высоцким – где мой черный пистолет.

 

Но я не мщу, не мстительный ни разу,

из рук твоих готов принять заразу,

кинжал в букете, есть иммунитет.

А ты читай написанное всуе,

я свой ответ не переадресую,

на листике в линеечку косую

веду с тобой беседу тет-а-тет –

 

ну, что там в мире, милая, скажи мне?

Я слышал, что Москва – объект режимный,

за вход и выход штраф, а то и срок.

Мне СМИ – шпионы, други – папарацци,

и каждый день из полицейских раций

кричат вожди – толпой не собираться,

лишь вождь вождей таинственен и строг.

 

Ты мсти, переживу, бывало плоше,

когда вдвоём одно делили ложе,

друг другу обещая беспредел,

Я чётко видел знаки катастрофы,

записывал знамения и строфы,

глядел в окно на город нездоровый,

который человеками редел.

 

Молчу, я не имею права слова,

всегда чужой в твоей многоголовой

столице, где звучат колокола,

я знаю – мор – всегда предвестник глада,

вот скорых ненавистные рулады,

ночами – похоронная прохлада

на улицах, раздетых догола.

 

Любимая, вчера мне сообщали,

что нет причин для грусти и печали,

что месть – опора женщин и мужчин.

Цианистая ночь, вечерний калий,

казалось, были выпиты до капли.

Но есть ещё... Смешаем их в бокале

и вымолвим взаимное – чин-чин.

 

Рукоделие

 

Рукоделие слов. Ни души, ни таланта. Устав

ремесло постигать, переходишь на автопилоте

то ли в штопор к земле, зазубрив венценосный устав,

то ли в заумь болотную – что ни пиши, наплюёте,

дорогие мои, горожане страничных чащоб,

в ночниковой прохладе не спящие нимфы и эльфы.

И берёшь ниоткуда слова, и рифмуешь их, чтоб

было место тебе на гранитной плите барельефа

в кучке звучных имён тех, кому по плечу ремесло,

вдохновение редкая штука в бетонных пампасах.

Дорогая моя, и куда это нас занесло,

в это смутное время, в котором Создатель не спасся.

Воркотня голубиная, ночь в паутинном дыму

и в табачном, конечно, какого-то стрёмного паба.

Да, талант не пропьёшь. Я бокал за тебя подниму,

потому что поэзия – мёртвая скифская баба.

Всё смешается в доме Облонских – была не была,

на квартирниках, где под гитары бесчинствуют барды,

прехорошенькой музе оставишь толику тепла

за один поцелуй и бессонную ночь до упада.

Это логово зверя, писательский узкий мирок,

в нём цветут фонари, освещая поля асфоделей.

Каждый третий – Сальери, себя на убийство обрёк,

так влюблённые в Моцарта крепко ревнивца задели.

Дорогая, слова умирают, плети-не плети,

ничего не выходит, а значит – ни проку, ни толку,

и стихи – не стихи, если нет в них тебя во плоти...

Рукоделие только. Увы, рукоделие только.

 

* * *

 

Сегодня на рождественском кону

детей не счесть. Ни наших и ни ваших.

Рождённых не по-божески, в канун

рождения других очаровашек,

совсем других, которым несть числа,

которым император легиона

собачью шерсть на темячке чесал.

И выли суки, мучимые гоном

и течкой. Приносили в подоле

на всенощных, где чёрным плыли свечи.

Умаянные тем, что одолел

их болями родильными советчик,

ругали акушерок-повитух,

зубами отгрызали пуповины.

А свет не тух. Но даже на свету

не видно было деточек невинных.

Их матери строгали оливье,

отцы вскрывали мутные бутыли.

И всякий, кто хлебнул, – осоловел,

и каждый вопрошал – а это ты ли

мой первенец? Ты, сын мой, на кону

в совете нечестивых и злодеев?

Где пряник горек, выхолощен кнут,

где ждут звезду, ужасное содеяв,

лихие люди... Пришлые волхвы

несут дары. Не смирну и не ладан.

А полкило подтаявшей халвы,

кило конфет и плитку школада.

На что они младенцу... Где очаг,

за что велел избить младенцев Ирод?

над кем не властна чёрная свеча,

мясницкий нож, солдатская секира?

Над ним, одним. Усталый Вифлеем,

ну чем ещё дано тебе гордиться...

