Иван Ютин

Иван Ютин

Все стихи Ивана Ютина

* * *

 

А когда на адском полигоне

ветер подымает пыль твою –

всё спокойно в мире. Всё спокойно.

 

Слышно, как архангелы поют.

 

Снежную, цветочную, песчаную,

соляную – гонит полем пыль,

и над вод

медовой третьей частью

ты плывёшь и падаешь в полынь.

 

Нету тебе имени. Но пишут

маленькими буквами – тебя

муравьи из палочек и спичек

в мокром буреломе бытия.

 

* * *

 

А снегу невдомёк, что кончилась зима.

Он падает, кружась, и голова кружится

у Вас и у меня, у ржавого ХИИКСа,

качается земля, вращается Земля.

 

Я закурю сейчас – прошу у Вас огня,

и небо всё в дыму – оно привыкло к зелью.

Оно устало ждать и падает на землю,

и голова трещит у Вас и у меня.

 

Но что-то ж тут не так, у нас обожжены

и губы и глаза, и пальцы и гортани.

...Вот в этом доме жил с Олешею Катаев,

а в этом доме – мой Валерка у жены.

 

Но я смотрю на снег, не вижу ни души

ни в сером доме том, ни в ржавом этом доме.

Снег тает на глазах. Он тает на ладони,

где я Вам протянул кусок своей души,

 

как в мусорке старик объедки наших блюд

крадёт и, словно вор, крадётся мимо стенок –

не вижу ничего. Мне снег глаза застелет.

Я Вам вот-вот скажу, что я тебя люблю.

 

 

* * *

 

А сумерки хрустели. За спиной.

И я степной не различал дороги.

За пагорбом кончались огороды,

а дальше – холст совсем иной породы:

не рваный, а отбеленный, льняной.

 

На том холсте... На том большом листе...

На тех листах распахнутой тетради

какой-то школьник, видно, шутки ради,

карандашом вычерчивал ограды,

а на полях

закат горел-блестел.

 

Какой-то бог, измученный старик, –

не из тщеславья, или, там, корысти,

а чтоб зимой от холода укрыться –

творил дымок, избу и тракториста,

и самогон, и тот Пречистый Лик.

 

А если нету бога в том дому –

то оседали грозные кочевья

в степи зимой, в снегах, в мороз – к чему?

И для чего иконописной чернью

по серебру вечернее черченье?

И кажется, вот-вот – и я пойму,

 

но – мне в селе не вековать вовек,

я городской. А вот какая жалость:

увидел огонёк – и сердце сжалось,

и кровная, родная обветшалость

прядёт сосульки из-под пухлых век...

 

Но вечный снег укроет нашу боль,

всю нашу дурь, раздолье и беспутье.

Пусть я не ваш, пускай чужак, и пусть я

уйду – но вы меня не позабудьте!

 

...Темнело.

Впереди была любовь.

 

* * *

 

Банальная – как слово «здрасьте!» –

нам нежность к женщине дана.

Но, неразменная, она –

смертельней ревности и страсти.

 

Я умираю от неё,

чтоб никогда не возрождаться,

покуда делят ё-моё

национальность и гражданство.

 

В изломе голубиных губ,

в их уголках глубинодарных

об армиях и командармах

нет сожаленья – ни гу-гу.

 

Не то что рот! – ресничный волос,

дышалый воздух слишком груб,

чтоб контур невозможных губ

очерчивать (с собой условясь:

ни-ни! – и превращаясь в совесть,

раз отвернуться не могу).

 

Уже в крови, как травы, древней

хрипит невидимый пропан.

Ты улыбаешься. Ты дремлешь...

А я отравлен и пропал.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В моей крови шептались тополя.

Внутри меня переливалась лава

всех чёрных рек, по коим ты плыла.

Всех пьяных рук, в которых ты пылала.

 

Я прорастал. Я целовал

тебя – но над тобою восставала

всех губ и бёдер царская облава,

всех вековых ресниц лесоповал.

 

Единственная! Сладкая, как бред.

Двугорбый зверь недобрых наших лет

уходит в лес. Приходит невесомость.

 

И лучше перевру, чем недолгу:

что исповедь? – неистовство! И совесть.

Я даже перед липами в долгу.

 

* * *

 

В мою страну идет весна,

в твою – туман и грязь.

В моей стране поют леса,

а здесь торгует мразь.

 

Скелеты ёлок в штабеля

сложили вдоль путей,

как швабские фельдфебеля

евреев у печей.

