А снегу невдомёк, что кончилась зима.
Он падает, кружась, и голова кружится
у Вас и у меня, у ржавого ХИИКСа,
качается земля, вращается Земля.
Я закурю сейчас – прошу у Вас огня,
и небо всё в дыму – оно привыкло к зелью.
Оно устало ждать и падает на землю,
и голова трещит у Вас и у меня.
Но что-то ж тут не так, у нас обожжены
и губы и глаза, и пальцы и гортани.
...Вот в этом доме жил с Олешею Катаев,
а в этом доме – мой Валерка у жены.
Но я смотрю на снег, не вижу ни души
ни в сером доме том, ни в ржавом этом доме.
Снег тает на глазах. Он тает на ладони,
где я Вам протянул кусок своей души,
как в мусорке старик объедки наших блюд
крадёт и, словно вор, крадётся мимо стенок –
не вижу ничего. Мне снег глаза застелет.
1
Ты в воздухе. Ты соткана искусно.
Лучи неосязаемое русло
промыли в оседающей пыли –
ты спишь. Ты в очарованной дали.
Так в первый раз на полотне Дали
я видел Вас, не в силах отвернуться,
а красный сок с картины капал густо
и тёк, и наполнял глаза мои.
Мы дети ветра, узники Земли.
Сжигает страсть мосты и корабли! –
и тихо веет грусть в минуту буйства...
Душа и плоть ведут во мне бои
по правилам военного искусства
священной и обыденной любви.
2
А ты беспомощна и бездыханна
почти. Тебе как будто нипочём,
что мы, как время, таем и течём,
и за два дня достигнем океана –
ты нежишься под утренним лучом,
и пальцы ручейком бегут с дивана.
Над миром разливается нирвана
из родника, что над моим плечом.
Но время нас не пощадит ни в чём!
Оно карает медленным мечом
напившихся любовного дурмана!...
...А ты спросонок пахнешь горячо
и правишь мною всласть и самозванно,
* * *
А сумерки хрустели. За спиной.
И я степной не различал дороги.
За пагорбом кончались огороды,
а дальше – холст совсем иной породы:
не рваный, а отбеленный, льняной.
На том холсте... На том большом листе...
На тех листах распахнутой тетради
какой-то школьник, видно, шутки ради,
карандашом вычерчивал ограды,
а на полях
закат горел-блестел.
Какой-то бог, измученный старик, –
не из тщеславья, или, там, корысти,
а чтоб зимой от холода укрыться –
творил дымок, избу и тракториста,
и самогон, и тот Пречистый Лик.
А если нету бога в том дому –
то оседали грозные кочевья
в степи зимой, в снегах, в мороз – к чему?
И для чего иконописной чернью
по серебру вечернее черченье?
И кажется, вот-вот – и я пойму,
но – мне в селе не вековать вовек,
я городской. А вот какая жалость:
увидел огонёк – и сердце сжалось,
и кровная, родная обветшалость
прядёт сосульки из-под пухлых век...
Но вечный снег укроет нашу боль,
всю нашу дурь, раздолье и беспутье.
Пусть я не ваш, пускай чужак, и пусть я
уйду – но вы меня не позабудьте!
...Темнело.
* * *
По весеннему снегу,
по серому хрусту,
по насту.
У лилового ветра
ловить
и вливать в альвеолы –
долгожданно и жадно –
наждачное, ржавое счастье,
эту грязную,
грузную,
грозную,
грустную волю.
в попоне обильного лета
(из петли
его пыльных путей
мне выпутывать выю),
как покойно белели поля
и под куполом леса
колокольные звоны
зимы
зазывали и выли.
и весне
я бессовестно сдался
на милость,
и ленивая лира
с моралью
меня примирила.
И пока мы с тобой целовались,
смеялись,
молились, –
вымирали старухи,
мелели моря
и мерила.
Плачешь ты
и смеются соседи.
Как
себя
изрыгнуть
себя возвести
на пожухлом сугробе весеннем?
своим тельцем
меня приняла и простила.
Вот любовь твоя
пальцами льётся
по скулам небритым.
Но –
на улице, в мокрых носках –
я фальцетом простылым
умоляю
людей:
полюбите меня!
А когда на адском полигоне
ветер подымает пыль твою –
всё спокойно в мире. Всё спокойно.
Снежную, цветочную, песчаную,
соляную – гонит полем пыль,
и над вод
медовой третьей частью
ты плывёшь и падаешь в полынь.
Нету тебе имени. Но пишут
маленькими буквами – тебя
муравьи из палочек и спичек
в мокром буреломе бытия.
* * *
Когда я вошёл –
он уже «не вязал»
и меня не заметил.
Но я-то заметил,
как эти стальные
глаза опустели.