Рождённым на твоей святой земле,

где кровь людская льётся, как водица,

где дни и учтены, и сочтены,

где воют псы, до кровушки охочи,

распятый нами молится за ны

в холодные рождественские ночи.

 

Сезон

 

Улиточный туман переползает вброд

в три дома хутора, пустеющие сёла,

и в церкви никого, но вывернутый рот

глотает прихожан нездешнего посола.

Сезон унылых дач, когда уже с утра

бутылкой о стакан позвякивает сторож,

но что-то в сторожах от ключника Петра,

и спорить с ним грешно, его не переспоришь.

В белёсом киселе увяз вишнёвый сад,

а рыбы и хлебов достаточно сегодня.

В саду гуляет фавн, смешлив и голозад,

и птичьи голоса, что музыка Господня.

О как же хороша отрава нежных губ,

как зимняя пчела, медлительна погуба.

Ей видится во сне предутреннем инкуб,

его тревожит сон желанием суккуба.

Здесь рядом ад и рай, свисают со столбов

обрывки проводов, не знающие связи.

Линейки чёрных шпал, последняя любовь,

увядшие цветы стоят в стеклянной вазе.

Шальные поезда мгновение не длят,

до первых петухов отчаянно и хмуро

уходят в никуда, и выпасом телят

раскачивают жизнь прыщавые амуры.

Туман глядит в окно, его тяжёлый взгляд

сползает по стеклу, опасливый, сторожкий.

Любовники не спят и скоро заголят

улиточных страстей чувствительные рожки.

Крыльцо, столетний дед, лицо, как божий лик,

и времени табак дымится в козьей ножке –

кадильнице для всех юродивых калик,

и хочется пожить, хотя б ещё немножко.

 

* * *

 

Скажи, Фома неверующий, мне –

зачем нужна пасхальная суббота

с наколотой иконой на спине

у всех, кто крал, сидел, по фене ботал.

Зачем она тому, кто в северах

давился неразбавленным спиртягой,

зачем она кричащему «ура»

на фоне багровеющего стяга

родной страны, усталой от страстей...

Скажи хоть что-то в пятничном раздрае.

Неделя остаётся на листе,

а мы с тобой листы перебираем,

читая понемногу день за днём...

Уже стемнело, вечер удивлённо

косится, как мальчишка... Шуганём?

но мы его, знакомого с пелёнок,

не станем гнать... За окнами квартал

напялил фиолетовую блузу...

Дороги опустевшая черта,

над ней – из веток вывязанный узел,

и крест на перекрёстке, и фонарь,

и вывесок бессмысленные флаги

над городом... Пасхальный инвентарь.

Кому-то – храм. Ещё кому-то – лагерь.

Но свой. Родной... Деревья, как столбы,

как строй людей. Страна играет в прятки.

Людей скрывает в городе. Любых.

И номер наш порядковый в порядке,

и дело наше спрятано в досье,

и собраны вещички в чемоданы...

Ночной попутчик скажет нам, подсев,

гуляем от Москвы до Магадана

в такую ночь? Неверующим нам,

страстей страны хлебнувших до отвала,

понятно, что история темна,

но повода пока не подавала

для переосмысления... Свече

дано гореть и плакать – тяжело мне.

А где-то завтра вынесут ковчег.

Неважно где, в Уфе, Чите, Коломне.

И певчие, и звон колоколов,

и сонные, светящиеся лица...

И небо, как лампадное стекло,

готовое разбиться над столицей,

над всей землёй, артериями рек

увитой, словно старческое тело...

А как тебя зовут-то, имярек?

Что ищешь ночью в мире опустелом?

Наколки на спине и на груди –

там божий храм, а здесь – безбожный Сталин...

И скоро утро. Что там, впереди?

Мы бога ждать ещё не перестали –

скажи мне, мой неверующий... Там

мы тоже наше прошлое разделим?

Христовы страсти, гиблые места,

чудесная пасхальная неделя,

и хлебный дух, просфоры, куличи,

и крашенки катаются в корзине.

И жёлтое мерцание свечи,

и воздух, фиолетовый и синий.

Любая ноша нам не тяжела –

кому служить – вождю, царю, идее?

Чего ж ещё-то, Господи, желать,

ещё не веря... но уже надеясь.

