Ирина Кабачкова

Ирина Кабачкова

Все стихи Ирины Кабачковой

В голове

 

вскоре Маргарита увидела на блюде желтоватый,

с изумрудными глазами и жемчужными зубами,

на золотой ноге, череп…

М. Булгаков

 

Мир мой не мой. Короче, немытый – читайте, режьте.

Дольками на заливное с укропчиком – мой язык,

Протянутый нынче лентами Хуанхэ и Янцзы

Под улюлюканье вежды да и невежды,

Странно устроившихся у меня в голове между

 

Извилин, венчанных не венцом, не кровью – фейсбучным ником,

Что спекулатор несёт, ужасаясь, на блюде

Не Саломее, а вам, добрые люди.

Учит трёхперстно крестить форумы новый Никон.

Из ничего, будто вирус, возник он –

 

И мир, выпуклый, жадный, – тут же сложился вдвое.

Готов – втрое, вчетверо,  в десять.

Тело висит в ожидании, а слово – весит

И разбивается о порядок свобода воли.

Знай, Апокалипсис, детка, – всего пара корч и колик. –  

 

Вот нас и нету. Видишь, вон ту комету?

Сладкоголоса  она, четырёхполосна.

Только не космос дальний страшен, а тот космос,

Что у тебя внутри. – Только подуй – нету. 

Может, вернёмся ещё – загадай на монету,

 

Брось в океан лжи. Если останешься жив, пресвитер

ПостИоанн, расклеивший веки и на афишах – призыв.

Лошадь неспящего первой приходит – в призы. –

Только  когда мы останемся в чате, в твите.

Как бы прижаться к оси мировой, нерв  намагнитить?

 

А нулевой пациент показывает язык.

 

Весна в русской литературе

 

Для русского поэта каждая зима

кончается на Чёрной речке, Сима,

даже если он – еврей в Америке, пишет по-английски, не сходит с ума

и не ждёт убытка.

Да, пожалуй, это невыносимо.

И эта невыносимость не тобой добыта.

Но есть. Потому что к мартовскому жнивью

русский поэт бесплотен.

И, сыграв в рулетку с одним из рубенсовских полотен,

давно промотался в тургеневский дым, хоть партия и была вничью.

Изменившись в лице,

в имени, но не в сути,

потому что смерть его – в игле, а игла – в яйце,

а третий, второй или же первый глаз –

как его окно – бельмовато-сутрен,

он встречает тебя. Начинает сметь.

Начинается смерть –

с прыща, с разбитого зуба,

изнутри вовнутрь глядящего юркими глазками,

весной в колбу выпущенного суккуба

из настольной лампы.

Он машет красными звёздами, транспарантами, лапами.

И не сманишь, не вывернешь, не уболтаешь сказками

посидеть на цепи.

Потому ты идёшь искупить

и стреляться с подвернувшимся вовремя в который раз Дантесом.

И даже если медийному лику не дать жрать, а Кощею не дать пить,

вы – полем, а русская литература идёт лесом,

пока Макар телят не погнал.

И так – до дна.

 

 

Высокое

 

Что снова дали недодали, медали, мёда ли, леща?

Мир вечен, да сюжет банален. Нужна давидова праща.

Черным-черно от филистимлян. В руке то камешек, то сыр.

Достигну ли себя? постигну? День на закат. Дрожат весы.

А может, стану Голиафом. А может, выброшу пращу?

Трещат графья. Мерцают графы. Нет говорящих среди щук.

Ищу. Чего? Кого по строчке? Сшиваю ночи – режу дни.

От крикунов вскипают ростры. Ты с ними – только подмигни. –

Аплодисменты, монументы. Ещё диплом, ещё прогиб.

Не важно, кто ты. – Важно с кем ты, на что настроены мозги.

Пока не высохли. Терпила, ходи и мявкай на цепи.

Продай, что пело и любило. Сиянье славы полюби.

В глумливо-громком настоящем... Но время целит из пращи

В тебя, порфироносный ящер. И лишь невозмутимость – щит.

А камешек летит и мажет, мишени в высях не ища.

И у тебя ли, нет –  не важно – сакраментальная праща.

В труху сминает время споры, константой  оставляя страх…

 

А вы хотели стих про горы? – Так дело было-то в горах!

 

Грачи

 

Летят саврасово-чумазые грачи

В разрыв снегов, повешенных на реях

рыдать. Мы, обманувшись вновь, молчим:

на аверс поменяло солнце реверс.

 

Жизнь бьётся в льды –  мы ею пьяны в хлам.

Надежда почек, рвущая рутину.

Всесинью снова выскоблена мгла,

Сожравшая тебя наполовину.

 

Пусть распустился, как цветы с пеньков,

Не верящий, но всё же настоящий.

