* * *
В больничной тьме так много синевы –
уже который день я с ней на Вы,
она моей становится судьбою.
И то, что ночью пыльно-голубое,
то санитарно-белое к утру.
Я знаю, все когда-нибудь умрут.
Но я нарочно – выживу и сдюжу
и буду, как надкушенная груша,
иному не доставшись бытию,
мерцать в больничном комнатном раю.
* * *
В тесноте прошедшего и пустого
приглушённым светом былых обид
я полна, как прежде, и я готова
ничего не помнить и не любить,
не любить и прыгнуть как можно выше,
затерявшись в омуте облаков,
словно обезумевший лётчик вышел
в оголённый космос – и был таков.
* * *
Говорю, говорю в глухоту безответного эха,
молодая земля плодородно горит подо мной.
Мне хотелось отсюда надолго, навечно уехать
в недосказанность дня, в многословие боли ночной.
Где беспамятье спит, притворившись убитым медведем,
где забытое время несётся, как метеорит.
Хорошо бы уехать. Но кто же тогда не уедет
и останется здесь в глухоту говорить, говорить…
* * *
День прожит правильно и глупо.
Полы домыты. Ночь идёт.
Чужих огней не тает лёд,
и жизнь, как бабочку под лупой,
разглядываю столько лет...
Я поломыла полоумно,
как будто бы ждала гостей,
гостей, похожих на детей, –
наивных, праздничных и шумных, –
но их на самом деле нет...
Есть только горе-энтомолог
и невротичный чистоплюй.
– На, птичка, бабочку, поклюй,
твой век заливистый недолог.
А мой – давно ни то ни сё.
И если вдруг под самый вечер
в окно влетает редкий жук,
то я ловлю его, держу,
уже почти вочеловечив…
Но и ему не повезёт.
* * *
Душа, идущая на свет,
как на невидимый магнит,
сквозь толщу тьмы и бездну бед
всё говорит и говорит
с тобой на странном языке –
из междометий, снов и слёз
о том, что в собственной тоске
ты невесом и безголос,
о том, что в замкнутом лесу
от непроглядной тишины
тебя когда-нибудь спасут.
Когда-нибудь спасти должны.
* * *
Забормочи на вечном языке,
на языке животных и растений
о том, как голос необыкновенен,
и как живёт в каком-нибудь сверчке
звук горьковато-правильный на вкус...
В такую ночь захочется расслышать,
как тонкий ветер делается тише,
как не шумит задумавшийся куст.
И ничего не можно описать,
но можно медлить, голодно вбирая
весь этот громкоговорящий сад,
всю эту песню памяти о рае.
* * *
Звучнее, чем колокол – слово,
которого след не простыл,
моя вековая основа –
безмолвный и пламенный тыл,
где рой мотыльков однокрылых
парит у забытой реки.
Пока голова не остыла,
лечу с ним всему вопреки.
* * *
На деревьях пропавших моих
ничего не росло, кроме книг
и замученных черновиков,
и заученных школьных стихов.
Тот, кто ночью пришёл и унёс
этот сад – он работал всерьёз:
только голая злая земля
подо мной распласталась, скуля.
Может, так и должно было быть:
«Выбирай: либо сад, либо быт», –
голос внутренний мне говорил.
Я к нему не прислушалась. И:
нет ни быта, ни сада со мной –
лишь горячечный ветер ночной
водосточно клокочет в груди:
«Посади новый сад, посади...».
Наверно, память о любви
похожа на ушиб.
Реви, а лучше – не реви,
но что-нибудь скажи
об этой боли проливной.
Как мёртвый жук в воде,
лежишь, тяжёлой тишиной
обтянут – не взлететь.
Ну, разве только покружить
воображаемо
над тёмным обмороком лжи
и ожидания,
что боль утихнет, если лёд
приложишь к кожице.
погладь меня, и всё пройдёт.
Или умножится.
Нависай надо мной, грозовой перевал,
красным небом тревог и утрат.
Я беду свою в губы при всех целовал,
в тёмно-сладкий её виноград.
И глядела она на меня хорошо –
как никто на меня не глядел,
превращала сердечную ткань в решето,
оставляя других не у дел...
Значит, поздно метаться. К чему беготня?
Не уйти от нависшей беды.
Погляди на меня, как тогда на меня...
Хорошо на меня погляди!..
* * *
Наугад, смешно, непрочно
жизнь идёт – и ладно,
дышит ветром водосточным,
тёмно-виноградным,
и глядит за горизонты,
странно замирая,
словно чудится ей контур
будущего рая.
* * *
Не быть тому и этому не быть –
как хорошо!
Я весь, как быстрый сон полузабыт.
Вчера ушёл
мой голос в неизвестную страну,
и был таков.
И ничего не сбудется вернуть –
но я готов
услышать, что споёт мне стрекоза,
увидев снег.