 

струна

 

Лоснится утро, к стёклам льнёт роса,

течёт по ним до низа крестовины

облезлой рамы – краска, что кирза,

растресканные створки. Воздух винный,

как яблоко, подвялое слегка –

такой же запах – форточка открыта.

Куда запропастились облака –

мыслишка пожилого сибарита.

Hа ум приходит – Чехов, сукин сын,

привычно подмечает все детали...

Туманы не выходят из низин,

похоже, что немного подустали.

Октябрь, мой свет, какие времена –

о темпoра, о море, лежебока.

Расслаблена сердечная струна

осенним сплином тронутого Бога.

Так что уж нам, ленящимся полдня

с постели встать и кофе пить спросонья.

Потом курить, а чуть повременя,

болеть, согласно правилам сезона,

умыться, стёкла тряпкой протереть,

креститься на церквушку и, зевая,

ворчать, что жизнь прошла, осталась треть,

а может меньше... Что душа живая

не верит больше телу – тело врёт,

что молодо и хочет приключений.

Но дело принимает оборот

совсем иной, и хочется печенья

и яблок с винным запахом в саду,

оттенков охры, кофе да с корицей.

Скучающий октябрьский обалдуй

когда б ещё успел наговориться

с деревьями, намокшими с утра,

с крестом в окне, струною слабой в сердце.

Неспешная осенняя пора,

желание забыться и согреться.

А чеховский печальный юморок

висит в саду, листву перебирая.

И мысль одна – какая из дорог

уводит нас от дома и до рая.

 

 

Тайнопись

 

Возможно, я когда-то расплету

секретный шифр ладонного узора

твоей руки. Поймаю на лету

ахматовское – «из какого сора»,

и повторю по-своему, но ты

меня прервёшь, узнав чужое слово.

Как будто поглядит из темноты

мой нежный ангел, мой светлоголовый.

И вновь исчезнет, мигом растеряв

то, что приобретал в боях и спорах –

цветаевскую страсть и пылкий нрав,

густую кровь, горевший ярко порох.

Лей горький кофе в треснувший фаянс

старинной чашки, тихо ложкой звякай.

Твоя ладонь, играя и резвясь,

подмешивает афродизиаки

в напиток – лишь глоток – и допьяна.

Фантазии – одна другой бездонней,

как ночь твоя, не знающая сна,

как тайнопись из линий на ладони.

 

* * *

 

Тут недавно мне привиделся Толедо,

я там не был, а хотелось бы... Я грезил

на диване, что покрыт Толедо пледом,

где глаза мои давно привыкли к рези,

от ярчайшего свечения устали...

Заслониться бы, но только руку вскину,

понимаю – это блеск толедской стали,

оплетённой лабиринтом Дамаскина.

Инкрустация событий память режет

на неслыханные «охи» и на «ахи»,

воронение и злато побережья

красят ручку, но не лезвие навахи...

Впрочем, хватит про Испанию. Намедни

шаг чеканный отбивался молоточком

на сосуде узкогорлом. В теле медном

точка быстро привыкала к новой точке.

И вела своё сказание по меди

каллиграфия умелого грузина,

открывая мир трагедий и комедий

под напором полирующих ворсинок.

Там трудился иверийский виноградарь,

так похожий на толедского идальго...

И река текла, сметая все преграды,

возле берега обтачивая гальку.

Дно своё бесцеремонно обнажая,

прирастая к новой вере пуповиной.

Укрощала и навахи, и кинжалы

у реки равноапостольная Нина...

Вот и грезится причисленная к лику,

только грёзы тяжелы мне, словно камень.

И насмешливая ангельская клика

улетает в поднебесье светляками...

 

Уймись

 

Когда я сам себя не выношу,

как совесть, что не терпит угрызений.

Как чёрствый хлеб, доверенный ножу.

Как тёплый день, предчувствуя осенний,

холодный ветер, то пишу о том,

о чём бы и не стоило, пожалуй.

И словом бью, как в ступу бьют пестом,

и жалю им, как пчёлы жалят жалом,

под кожей оставляя часть себя.

А что я истолок на звонкой меди?

O чём я думал, вечное дробя

до буквенной трухи трагикомедий

из нашей жизни – скопища чудес,

где три столпа – любовь, надежда, вера,

ответом на вопрос – зачем я здесь

свершаю стихотворную аферу

с бумагой белой? Гонишь эту мысль,

и всё же, продолжая клоунаду,

не можешь сам себе сказать – уймись,

уймись уже, кому всё это надо.