 

О, мой народ велик и свят!

А здесь воруют свет.

А здесь блюёт на брата сват

и продают невест.

 

Язык моей страны певуч,

корнями в землю врос.

А здесь поют про чум и чукч

или про ножки врозь.

 

В моей стране плывет Донец

и светится до дна.

А здесь течёт говно да нефть,

а прибыль не видна.

 

Нас покупают за футбол,

за выборы, за хлеб

творцы с томами вместо лбов,

смердящие взахлёб…

 

И я пока держу заслон,

а ты идёшь на взлом,

но нет борьбы добра со злом,

а только – зла со злом.

 

* * *

 

(По следам Гарсия Лорки)

 

В небе проклюнется семя –

бесится лунная рыба.

Воду лягушки месят.

Имя ищу для сына.

 

Женщина – шёпот под грудью.

Шорох тёплого ветра.

Губы твои целую.

Имя ищу для сердца.

 

Родина ближе ночью

чёрной, горячей, летней.

Плечи твои укрою

тенью. Рукою. Песней.

 

Звёздный дрожит окурок.

Лунный в груди осколок.

Просят имен и звуков

время, вода и город.

 

Кончится всё же бойня.

Весь на исходе месяц.

Губы у края горна.

В сердце младенца – песня.

 

* * *

 

Вечерний зной и холод неземной,

всё, что люблю, – теперь в тебе одной.

Постыдный взлёт и радостный провал,

последний лист и первая трава.

 

И я шепчу: «Откройся же, Сезам!» –

чтобы прильнуть к испуганным глазам,

найти в тебе источник чистоты

и верить в то, что счастье – это ты.

 

Сто раз прогонишь – я приду опять

под окнами усталыми стоять

туда, где клейкий тополиный дух,

где над моей губой – любовный пух.

 

И если я рычу, как чёрный зверь,

от боли и тоски – ты мне не верь.

Не верь мне, даже если я умру:

страдание состарится к утру.

 

Придёшь – и я скажу тебе, что ты

повышена до звания мечты!

Мы созданы для вечного родства.

Так пей меня, как воздух пьёт листва.

 

* * *

 

Очи сладостные твои, Ювенций,

Если б только лобзать мне дали вдосталь –

Триста тысяч я раз их целовал бы!

Гай Валерий Катулл

 

Вот я иду к тебе босой,

босой аж до макушки,

и становлюсь самим собой,

ложась лицом в подушки.

 

Пусть всех твоих учеников

других –

              сжирает зависть,

когда при свете ночников

представят танец задниц!

 

Покуда плоть у нас тепла –

сожжём её до пепла,

и вылепим себе тела

из Божиего тела!

 

Ты пышешь огненным дождём,

Геенной и Потопом,

а пахнешь пашней и жнивьём,

и похотью, и потом.

 

Сожми меня, как давят гроздь –

вином налился чтобы.

Вгони мне в грудь такую грусть,

в гортань, язык и в губы,

 

чтобы я выучился петь

руками и ногами,

и чтобы вычурная смерть

застала нас нагими.

 

Чтоб я, оплёванный толпой,

Клеймёный, как Иуда,

пришёл Орфеем за тобой

и вывел из Аида.

 

Из срама выстроить собор? –

смотри, какая мелочь!

Какая быть самим собой

убийственная смелость!

 

 

Кино

 

Как страшно душу разглядеть до дна.

Какая сила дьяволу дана!

И дерева упрямая работа,

гортанное камланье колдуна,

молитва листьев, крики Дон-Кихота –

во всём рука костлявая видна.

 

Тут, на земле, не где-нибудь, не там,

куда я за билет гроша не дам, –

всё здесь, во мне. И всё готово к бою.

Смертельный яд течёт по проводам.

Ищу, ищу дорогу быть собою –

опять кружу по выцветшим следам.

 

Зачем ты отдал нас ему, Господь?

Ведь он сжирает нас – добро бы плоть! –

кромсает дух прекрасным и высоким.

То ландышей душистая щепоть,

то вишенка, налившаяся соком,

то глаз лучом закатным уколоть.

 

Нам мнится долг в базарной дрязге догм.

Могилу роем – вроде, строим дом.

Зовём путём незрячее круженье.

Мы ищем теплоты под вечным льдом

и числим счастьем саморазрушенье,

и гробим мир бессмысленным трудом.

 

Я сам привык не жить, но выживать.

Я для любви использовал кровать,

и отдал век насмешке пародиста.