Забил сомненьям в грудь покрепче кол,

Что до поры тебя от мира прячут

 

В морозной филигранной кисее. –  

Кисель сползает  в ямины с пригорков,

Пусть на бытьё меняя бытие, 

Когда мука январская прогоркла,

 

Забывшись мукой каменной в ночи.

Шалишь, живём, пнув к высям третий палец.

Меняемся... Какие-то грачи –  

От мала до велика фестивалим,

 

Теряя шубы, валенки и спесь...

Носатая цыганистая птица...

А верится –  вот сбудется, вот есть,

Вот может наконец-то получиться...

 

Февраль. Достать чернил... опять не то.

Ликует чернь, доквасив бельма до пустот.

 


Поэтическая викторина

Зима вечного праздника

 

Быть вечным вечный праздник не готов.

Сгибаются упружины мостов.

Дообнажает ветхий дождь остов,

впечатывая пену в аэрарий

над бурею, над буною и над

водою, превращённой в бурый ад,

которую взбивает чайка в натр ,

прибоям треплет бороды и старит.

 

Ни взгреешь, ни сменяешь, ни продашь 

Разлитую по горизонт гуашь.

Я спотыкаюсь, подтыкая пляж

под вылезший на берег санаторий

со связкой внесезонных москвичей,

торгующих мой берег горячей –

до пожиманья, походя, плечей,

уставших непогоду мониторить.

 

Стирает море силы и следы.

Раскинув палки, просятся зонты 

под крышу, в состоянье немоты. –

Давно нет ни понтов, ни парусины

Под клочьями из жалобных прорех

лишь связки трав в клыках не то дерев,

не то китов, прекрасно умерев,

то там, то тут разматывают синус,

 

мешая камни, воду и песок,

несожалений выжимая сок.

Дельфиньего безумия бросок –

бок блещет под дождем, как я здесь, сохнет

от марева, стянувшего с марин

рекламный неземной аквамарин.

Я задыхаюсь, море и дельфин.

Здесь не зима – эпоха чтоб подохнуть.

 

Бежать в себя, за три девять земель –

от ноября мелея по апрель,

мешая гниль и прель больных недель.

А к маю всё подкрасят и завесят,

 кавыча вечный праздник. Синева.

И гладь. Мурлычут, ластятся слова.

 Щебечет,вздувшись, изумрудный вал.

И снова ничего не весят веси.

 

Игрушки для Верочки

 

спасибо не скажет… да и на что мне его спасибо?

Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?

И. Тургенев «Отцы и дети»

 

В декабре: «Взять можно в садик белую лошадку?»

 

     Нос Гоголя за мной зашёл в сенат, оставив на Сенатской декабристов. А ветер так

пружинист и неистов, как звуковая белая стена. Ямщик с возка снежок  мётет, с судеб.

– Он превратил бунтовщиков в сугробы. Не знает Николай, как быть с Европой. 

И Константин пока не поседел.

     Встряхнулись пушки, напружинили пыжи мушкеты.  Кони ржут ли, колкий холод?

И молодость размахивает молот одною бесконечной жаждой жить. 

Воротит заяц Пушкина версту. Не рвут верёвку Муравьёв и Пестель. 

Слежу в окно: и вместе, и не вместе подводит время снежную черту 

ко всем чертям столичным вместе с тем, что видит  в стопке  Ваня Карамазов... 

Простите, вновь сбиваюсь с пересказа – 

Метель.

 

В марте: «Пластмассовая уточка не утонет, ведь так?»

 

     Над рябью Грибоедова канала затейливый весёленький бисквит.  Пожалуй, 

никогда не понимала: стрелять – и ставить Спаса-на-крови. – 

Часовенок обычай и церквушек.

     Скажи, Тургенев, наш растёт лопух из императора? Базарова Евнюши?

Растёт и нынче? – Тут одно из двух.     

Пальни, Засулич Вера Лопухова... 

Освободитель здесь  в последний путь сошёл с коляски. Топаю к Дворцовой.

Фамилии меняются – не суть.       

     В канале плещут уточки и лодки разрезанный  на ленность бликов шар. Печатается

на рекламной фотке безвинно убиенная душа.   Какая?  Александр?  Гриневицкий? 

И кто – народ?   И кто такой – народ? 

Гранитные обветренные лица,  в  убийстве –  святость?      

Где тот поворот? 

     Где сбой в умах – и кровь ради идеи уже не кровь,  а плеск речной воды?

За человечество как убивать людей и ?...          

      Ползёт тургеневский по венам белый дым, а Верочка ворочает игрушки

 и ковыряет пальчиком в носу. По телеку стреляют равнодушно.

– Злой серый волк?  

– Он где-то там.

 В лесу.

 

В мае: «Игрушки наигрались и молчат».

 

Сирень  додавит скоро палисадник – огромные  духмяные махры.

Стучится в стёкла тёплые рассада. – 

Конец войне. Мир перешёл в миры, «Прощание славянки» и салюты.