 

Улыбка

 

Меняет ветер интонацию

и, не распознавая вой,

я понимаю – не угнаться

за ним по мокрой мостовой.

Скольжу по марту ненамеренно,

не пил, да вот тебе и на –

дождливый день с повадкой мерина,

нести не хочет стремена.

Косится, фыркает, артачится –

не вскочишь, знай себе, иди...

Литературщина-растратчица

плетётся где-то позади.

Канючит грош, по лужам шлёпая,

пихает в спину – поспешай.

Такая дура твердолобая,

неукротимая душа.

Вчера – стихов, сегодня – прозы ей,

домой, за стол, пиши, твори.

А тут закат холодный, розовый,

мигающие фонари.

Ну, что ей делать здесь, на улице...

Tолкнёшь и бросишь – эй, не ной.

Золотари стоят, сутулятся

в конце у ямы выгребной.

И не глупа, и не уродлива,

зачем стишата? Хочешь? На!

И лишь улыбка Чайльд-Гарольдова

в глазнице тёмного окна.

 

Уральский хребет

 

О судьбах народа не надо со мной,

старик из провинции. За сединой

не ум с хитрецой, а давнишняя злость,

что ж, видимо, так на Руси повелось –

о важном – без пафоса на хуторах,

где ветром разносит родительский прах,

уральский хребет изгибая.

На пасеках летом, купаясь в медах,

тревожное время летит в никуда,

не зная ни хана, ни бая.

Там угол медвежий и вкусная сныть,

приедешь – любой норовит объяснить,

что здесь искони да поныне

зимою на окнах не иней,

а клинопись древних, славянский глагол.

Tут не был татарин и не был монгол,

но падали кони и люди,

сжирал нежеланных прожорливый гнус,

здесь каждый себе говорил – не прогнусь

за жизнь или злато на блюде.

Не козьими ножками врут мужики,

не хариус молча глядит из реки,

а мёртвых мертвей – плотогоны,

как будто святые с иконы.

Косятся на девок, а те, хохоча,

полощут бельишко. Ругнут сгоряча

парней, что укрылись в осоке.

Малины раздавленной соки

горят на щеках, колобродят в крови.

Захочется – ягоды спелой нарви,

захочешь – цветов на поляне.

Здесь поздняя осень по-русски горька,

и здесь не удержит рука старика

остатки последних желаний.

Ты здесь у чужих огонька не проси –

проснёшься покойником, так на Руси,

увы, не однажды бывало –

знакомство до кровушки алой.

А вот по весне будут в гнёздах птенцы,

и в воздухе много пыльцы и ленцы,

приедешь – мужик тот же самый

седыми посмотрит глазами,

как будто бы в душу – ну, как там у вас?

В столице, как водится, с хлеба на квас,

но всё в золоченой посуде?

А мы по старинке, всё рыба да зверь,

да ягода. И не убудет, поверь.

Нам духи лесные за судей,

медведь прокурором. Такая вот глушь.

А дождик – лягушки сигают из луж,

скучают грибы на грибницах,

и самое лучшее снится.

Да что там народ, на Руси, как всегда,

то с неба вода, то лихая беда,

трудягам беда, лежебокам...

Но всё-таки все мы под богом.

Уйду. Он с тоской поглядит мне вослед.

Хребет, скособоченный тысячей лет,

расправит – а что нам, славянам

в местах, где ещё не ступала нога

столичного барина, там, где снега

кружат над крестом деревянным.

 

* * *

 

Устал от зауми... Пора бы

о том, что знаю, что видал –

Дома, строители, прорабы.

Чуть раньше – море и подвал,

в котором жил свои двенадцать,

костями чахлыми гремя,

в котором понял – не подняться,

за жизнь цепляясь четырьмя.

Пора о том, где соль и плесень,

где йод и рыбья чешуя,

где слышал столько старых песен,

привычно чёрный хлеб жуя.

вкуснющий, с зёрнышками тмина...

А дух – кружилась голова.

Шептал – не хлебушком единым –

отец. В макушку целовал,

а после пил безбожно, помня

пять лет за проволокой, там,

где каждый лагерник – паломник,

и смерть крадётся по пятам

любого... Мама, старый Зингер

стрекочет. К ночи докрасна –

буржуйка. Яблоки в корзинке,

все ждут, когда придёт весна.