Хохочет, квохчет, крячет злей и злей,

в небытие забрав моих детей,

и новым детям не даёт родиться.

 

Нет больше слов. Но всё ли я сказал?

Пожалуйте смотреть второй финал.

Дойдём до дна ведёрка от попкорна!

Танцует тень. Ликует карнавал.

Всё впереди. Все возрасты покорны.

Служитель подметает кинозал.

 

 

* * *

  

Когда я вошёл –

                 он уже «не вязал»

                                 и меня не заметил.

Но я-то заметил,

           как эти стальные

                           глаза опустели.

Потом он уснул

              у меня на коленях.

                               А утром с похмелья

он мне объяснял, как

                     он ценит меня, но

                                        не хочет постели.

 

...На Павловом Поле,

                   напротив Довженко,

                                         точнее не помню,

по пятиэтажным

                   рябиновым дворикам

                                       велосипеды

гоняя соседские,

               мускулы ныли.

                             И волосы пели, –

и волосы пахли

              кострами и ветром

                               на Павловом Поле.

 

Не помню точнее,

                 но здесь его мама

                                живет в коммуналке,

где от комнатушки

                   до ванной идти

                                мимо бабкиных комнат,

где в первую девку –

                  ещё не жену –

                                с головой окунался

(теперь он, наверное,

                         сделает вид,

                                  что об этом не помнит).

 

А я этой девке

              в то самое время

                             писал мадригалы!

Как я ревновал!

               А она говорила:

                             любовь – это пляска.

О, сколько же лет я

                     смотрел, как бесились

                                      они и ругались!

И сколько же тёмных

                 веков я в него

                          потихоньку влюблялся...

 

А он танцевал.

           И коньки свои стачивал

                            чуть не в подошвы,

и падал. И бился

             об лёд, и до слёз

                      напивался со мною.

Потом засыпал.

              И тогда неумело,

                           потешно и пошло

я клянчил любви.

            Но «любить» – это не

                                      «заниматься любовью».

 

И я не умею

           ему объяснить,

                         да и он не поверит, –

а я всего-навсего

               просто хочу его

                               сделать счастливым.

Он ищет не там.

            Но свобода рябины,

                        и дыма, и ветра –

наверное, всё это

                   с ним воедино

                                зачато и слито.

 

Теперь он и дочку-то

                     видит свою

                             раз в неделю, не чаще,

и рядом со мною

                 живёт, не на Павловом

                                             Поле – под боком.

Теперь он свободен.

                   Но я не пойду к нему,

                                           даже из окон

увидевши свет

            и глотая всем горлом

                                  трагедию счастья.

 

* * *

 

Любимая! Мы живы и светлы.

Южнее нас – один солёный ветер.

Барашки на волне. Шашлык и вертел?

И винный воздух капает с листвы...

 

Мы в том краю, где нет ни слёз, ни смерти.

Одна любовь струится сквозь стволы.

Вино и мясо, и солёный ветер,

а дальше – свет. Мы живы и светлы.

 

И дым моих дешёвых сигарет.

Роса на полчаса. Рассветный бред:

иди ко мне... прижмись ко мне... доверься...

 

Не нужно ничего. Вода и свет.

Красивый быт бездомного плебейства.

Адам и Ева. Двадцать восемь лет.

 

Наброски

 

Ранних улочек щебет. Певучие сосны холмов.

Красный уголь пещер и жилища просторное платье –

все наброски мои обрастают материей, плотью.

Вот в отцовской крови шевельнулся раскосый монгол.

 

Ночью трое сопят. А записано: шестеро. Детство?

Вензеля, словеса? Но сбывается, только представь!

Не с того ли опять я решился на священнодейство?

Всё, что я записал – восстаёт, обращается в явь.

 

(И по синему лугу петляет речушка одна.

И десятому другу смеётся подружка одна.

И, просвечен до дна, омут сном омывает округу.

И к девятому кругу подходит старушка одна.)

 

Перегретым камням – выпивать вечерами усталость.

Темнолистым вьюнам – вить по стенам душистую сеть.

Я задумаю нам золотую и долгую старость –

как, друг дружку обняв, мы проспим незаметную смерть.

 

...Свет уходит за кадр. Я вот этим бы раньше закончил.

Но меняю мотив, разрываю последний конверт:

затонувший закат я поймаю за розовый кончик

и спасу, обратив в исходящий из моря рассвет.

 

 

 

* * *

 

Он бежит по траве.