Мне больше нечем нечего сказать,
мне больше не…
* * *
Неизвестно, откуда берётся
этот гул предпоследней воды –
из какого глухого колодца,
из какой неземной мерзлоты.
Он идёт из притихших колосьев
к берегам ненадёжных вещей,
в первобытное многоголосье,
в первобытность воды вообще.
Он поёт, ни о ком не смолкая,
задыхаясь, смеётся навзрыд,
словно мёртвая рыба морская
с пересохшей рекой говорит.
* * *
Ничего не останется кроме прозрачного сада,
беззаконно плывущего в замершем птичьем зрачке.
Неизвестно, откуда он взялся, но я ему рада.
Может быть, это призрак как признак тоски о тоске.
Мимо света дежурных аптек, над излаянным ветром
он парит, замирая, и если прищуриться, то
разглядеть удаётся деревья, цветущие щедро,
птиц с глазами людей и тела недозревших плодов...
Всё, что чудилось до, отчеркнётся невосстановимо,
и тяжёлая память нелёгкой помашет рукой.
Но закрою глаза – как в немом и замедленном фильме,
сад плывёт и плывёт в объяснимой тоске городской.
* * *
Расслышав эхо давнего ожога,
я выйду продышаться ненадолго.
В холодный сон, в его глазной разрез
перемещусь. Я буду там и здесь.
В большом зрачке, как в зеркальце трамвая,
найду себя, себя не узнавая.
Я не уйду, пока не надоест,
пока не спросят платы за проезд.
И горизонт покроется холмами,
и тишина насытится словами…
* * *
Рыбак сидит и смотрит в никуда,
где окуни непойманные спят.
Река как будто больше не вода,
а память, обернувшаяся вспять.
Он смотрит, но не видит ничего –
ни солнечных стрекоз, ни поплавка.
И ветер дует вязкий, дождевой,
и горлица кричит издалека
над гладью обезболенных грехов.
Но смерть всё не приходит,
не прихо…
* * *
С чувством острого несчастья
не потащишься к врачу.
Мам, держи меня за хлястик,
а иначе – улечу
за бесплодные деревья
и высокие слова...
В терпком мареве неверья
я пока ещё трезва.
Эту боль никто не лечит –
с ней скользишь по злому льду.
Мам, держи меня покрепче,
а не то я упаду
на высокие деревья,
на бесплодные слова.
В этом крепком невеселье
я практически жива
и уже не вижу драмы
ни в измене, ни во лжи...
Ну чего ты плачешь, мама,
ты держи меня, держи.
* * *
Седой пыльцой и горечью
роится эта мгла.
Ей снится клёкот горличий
и пение щегла.
А в зарослях безвременья,
по речке неживой
мой дед идёт, растерянно
качая головой.
Суровый, смуглый смолоду,
но светлый добела,
и нет в нём злого холода
последнего тепла.
В матроске, в новых валенках,
над снегом семеня,
он голосом поставленным
читает «Жди меня» –
сквозь снега злое крошево,
в моём читает сне.
И нет другого прошлого.
И будущего нет.
* * *
Сквозь ночь, не разнимаясь, говорить
о важном, о ничтожном – вперемешку,
наматывать мерцающую нить
на спицы памяти. Наматывать, не мешкать.
Нам будет сниться всё, как не во сне:
за сквером – сквер, а дальше, в подворотне –
твоя рука, скользящая по мне,
и ускользающая я, почти бесплотно,
в пустой туман иллюзий и цитат,
в молчание, в пространство междометий…
Но я так рада, рада, что ты рад!
Мы в нашем сне – встревоженные дети.
И он идёт кромешной пеленой,
слепой молниеносный ливень в мае.
Поговори, поговори со мной,
я все твои слова запоминаю!
* * *
Твоя печаль – моя печаль.
Прижму её к груди.
Всё то, о чём перемолчал,
теперь не береди.
В заскобье, в бледном ободке
моих синичьих глаз
ты всё поймёшь о той тоске,
что сковывала нас.
И речь, невнятная, как гул,
Ушла в себя саму –
как будто целый лес шагнул
в дымящуюся тьму.
* * *
Я лежу щекой на скатерти,
наблюдаю за окном.
За окном – сплошная статика –
только небо в основном.
На ветвистых сухожилиях
вот уже который день
птица спит тяжелокрылая,
не отбрасывая тень.
Первый снег не опускается –
остаётся в вышине,
жизнь, весёлая красавица,
улыбается не мне.
В общем, как-то всё неласково –
нужных слов не подобрать.
Бог, тяни меня, вытаскивай,
запиши в Свою тетрадь.
* * *
Я хочу, как водомерка,
тоненькая вся,
ничего не исковеркать,
бережно скользя –
по пруду твоей тревоги,
утешенья для
буду бегать быстроного
и легко петлять.
Отвлечёшься – заглядишься...
Но пойдёшь за той,
чьё манящее затишье –
берег золотой.