Под утро – холод. Замерзаем,

влачим подвальное житьё.

Калейдоскоп... Такая заумь,

что и не выдумать её.

 

Червь сомнений

 

Уездный город, небо тканое,

провинциальный говорок.

Здесь нет ни Авеля, ни Каина,

их Бог от свары уберёг,

не дав родиться в местной одури,

прославившейся только тем,

что двое, празднующих лодыря,

зовут свой флигель – наш Эдем.

Здесь всё намешано, здесь искони

в любое лето – сущий рай,

а двое жителей так искренни,

что хоть ложись и помирай –

воскреснешь тут же, на окраине

в кузнечиковой стрекотне...

Сорвёшь плоды, тугие, ранние –

что есть запретней и вкусней?

Ладонь, коровка божья, зяблики

полощут крылья в облаках...

И червь сомнений в райском яблоке

спит, не разбуженный пока.

 

 

чиж

 

болит-болит, но всё перемолчишь,

а Бог тебе – ну, что молчишь, мой чиж,

не больно ли? погладит по плечу.

и я терплю, и я в ответ молчу.

зелёный чижик, пёрышко к перу,

боюсь – переболит, и я умру.

и мне улыбка Божия горька,

и очень тяжела Его рука,

но я несу начертанное мне,

а Бог тихонько – стало ли больней?

а горше стало? только не отлынь

от этой боли, горькой, как полынь.

храни её, как можешь, береги,

твой дар тебе, но дар твой для других.

полынным соком, горечью полит,

пускай болит, мой чиж, пускай болит.

не ври себе – совсем несносна боль,

такую боль легко бы снёс любой.

любой, кто шёл на дыбу и под плеть,

пока терпимо, ты не сможешь петь.

а вот когда прохватит до костей,

когда слова не спрятать в суете

рутинных дней, беспомощных ночей,

и жизнь – фитиль в истаявшей свече –

почти сгорела – выгорела сплошь...

тогда, мой чиж, тогда ты запоёшь.

 

шалом

 

Шалом, дорогая моя, говорю – шалом,

хотя и по-русски привычней звучало б – здравствуй.

Поскольку былое давно поросло быльём,

бери государство, а мне оставляй мытарства

над стихосложением, правильным языком –

неправильным, видимо, тайны не приоткроем.

И если читатель хоть с кем-то из нас знаком,

то автора, может быть, он различит с героем,

тебя – с героиней, быть может. А нет – так нет,

за никами спрячемся – это литературно.

Твоё государство не выключит интернет,

и наши романы пока не читает урна.

Всё в будущем – наши раздоры, скандалы, брань,

опять примирения в личке, и всё по новой.

Но мир безразличен, хоть как ты его ни рань.

смущают красоток восточные Казановы

гортанным наречием. Всюду, у нас, у вас.

Айфон уравнял питекантропа с эрудитом.

Мытарства мои, это просто такой девайс,

который позволил казаться всегда сердитым,

чужим, отстранённым от всяческих передряг –

евреи уходят пожизненно из Египта.

И мой литгерой, хоть и выглядит, как дурак,

но часто стихами подписывает рескрипты

от имени автора. Значит, куда ни кинь,

всё будет по-прежнему – кофе и вечер синий.

И масса восторгов от вроде бы героинь

к большому неудовольствию героини.

 

Шопен

 

играй Шопена, бейся взаперти

октавы мая. те же ноты, те же

семь знаков тайных, что же ты, артист,

уже обмяк. я думал – ты мятежник,

ты рвёшь фортепианную струну,

предпочитая выбор чёрных клавиш,

а белых – нет. так знай – тебя турнут,

когда ты исполнением прославишь

не этот день, не этот светлый час,

не эту страсть звучащего ноктюрна,

когда печаль сгорает, как свеча,

и огонёк, вполне миниатюрный,

запалом служит жаркому костру,

затем – пожару, выжженной пустыне...

фортепиано дышит звуком струн,

а кровь артиста в жилах не остынет.

гори игрой, шопенова душа,

октава мая, ноты подбери-ка...

мятежный дух, ты часто предрешал

особый звук ноктюрнов Фредерика.

 

* * *

 

Я скучаю зимой по снегам

и по встречам с друзьями.