Виден только его силуэт.

На его голове

мировой размещается свет.

 

У него в голове,

или за, или над головой

на большой головне

разгорается жар мировой.

 

Он растёт, приближаясь,

растёт, закрывая собой

красный огненный шар,

шар зелёный и шар голубой,

 

с чем-то круглым в руке,

как большой пулевой магазин,

от сигнальных ракет

пригибаясь, держась вдоль низин,

 

он бежит и кричит,

я не слышу – за грохотом – слов.

То ли крылья ключиц,

то ли рваные клочья кустов

 

между нами взлетают,

его заслоняют от глаз –

в предпоследний, последний

и сверху подаренный раз, –

 

чтобы разум застыл,

чтобы палец застыл на курке:

это мальчик, мой сын,

и в руке его – мячик в кульке.

 

Босиком по траве

он бежит, заслоняя закат,

И в моей голове –

колокольные крики цикад.

 

* * *

 

По весеннему снегу,

               по серому хрусту,

                                       по насту.

У лилового ветра

               ловить

                        и вливать в альвеолы –

долгожданно и жадно –

               наждачное, ржавое счастье,

эту грязную,

               грузную,

                    грозную,

                        грустную волю.

 

Ах, ещё я попомню

               в попоне обильного лета

(из петли

        его пыльных путей

                        мне выпутывать выю),

как покойно белели поля

                        и под куполом леса

колокольные звоны

                          зимы

                              зазывали и выли.

 

Но тебе

       и весне

               я бессовестно сдался

                                    на милость,

и ленивая лира

               с моралью

                         меня примирила.

И пока мы с тобой целовались,

                                       смеялись,

                                             молились, –

вымирали старухи,

               мелели моря

                                и мерила.

 

Объявляю войну!

               Человечество тупо и лживо!

Но не мальчик уже...

                    Плачешь ты

                              и смеются соседи.

Как

   себя

       изрыгнуть

               из рябого и дряблого жира?

Как

   себя возвести

               на пожухлом сугробе весеннем?

 

Ты одна

       своим тельцем

               меня приняла и простила.

Вот любовь твоя

               пальцами льётся

                                по скулам небритым.

Но –

       на улице, в мокрых носках –

                                  я фальцетом простылым

умоляю

       людей:

               полюбите меня!

                                   Полюбите!

 

* * *

 

Пока я спал – переменился ветер.

Река пошла и шевельнулась рыбно.

Я – нечестивец в праведном совете,

к тому же, мне советовать обрыдло,

поскольку мне мерещится стезя,

где костный хруст и тошный запах кровушки,

где на жратву слетаются воробушки,

а убежать от ужаса нельзя.

Я вижу: наше время истекло.

Тут пальцем ткни – гнилое все. Развалится.

А мне сквозь искривленное стекло

гундят и трут, что что-то развивается!

Идите все, работайте на них!

Того гляди, дадут кому копеечку.

Вот мой совет: глушите вкус и нюх!

Собак на холодец, а книги – в печку!

А мне – с твоей мучительной подмогой

(рассветногрудой? виноградноногой?

выглядывающей из ниглежа!) –

жалеть страну – до судорог у горла, –

что долготерпелива и двугорба…

Но от нее не станет и гроша.

…Но облака построились хребтом.

Неисправим. Наверно, дело в том,

что я опять надеюсь отвертеться.

О, это небо, провода и дом.

Асфальт подсох – и улыбнулось детство.

Мне б стаскивать во двор велосипед,

весенний дух высёрбывать до донца…

А харкать кровью на пол и сипеть –

еще, глядишь, даст Бог, и не придётся.

 

 

* * *

 

Последняя гордость – мой розовый шарф –

тобою осмеян.

Но кровью твой голос грохочет в ушах,

и тронуть не смею.

 

Умру, захлебнусь, утону, пощади.

Во что превращаться?

Вот площадь свободы: и я посреди –

молекула счастья.

 

Мы дети, конечно же, дети, а кто?

И мёрзнем, как дети.

В любом сериале последний актёр

так молвит: «А где ты?»

 

Коварный, как варвар, дурной, как физрук,

шепчусь по легенде.

И счастье, как ветер, ворует из рук

последние деньги.

 

О стерва, имевшая двести причин

давать и давать им!

О девочка, знавшая восемь мужчин,

я буду девятым!

 

И носом уткнёшься, приникнешь к плечу

нагая, как Ева,

и я не хочу, не хочу, не хочу! –

ни страсти, ни гнева!

