Иван Ютин

Иван Ютин

Четвёртое измерение № 6 (6) от 30 июля 2006 г.

Подборка: Трагедия счастья

* * *

 

А снегу невдомёк, что кончилась зима.

Он падает, кружась, и голова кружится

у Вас и у меня, у ржавого ХИИКСа,

качается земля, вращается Земля.

 

Я закурю сейчас – прошу у Вас огня,

и небо всё в дыму – оно привыкло к зелью.

Оно устало ждать и падает на землю,

и голова трещит у Вас и у меня.

 

Но что-то ж тут не так, у нас обожжены

и губы и глаза, и пальцы и гортани.

...Вот в этом доме жил с Олешею Катаев,

а в этом доме – мой Валерка у жены.

 

Но я смотрю на снег, не вижу ни души

ни в сером доме том, ни в ржавом этом доме.

Снег тает на глазах. Он тает на ладони,

где я Вам протянул кусок своей души,

 

как в мусорке старик объедки наших блюд

крадёт и, словно вор, крадётся мимо стенок –

не вижу ничего. Мне снег глаза застелет.

Я Вам вот-вот скажу, что я тебя люблю.

 

* * *

 

Ларисе Чернышевой

 

1

 

Ты в воздухе. Ты соткана искусно.

Лучи неосязаемое русло

промыли в оседающей пыли –

ты спишь. Ты в очарованной дали.

 

Так в первый раз на полотне Дали

я видел Вас, не в силах отвернуться,

а красный сок с картины капал густо

и тёк, и наполнял глаза мои.

 

Мы дети ветра, узники Земли.

Сжигает страсть мосты и корабли! –

и тихо веет грусть в минуту буйства...

 

Душа и плоть ведут во мне бои

по правилам военного искусства

священной и обыденной любви.

  

2

 

А ты беспомощна и бездыханна

почти. Тебе как будто нипочём,

что мы, как время, таем и течём,

и за два дня достигнем океана –

 

 

ты нежишься под утренним лучом,

и пальцы ручейком бегут с дивана.

Над миром разливается нирвана

из родника, что над моим плечом.

 

Но время нас не пощадит ни в чём!

Оно карает медленным мечом

напившихся любовного дурмана!...

 

...А ты спросонок пахнешь горячо

и правишь мною всласть и самозванно,

и я смеюсь над властным палачом.

 

* * *

 

А сумерки хрустели. За спиной.

И я степной не различал дороги.

За пагорбом кончались огороды,

а дальше – холст совсем иной породы:

не рваный, а отбеленный, льняной.

 

На том холсте... На том большом листе...

На тех листах распахнутой тетради

какой-то школьник, видно, шутки ради,

карандашом вычерчивал ограды,

а на полях

закат горел-блестел.

 

Какой-то бог, измученный старик, –

не из тщеславья, или, там, корысти,

а чтоб зимой от холода укрыться –

творил дымок, избу и тракториста,

и самогон, и тот Пречистый Лик.

 

А если нету бога в том дому –

то оседали грозные кочевья

в степи зимой, в снегах, в мороз – к чему?

И для чего иконописной чернью

по серебру вечернее черченье?

И кажется, вот-вот – и я пойму,

 

но – мне в селе не вековать вовек,

я городской. А вот какая жалость:

увидел огонёк – и сердце сжалось,

и кровная, родная обветшалость

прядёт сосульки из-под пухлых век...

 

Но вечный снег укроет нашу боль,

всю нашу дурь, раздолье и беспутье.

Пусть я не ваш, пускай чужак, и пусть я

уйду – но вы меня не позабудьте!

 

...Темнело.

Впереди была любовь.

 

* * *

 

По весеннему снегу,

               по серому хрусту,

                                       по насту.

У лилового ветра

               ловить

                        и вливать в альвеолы –

долгожданно и жадно –

               наждачное, ржавое счастье,

эту грязную,

               грузную,

                    грозную,

                        грустную волю.

 

Ах, ещё я попомню

               в попоне обильного лета

(из петли

        его пыльных путей

                        мне выпутывать выю),

как покойно белели поля

                        и под куполом леса

колокольные звоны

                          зимы

                              зазывали и выли.

 

Но тебе

       и весне

               я бессовестно сдался

                                    на милость,

и ленивая лира

               с моралью

                         меня примирила.

И пока мы с тобой целовались,

                                       смеялись,

                                             молились, –

вымирали старухи,

               мелели моря

                                и мерила.

 

Объявляю войну!

               Человечество тупо и лживо!

Но не мальчик уже...

                    Плачешь ты

                              и смеются соседи.

Как

   себя

       изрыгнуть

               из рябого и дряблого жира?

Как

   себя возвести

               на пожухлом сугробе весеннем?

 

Ты одна

       своим тельцем

               меня приняла и простила.

Вот любовь твоя

               пальцами льётся

                                по скулам небритым.

Но –

       на улице, в мокрых носках –

                                  я фальцетом простылым

умоляю

       людей:

               полюбите меня!

                                   Полюбите!

 

* * *

 

А когда на адском полигоне

ветер подымает пыль твою –

всё спокойно в мире. Всё спокойно.

 

Слышно, как архангелы поют.

 

Снежную, цветочную, песчаную,

соляную – гонит полем пыль,

и над вод

медовой третьей частью

ты плывёшь и падаешь в полынь.