За дверями январь-моногам

предлагает экзамен.

Но вопрос основной – целибат –

не стоит на повестке...

А по бабам шальная гульба –

повод ясный и веский

для отсрочки. Скажу – захворал,

если можно – попозже...

И слиняю пока со двора,

на студента похожий.

На ботаника лет тридцати,

хоть уже за полтинник...

Ухожу, обрубаю концы,

уступаю рутине

снегопадов, которых не жди.

Как бы стать понаивней...

По прогнозам – сплошные дожди,

а возможно – и ливни.

И друзей не видать в январе,

только старенький зонтик...

Проводите меня до дверей,

старика урезоньте.

Удержите его от страстей,

от любовных интрижек...

Пусть напишет ответ на листе

самой главной из книжек

не от скуки – пока не дорос

до январского стиля...

А любовь – самый главный вопрос,

только я не осилю...

 

арго

 

Нести по каменным ступеням

полуживого языка

певучий клин местоимений,

летящий прямо на закат,

и упирающийся в море

с его солёным говорком...

И повторять, пока не сморит,

слова на тлеющем арго.

На диалекте длинных лестниц

в чертополоховой кайме,

покуда тёплый ветер летний

с камней сдувает белый мел,

под крики мающихся чаек,

и мидий битых мерный треск.

Язык провинции случаен,

чужому мнению вразрез,

живёт в рыбацком разговоре,

в сиренях парковых аллей,

где танец ящерок проворен,

где пахнут мята и шалфей.

И розы кремовые плетью

ползут вдоль маршей без перил...

А переливы междометий

переполняют пустыри.

Спускаться долгой известковой

дорогой, сложенной из плит.

Найти «счастливую» подкову,

едва заметную в пыли.

И на песке, где сохнут сети

у пары пляшущих фелюг,

забыть на миг про всё на свете,

сказав прощальное люблю...

 

бич

 

Под старость, чинно глядя в потолок,

не клок урвать, а чтоб не стать овцою,

напьёшься, и, заслушиваясь Цоем,

решишь – довольно. Если истолок

свои суставы в костный порошок,

а кожу натянул на шаткий остов,

качайся в кресле, в шаге от погоста,

и льсти себе, что это хорошо –

 

не быть овцой паршивой. Не остри,

мол, стричь уже не выйдет – череп голый,

не жгут людей беззубые глаголы,

а стройность победил полиартрит.

Все вещи увеличили размер,

поджарый пресс – теперь пивное брюхо,

в мозгу бедлам, Альцгеймер и разруха

задумчиво подводят резюме –

 

допрыгаются овцы. Где пастух?

Когда придёт, когда нальёт по чарке?

Хозяин огнедышащей овчарки,

похоже, задержался на посту.

Клиент созрел, клиент почти истлел,

одной из книг в его библиотеке...

Ромео по фамилии Монтекки

записки не оставил на столе.

 

Хотя и так понятно что почём -

былая жизнь полна досужих сплетен,

а память о Джульетте Капулетти,

пожалуй божьим сделалась бичoм

и хлещет всех овечек. На столе

кофейник медный, бронзовый подсвечник,

а чтобы не казаться человечней –

стилет, кастет и даже пистолет.

 

Сплошная бутафория. В ушах

уже не Цой – и он достал, красава...

Растянут потолочный белый саван,

и воют волки, стадо потроша.

Останется овец не больше ста,

а то и меньше. В доме свет потушен,

когда не отличить от туши тушу,

Ромео для Джульетты – супостат.

 

И нет любви. Владычествует тьма,

с которой целый мир – ничей... ничейный.

Ученья свет сменился неученьем,

и даже горе здесь не от ума.

Никто не окликает – погоди,

тяни свою бессмысленную вечность,

но даже вечность очень скоротечна,

как день один... и даже – миг один.

 

вермут

 

я снова ухожу...

не в детство, но туда,

где толстый майский жук

обходит провода

вертлявым виражом,

подкрылки распустив.

а мы сидим и ржём,

и пьём аперитив

погожих летних дней,

как вермут из горла.

но истина в вине

пока не умерла,

ещё живёт в любом...

но провод – как струна,

и жук таранит лбом

жизнь, что обострена.

и вкус, что обострён.

а оба острия

приходят с двух сторон.

мы оба – ты и я –

достаточно остры,

и наша связь тяжка...