 

Но выдохну душу, покуда живёт,

сожгу – и согрею

бредовой ладонью дрожащий живот

и гордую шею.

 

А кроме тебя, мне не смеет никто –

ни чёрт, ни создатель –

сказать, что я лжец и фальшивый актёр,

подлец и предатель.

 

Послесловие

 

Мы

  жизнь

    сами у себя украли,

и счастливы над нею втихаря.

Медвежий век топтались по спирали –

и вот взошли, как травы и заря!

 

Бурлит вода в бобровом доме клавиш,

и русла слёз на выцветших губах.

Над нами шутит бог. Рыдает Бах.

Нет, говорит, судьбу не облукавишь!

 

Не разыграешь… Многовато зла,

а нотки света слабы и нестройны.

И доброй вести век как нету с родины,

и затаился воровато зал,

 

где смерть сидит в семнадцатом ряду.

Уже хрустит обёрнутым букетом.

Уйдёт во тьму или взорвётся светом

театр, когда я на пол упаду?

 

Молись о друге – не о чаше, дервиш.

Ему колдуй в подпалинах листву.

Всей жизни – сколько паузу продержишь,

щекой прижавшись к тёплому стволу.

 

Падём туда, где пусто и беззвёздно –

пойдём наощупь. За меня держись.

Как сладостно, как горько и как поздно

мы с послесловья начинаем жизнь…

 

 

* * *

 

Всё на грани развала...

В. Некляев

 

Пустозвонная слава

холодного зала

никого не спасала

на грани развала.

Обнищавшая паства

свободы и братства

в суете святотатства

пуста и опасна.

...Я привыкну держаться.

Про всё позабуду.

Не спрошу у державы

ни хлеба, ни чуда.

Я детёнышей спрячу

в укромную норку.

Положусь на удачу –

найду себе корму.

И уже не узнаю,

что муторной ранью

оказался за гранью,

за гранью. За гранью.

 

Рыбаки

 

Потерпи. Не спеши. Порыбачишь ещё,

где река, не спеша, мимо денег течёт.

И рыбак улыбнётся, закурит...

Он грузило роняет из мягкой руки.

Вьются над поплавком мотыльки, мотыльки,

водомерка зигзаги рисует.

 

Подожди, не гони: клёв вечерний пошёл!

Солнце воду черпнуло железным ковшом –

всё садится, да вовсе не сядет.

Электричка уходит, круги по воде,

«Беломора» полпачки, табак в бороде,

пескарей на кукане с десяток.

 

Он теперь не состарится. Песню мычит

и молчит. Хоть и знает про всё, но молчит,

а река будто вовсе уснула.

Здравствуй, что ли. Ну вот ты – как я молодой.

Помолчим над бедой. Посидим над водой.

Не спеши, дай, чтоб крепче глотнула.

 

Да спешить-то куда? Золотится вода.

На крючке у него шевелится звезда.

Может, вытянешь главную рыбу?

Мне тут матушка хлебца дала в тормозок –

на, держи, как ты любишь: с горбушкой кусок.

Поплавок потянуло к обрыву.

 

Не спеши! Потерпи. Порыбачишь, браток,

где забыл своё имя зелёный поток,

да и сам-то себя не упомнишь.

Посиди, говорит. Подержи, не спеши.

На моём берегу кроме нас – ни души.

А на том берегу уже полночь.

 

Дай, пожалуйста, тоже и мне «Беломор».

Упокоился в море наш предок-помор.

Ходят белые волны, и только.

Видишь рыбу на дне? Так прозрачна вода.

Но крючка не берёт никогда, никогда.

Как там Пашка? А Колька? А Олька?

 

Ну а то – приходили бы все вчетвером.

Так клевало, что я не пошел на паром,

засиделся в азарте ребячьем.

Ты не сматывай снасти. Покурим, отец.

Да и зорьке вечерней ещё не конец.

Подожди. Посидим. Порыбачим.

 

* * *

 

С кожей южанина тело каштана.

Лист пятипал, растопырен –

тянется к солнышку. И Наташка –

к мачте ствола прислонясь.

                                    Капитанша!

Я вгрызаюсь глазищами, так что –

тоже моряцкий парень!

 

Тут же движением губ незаметным –

чую в очах чертенят! –

пойман, затянут, обласкан и смят,

и – причислен к бессмертным!