 

Нету тебе имени. Но пишут

маленькими буквами – тебя

муравьи из палочек и спичек

в мокром буреломе бытия.

 

* * *

  

Когда я вошёл –

                 он уже «не вязал»

                                 и меня не заметил.

Но я-то заметил,

           как эти стальные

                           глаза опустели.

Потом он уснул

              у меня на коленях.

                               А утром с похмелья

он мне объяснял, как

                     он ценит меня, но

                                        не хочет постели.

 

...На Павловом Поле,

                   напротив Довженко,

                                         точнее не помню,

по пятиэтажным

                   рябиновым дворикам

                                       велосипеды

гоняя соседские,

               мускулы ныли.

                             И волосы пели, –

и волосы пахли

              кострами и ветром

                               на Павловом Поле.

 

Не помню точнее,

                 но здесь его мама

                                живет в коммуналке,

где от комнатушки

                   до ванной идти

                                мимо бабкиных комнат,

где в первую девку –

                  ещё не жену –

                                с головой окунался

(теперь он, наверное,

                         сделает вид,

                                  что об этом не помнит).

 

А я этой девке

              в то самое время

                             писал мадригалы!

Как я ревновал!

               А она говорила:

                             любовь – это пляска.

О, сколько же лет я

                     смотрел, как бесились

                                      они и ругались!

И сколько же тёмных

                 веков я в него

                          потихоньку влюблялся...

 

А он танцевал.

           И коньки свои стачивал

                            чуть не в подошвы,

и падал. И бился

             об лёд, и до слёз

                      напивался со мною.

Потом засыпал.

              И тогда неумело,

                           потешно и пошло

я клянчил любви.

            Но «любить» – это не

                                      «заниматься любовью».

 

И я не умею

           ему объяснить,

                         да и он не поверит, –

а я всего-навсего

               просто хочу его

                               сделать счастливым.

Он ищет не там.

            Но свобода рябины,

                        и дыма, и ветра –

наверное, всё это

                   с ним воедино

                                зачато и слито.

 

Теперь он и дочку-то

                     видит свою

                             раз в неделю, не чаще,

и рядом со мною

                 живёт, не на Павловом

                                             Поле – под боком.

Теперь он свободен.

                   Но я не пойду к нему,

                                           даже из окон

увидевши свет

            и глотая всем горлом

                                  трагедию счастья.

 

* * *

 

Последняя гордость – мой розовый шарф –

тобою осмеян.

Но кровью твой голос грохочет в ушах,

и тронуть не смею.

 

Умру, захлебнусь, утону, пощади.

Во что превращаться?

Вот площадь свободы: и я посреди –

молекула счастья.

 

Мы дети, конечно же, дети, а кто?

И мёрзнем, как дети.

В любом сериале последний актёр

так молвит: «А где ты?»

 

Коварный, как варвар, дурной, как физрук,

шепчусь по легенде.

И счастье, как ветер, ворует из рук

последние деньги.

 

О стерва, имевшая двести причин

давать и давать им!

О девочка, знавшая восемь мужчин,

я буду девятым!

 

И носом уткнёшься, приникнешь к плечу

нагая, как Ева,

и я не хочу, не хочу, не хочу! –

ни страсти, ни гнева!

 

Но выдохну душу, покуда живёт,

сожгу – и согрею

бредовой ладонью дрожащий живот

и гордую шею.

 

А кроме тебя, мне не смеет никто –

ни чёрт, ни создатель –

сказать, что я лжец и фальшивый актёр,

подлец и предатель.

 

* * *

 

Любимая! Мы живы и светлы.

Южнее нас – один солёный ветер.

Барашки на волне. Шашлык и вертел?

И винный воздух капает с листвы...

 

Мы в том краю, где нет ни слёз, ни смерти.

Одна любовь струится сквозь стволы.

Вино и мясо, и солёный ветер,

а дальше – свет. Мы живы и светлы.

 

И дым моих дешёвых сигарет.

Роса на полчаса. Рассветный бред:

иди ко мне... прижмись ко мне... доверься...

 

Не нужно ничего. Вода и свет.

Красивый быт бездомного плебейства.

Адам и Ева. Двадцать восемь лет.

 

* * *

 

Пока я спал – переменился ветер.

Река пошла и шевельнулась рыбно.

Я – нечестивец в праведном совете,

к тому же, мне советовать обрыдло,

поскольку мне мерещится стезя,

где костный хруст и тошный запах кровушки,

где на жратву слетаются воробушки,

а убежать от ужаса нельзя.

Я вижу: наше время истекло.

Тут пальцем ткни – гнилое все. Развалится.

А мне сквозь искривленное стекло

гундят и трут, что что-то развивается!

Идите все, работайте на них!

Того гляди, дадут кому копеечку.

Вот мой совет: глушите вкус и нюх!

Собак на холодец, а книги – в печку!

А мне – с твоей мучительной подмогой

(рассветногрудой? виноградноногой?

выглядывающей из ниглежа!) –

жалеть страну – до судорог у горла, –

что долготерпелива и двугорба…

Но от нее не станет и гроша.

…Но облака построились хребтом.

Неисправим. Наверно, дело в том,

что я опять надеюсь отвертеться.

О, это небо, провода и дом.

Асфальт подсох – и улыбнулось детство.

Мне б стаскивать во двор велосипед,

весенний дух высёрбывать до донца…

А харкать кровью на пол и сипеть –

еще, глядишь, даст Бог, и не придётся.