в ней струны на разрыв,

падение жука.

куда себя ни день,

а всё же недалёк

последний летний день,

невыпитый глоток.

 

 

древоточец

 

Сиди, читай, тяни резину,

считай овец до темноты,

объять пытайся, рот разинув,

необъяснимое. Но ты

его не путай с необъятным,

не слушай, как скрипят полы.

Смывает дождь со стёкол пятна,

торгует ночь из-под полы

свои пророчества и басни –

мол, вечер утра мудреней,

и что читать всего опасней,

когда лишаешься корней,

когда срывает ветер листья

и древоточец под корой...

Каштан осыпавшейся кистью

кивает – форточку закрой,

отбрось цифирь, и, не взыскуя

её лица, впиши в тетрадь –

я закрываю мастерскую...

Напрасно времени не трать.

Впиши, накладывая вето

на то, чего не скажешь ей...

Не требуй точного ответа

на оголение ветвей,

коры сыреющую гнилость

и увядание листа.

На то, что ветка наклонилась

к стеклу, чтоб ты её достал,

помог сломаться ей в поклоне,

пустых надежд не оправдав...

Дожди гадают по ладони,

ещё – по строчкам... иногда.

 

летние хуторяне

 

Август – хорошее время, если

сад обихожен, жильё прохладно.

Можно качаться в плетёном кресле

с чашечкой чёрного шоколада,

и, размышляя о жарком лете,

верить, что осень вот-вот нагрянет...

Что винограда густые плети

станут темнее, листы – багряней.

В это же время внутри квартиры

станет прохладнее и скучнее –

осень стирает ориентиры,

кто не притрётся – окоченеет.

Но не от холода – это рано,

от безысходности, безнадёги.

Так вытекает вода из крана –

капля за каплей... Куда ни дёргай,

ты не укроешься, друг мой гордый,

август истёк, а сентябрь не шутит.

Он подбирает свои аккорды

и на тебя нагоняет жути.

Глупо, конечно... Ещё кузнечик

лето пронзает мажорной трелью.

Всё хорошо, не пугайся, неча,

травы под солнцем не прогорели.

Это дымок сигареты едкий

и шоколадный густой напиток,

креслом-качалкой в твоей беседке

давишь унылое бремя быта.

Глянь, виноград зеленеет рьяно...

Дикий, а всё же густой и крепкий.

Дачники – летние хуторяне –

топчут привычно цветы сурепки.

Им бы на время, а после – вещи

прячут залётные подхалимы.

И улыбается августейший

август. Как цезарь неумолимый.

 

миг излома

 

Наступил на веточку... Хруст – и всё –

тишина расколота, воздух вспорот.

Ты бы замер снова, да не спасёт

неподвижность. И, потеряв опору,

опрокинься навзничь, лежи в тиши

между звуков, тихо, как до и после...

Однодневка-бабочка мельтешит,

словно ангел божий, который послан

в этот миг излома, ничтожный миг.

Промелькнёт, исчезнет... И ты очнёшься,

и прошепчешь – веточку подними.

Тишина под вечер звучит истошно

и надрывно. Бабочкой. Мотыльком.

Однодневной жизнью, коротким счастьем,

где никто не думает ни о ком...

Этим счастьем ангелы не кичатся

потому, что хрустнуло в тишине

то, что было жизни твоей огромней...

То, что раньше было всего слышней,

то, что крепче любят и дольше помнят.

 

* * *

 

она понимала огромных и злобных псов,

она ненавидела мелких котов и кошек.

из аттракционов – лишь чёртово колесо,

всё самое лучшее и ничего поплоше.

она обожала всех мачо. бойцов. самцов.

и чтобы с роллс-ройсом и виллой. чтоб профиль – гордый.

и очень любила мужчинам плевать в лицо,

зато целовала ротвейлера прямо в морду..

жила. и, ни бога, ни дьявола не боясь,

глушила коньяк, разгоняя тоску и скуку.

она говорила – ко мне не пристанет грязь.

а скажут, что сука, так лучше уж буду сукой,

чем драною кошкой. собаке – собачья смерть.

а кошкой родиться – должно быть несчастный случай.

она обожала самцов, и могла посметь

жить жизнью собачьей, её не считая сучьей.

вот только ночами осенними не спалось...