 

…Как перешептывающиеся

листья – над веком, почти унесённым –

имя ласкают твоё, шелестя,

с сердцем то в терцию, то унисоном.

 

К коже каштана прижавшись щекой,

что же ты шепчешь? О чём улыбаешься?

То улетаешь бровями, как барышня,

то – как нахмуришься нищенкой!

 

Знаю. Молчи. Не прошу ни о чём.

Пусть. Притворись. Доиграем, начнём.

Веруя лишь в шевеление губ,

я не спрошу тебя – люб, не люб…

 

Видно, до смерти разгадывать буду

тёмную, влажную душу твою –

Шиву двенадцатирукого, Будду,

бога, которого сам творю,

 

солнышко, к чьим кровяным устам

тянет зелёные лапы каштан.

 

* * *

 

1

 

Тайну старости не постичь руками

или взором. У старца свой обычай.

Чёрный снег прилипает к чёрной раме.

Сердце рвется надсадно, с силой бычьей.

Синий холод в крови. Зрачки пилота

излучают грамматику полёта.

Петли совести и любовный штопор.

Алгоритмы стыда и слёз. Начала

пребывания в вечности. Но что-то

не видать, что все это означало.

 

Дальше – целая жизнь, как жизнь подростка.

Словно след от наручника, бороздка

на запястье.

 

2

 

                    И племя взрослых – тайна.

Тошнота, подступающая к сердцу.

Перерыв посреди второго тайма.

Прилежанье к бессмыслице и зверству.

 

Тут же – жалобы о судьбе-злодейке,

как мы сами себя гноим за деньги!

В чем-то держится здесь душа: задворки,

вид на воду. Намёк на детский запах,

паучок, недоступный при уборке,

запускание «блинчиков» и «жабок» –

 

оглядевшись, с опаской. Сон о лесе.

Размышления об удельном весе

человечного в килограмме мяса.

 

3

 

Тайна юности – никогда не плакать,

кроме как над закатом; не смеяться

ни над чем, кроме ужаса. Тепла хоть

и не меряно – вечная простуда,

 

потому что она внутри. Оттуда

исторгается вопль; на место вопля

человечество льёт свои отбросы,

свои тайны подержанные. «Во бля» –

суть защита. Как фильтры – папиросы.

 

Но не выживет ни один. Умело

потрудился Лоренцо над Ромео.

 

4

 

Тайна детства – единственная тайна

вне трагедии. Но отнюдь не роды.

Ведь она не кончается летально,

вообще – не из области природы.

 

Проку нет от реторты, колбы, куба.

Человек возникает ниоткуда,

словно отблеск на туче вспышки дальней.

И несёт в себе смысл и – оправданье.

 

* * *

 

Ларисе Чернышевой

 

1

 

Ты в воздухе. Ты соткана искусно.

Лучи неосязаемое русло

промыли в оседающей пыли –

ты спишь. Ты в очарованной дали.

 

Так в первый раз на полотне Дали

я видел Вас, не в силах отвернуться,

а красный сок с картины капал густо

и тёк, и наполнял глаза мои.

 

Мы дети ветра, узники Земли.

Сжигает страсть мосты и корабли! –

и тихо веет грусть в минуту буйства...

 

Душа и плоть ведут во мне бои

по правилам военного искусства

священной и обыденной любви.

  

2

 

А ты беспомощна и бездыханна

почти. Тебе как будто нипочём,

что мы, как время, таем и течём,

и за два дня достигнем океана –

 

 

ты нежишься под утренним лучом,

и пальцы ручейком бегут с дивана.

Над миром разливается нирвана

из родника, что над моим плечом.

 

Но время нас не пощадит ни в чём!

Оно карает медленным мечом

напившихся любовного дурмана!...

 

...А ты спросонок пахнешь горячо

и правишь мною всласть и самозванно,

и я смеюсь над властным палачом.

 

 

* * *

 

Уйти в леса. Улиткиной дорожкой

по листьям клёна медленно писать.

Колышутся верхушки – а меня

окутывают листьями кленята,

протягивают лапы друг за дружкой

и бережно касаются лица.

Бреду сюда – и маясь, и кляня,

а ухожу – не клятый и не мятый!

 

...Пить сок листа нагретого –

глазами,

чтоб лето пропитало мне глаза,

вином во мне сквозь зиму протекло

и кровью стало сыну или дочке.

Чтоб их глазёнки вам пересказали –

какого цвета светлые леса,

и глупое

             зелёное тепло

наполнило

             непомнящие

                                  почки.