Потом он уснул
у меня на коленях.
А утром с похмелья
он мне объяснял, как
он ценит меня, но
не хочет постели.
...На Павловом Поле,
напротив Довженко,
точнее не помню,
по пятиэтажным
рябиновым дворикам
велосипеды
гоняя соседские,
мускулы ныли.
И волосы пели, –
и волосы пахли
кострами и ветром
на Павловом Поле.
Не помню точнее,
но здесь его мама
живет в коммуналке,
где от комнатушки
до ванной идти
мимо бабкиных комнат,
где в первую девку –
ещё не жену –
с головой окунался
(теперь он, наверное,
сделает вид,
что об этом не помнит).
А я этой девке
в то самое время
писал мадригалы!
Как я ревновал!
А она говорила:
любовь – это пляска.
О, сколько же лет я
смотрел, как бесились
они и ругались!
И сколько же тёмных
веков я в него
потихоньку влюблялся...
А он танцевал.
И коньки свои стачивал
чуть не в подошвы,
и падал. И бился
об лёд, и до слёз
напивался со мною.
Потом засыпал.
И тогда неумело,
потешно и пошло
я клянчил любви.
Но «любить» – это не
«заниматься любовью».
И я не умею
ему объяснить,
да и он не поверит, –
а я всего-навсего
просто хочу его
сделать счастливым.
Он ищет не там.
Но свобода рябины,
и дыма, и ветра –
наверное, всё это
с ним воедино
зачато и слито.
Теперь он и дочку-то
видит свою
раз в неделю, не чаще,
и рядом со мною
живёт, не на Павловом
Поле – под боком.
Теперь он свободен.
Но я не пойду к нему,
даже из окон
увидевши свет
и глотая всем горлом
трагедию счастья.
* * *
Последняя гордость – мой розовый шарф –
тобою осмеян.
Но кровью твой голос грохочет в ушах,
и тронуть не смею.
Умру, захлебнусь, утону, пощади.
Во что превращаться?
Вот площадь свободы: и я посреди –
молекула счастья.
Мы дети, конечно же, дети, а кто?
И мёрзнем, как дети.
В любом сериале последний актёр
так молвит: «А где ты?»
Коварный, как варвар, дурной, как физрук,
шепчусь по легенде.
И счастье, как ветер, ворует из рук
последние деньги.
О стерва, имевшая двести причин
давать и давать им!
О девочка, знавшая восемь мужчин,
я буду девятым!
И носом уткнёшься, приникнешь к плечу
нагая, как Ева,
и я не хочу, не хочу, не хочу! –
ни страсти, ни гнева!
Но выдохну душу, покуда живёт,
сожгу – и согрею
бредовой ладонью дрожащий живот
и гордую шею.
А кроме тебя, мне не смеет никто –
ни чёрт, ни создатель –
сказать, что я лжец и фальшивый актёр,
Любимая! Мы живы и светлы.
Южнее нас – один солёный ветер.
Барашки на волне. Шашлык и вертел?
И винный воздух капает с листвы...
Мы в том краю, где нет ни слёз, ни смерти.
Одна любовь струится сквозь стволы.
Вино и мясо, и солёный ветер,
а дальше – свет. Мы живы и светлы.
И дым моих дешёвых сигарет.
Роса на полчаса. Рассветный бред:
иди ко мне... прижмись ко мне... доверься...
Не нужно ничего. Вода и свет.
Красивый быт бездомного плебейства.
Пока я спал – переменился ветер.
Река пошла и шевельнулась рыбно.
Я – нечестивец в праведном совете,
к тому же, мне советовать обрыдло,
поскольку мне мерещится стезя,
где костный хруст и тошный запах кровушки,
где на жратву слетаются воробушки,
а убежать от ужаса нельзя.
Я вижу: наше время истекло.
Тут пальцем ткни – гнилое все. Развалится.
А мне сквозь искривленное стекло
гундят и трут, что что-то развивается!
Идите все, работайте на них!
Того гляди, дадут кому копеечку.
Вот мой совет: глушите вкус и нюх!
Собак на холодец, а книги – в печку!
А мне – с твоей мучительной подмогой
(рассветногрудой? виноградноногой?
выглядывающей из ниглежа!) –
жалеть страну – до судорог у горла, –
что долготерпелива и двугорба…
Но от нее не станет и гроша.
…Но облака построились хребтом.
Неисправим. Наверно, дело в том,
что я опять надеюсь отвертеться.
О, это небо, провода и дом.
Асфальт подсох – и улыбнулось детство.
Мне б стаскивать во двор велосипед,
весенний дух высёрбывать до донца…
А харкать кровью на пол и сипеть –
© Иван Ютин, 1995-2006.
© 45-я параллель, 2006.