в квартире ухоженной, не зажигая света,

пила беспробудно, спиртным заглушая злость,

затяжками мелкими портила сигареты

и кашляла... бархатный голос сползал в басы,

визжала высокими нотами неотложка.

она бормотала – мне так надоели псы...

потом засыпала в постели. совсем как кошка...

 

свитoк

 

Сизый голубь не высидит на карнизе –

места мало. Но если карниз не узок,

то падение голубя не унизит,

и, воркуя, шарахнется вниз Карузо

добровольно. Пора бы сменить пластинку –

пел Карузо, теперь запоёт Шляпин,

колоссальный, в огромных своих ботинках,

при солидной шляпе.

Я бы слушал, пылинки сдувая с диска,

этот голос надтреснутый, рык басовый...

Мне казалось бы – скоро придёт модистка,

и лакей перед ней отопрёт засовы.

Впустит милую барышню без улыбки,

мерку снять – не такое большое дело...

две минуты довольно модистке хлипкой,

мигом обалдела,

всё таращится... Мне бы очнуться надо...

Там воркующий голубь уходит в штопор,

за окошком виднеется колоннада,

чуть поближе – нахальный каштан-растрёпа

прямо в створе гардинном развесил свечи,

для модистки захожей излился светом...

Толстый голубь Шаляпину не советчик,

ни к чему советы,

как стоять под каштаном считать колонны,

добиваться взаимности. Не добиться...

Эта хлипкая барышня непреклонна

перед самым великим рабом амбиций.

Колоннада – обломки былой усадьбы,

неосвоенной вкрадчивыми шагами...

А ему ворковать бы, ему читать бы

нежных рук пергамент.

Будто голубь нахохлен, топорщит перья,

не певец, а обычный  крестьянский парень...

Очень трудно смириться с такой потерей,

и нелепо топтаться во фрачной паре,

любоваться на свечи в каштанных листьях...

Голиаф, побеждённый пращой Давида,

недостоин великого вокалиста,

он исчез из вида.

На пергаменте кожи несметно партий,

но попробуешь спеть – потеряешь голос...

Голубиное горло шипит в азарте,

как пластинка, которая раскололась.

Отзвучала неспетая серенада,

не для знати, красоток и свиты в свитках...

За окошком каштаны и колоннада,

и пергамент свитка.

 

сеанс

 

В кои веки ты выберешься в кино,

потолчёшься у кассы, возьмёшь билетик

хоть на детский сеанс. Не смотрел бы, но

и зимой хорошо помечтать о лете

в тёплом зале, на месте в седьмом ряду

с кока-колой, попкорном и миражами.

Спи, и сны пересеивай, как руду,

будто в доме, в постели, в своей пижаме,

с мишкой плюшевым... А за окном – зима

сыплет белым на крыши, мосты, деревья.

Город сонный – заснеженный каземат,

прячет в спальнях царевичей и царевен,

персонажей из мультиков или книг.

Видел, слышал – теперь вот вникай в нюансы.

Взрослый мальчик, который тайком проник

в тёплый зал и уснул на дневном сеансе.

С чашкой чая, огромным кульком конфет –

ангел в детстве немного смешон, капризен...

И являются Андерсен, Пушкин, Фет,

и приходит Господь в белоснежной ризе.

Простирает ладони свои над ним,

над мальчишкой седым, задремавшим в кресле...

Снится дом... посиделки по выходным...

И родители, словно они воскресли.

 

цепь

 

Забыть про всё на краткий миг,

собраться и пойти

туда, где были мы детьми,

где капелек петит

стучит по крышам, по зонтам,

печатая легко,

что эта ниша занята,

что зря ты к ней влеком.

Что много есть таких же ниш –

заброшенных дворов.

Что нет звонков, нo ты звонишь,

себя переборов.

Ещё звонишь, хотя промок,

и зонт, увы, не спас.

И что оскалился замок,

как будто пёсья пасть.

Провал окна не остеклён,

дыра двери пуста,

листвой исходит старый клён,

ещё не перестал.

Зачем ему переставать,

когда чуть-чуть дрожа,

на землю рушится листва,

и ствол кленовый ржав.

Ещё упрямится старик,

испугу вопреки.

Ступай, и капельки сотри

платком с твоей руки.

Уйдёшь, как призрак, невесом,

но в память о жильце

грохочут листья, как за псом

оборванная цепь.