Назавтра дождь и голод . И прогноз то недоверчив, то сиюминутен.

И апогеен вновь апофеоз.

     Всё всходит и опять пускает корни – Берлинская стена и фау-два.   

Опять Иван непомнящий не помнит. Артиллерийский гром сгустил в слова,

огонь голодной чумовой картечи под тяжестью могильных братских плит 

сменяет с  ненавечностью на вечный. – 

     Фантомно до сих пор во мне болит, но тихо гаснет. 

На мемориалах ветшают клятвы, буквы и венки.

История уроков надавала,  но, видимо, не тем и не таких.

     Цена победы на Хитровом рынке давно заболтана, совсем невысока.

А над Дахау плещут в сини рыбки –

безвинные

немые 

облака.

 

 

Намедни  потерян компас и вымерз юг.

А лимб за бортами в стразиках и с цветами.

Мы точно б летали, о боже, мы б так летали!

Погода нелётная – крылья не выдают.

 

И этот, делящий наши хлеба с вином,

завёл между делом фрак и зачем-то хлыстик.

По телеку бодро зовёт в какие-то выси.

А только проспишься – лысенький страшный гном.

 

Мы в гномичьем царстве. Осталось кафтан пропить

с соседом-бомжарой, что плачет, когда напьётся.

Был свет по талонам всегда, ещё в эру солнца, – 

оставим потомкам,  по ходу, неровный спил.

 

Бухаешь опять, чтобы не захотелось распять?

Не любит охранка с вонючим бомжом возиться?

Забей – только вякнешь – и в белые рукавицы,

Чтоб только заткнуть. Чтоб только не слышать себя.

 

А Дьявол жиреет – на юте подснял чертог.

Вход вечно свободен, но дорого стоит выход.

В церквушках темно до обедни, бездонно тихо.

...И что, говоришь, ты сам и отец твой – Бог?

 

Тогда наливай, а то не приходит март.

Всем хочется хоть кого-то повесить на рее.

И времени нет, и тянется жвачкой время.

Хотел диамат – от речи остался мат.

 

За фокус, за навигации шутовство –

по сто пятьдесят. Лимб таков –  и богам неловко.

Трибун оказался снеговиком. Нос – морковкой.

А наш капитан – так попросту лжец и вор.

 

Залапали-закоптили. – Ещё свечей?

Ходили смотреть, какой  ты там, на иконе...

Да, лимб не кончается... Бомжик, ты спишь аль помер?.

А жизнь вроде вышла – гляди, вылезает чек.

 

Неопределённо-личное

 

И время мается в петле, и мозг, похожий на желе,

Слепил сувальды

Земли, поникшей на оси,  и голос безнадёжно сип 

В январь у скальда.

Ни лишних дней, ни лишних рук. – Зажаты холодом. И вдруг 

Обрыв винила

На отчужденья полосе, уже успевшей окосеть.

А разве было

Тёпло и щёлкал дней курок ? Я разве в месиве дорог

Толкался с вами?

Метель смела твои шаги. По радио  то плач, то гимн, 

То скрежет рамы,

Плести метели умереть на Чёрной речке что ли? Впредь

На Чёрной речке

Раскрыть февральское окно, сосулек скинув домино,

Лететь по встречке.

 

Паки... паки

 

Паки, паки... Иже херувимы!

М. Булгаков

 

Ап! – бьёт решка орла. На тумбе я для тебя, редактор,

Показываю цирковым  не зубы – анапест и дактиль.

На что поменяешь? – Планшет? Задрипанный пиксель?

А я о душе, как Ванька-дурак. И вот ещё – парочка истин

За пару оболов. – Сейчас  не печать – уже не выйдет дороже. 

Подохли журналы. Я знаю. – На кой твой хлыстик и вожжи?

Пунцовые щёки и  синяя борода Карабаса... –

Когда там  ещё твоя наполнится касса... 

 И если. Пожалуй, я здесь попасусь, в реликтовой чаще,

Поковыряю почаще  в носу, в настоящем.

Всё понимаю – нимбы, паки иже херувимы... –

Только херово. Только на ноль неделимо

С рыбками недонемыми  в вашем аквариуме. Это просто:

Дёргают? –  и ты отбрасываешь хвостик. 

Да, покровит – донно, бездомно, датно.

Не поверни за женою Лота обратно –

Станешь столбом соляным.

Тумбой. Лучше так  оставайся – иным.

 

 

Про знакомого поэта

 

Человек не знал, что он –  герой. 

(Галенька осталась в смотровой).

Бинтовал соседа по подъезду 

 и шагал с рассветом за водой. 

 

У часовни скважина в степи.

Степь туманным молоком кипит.

Красота – не рассказать. (Я бездарь). –

Фоткою в рекламе закрепить.

 

Галя... Третий день энтерколит. 

Всё смотрел... – Что у тебя болит?

МРТ, разбитое снарядом.

Снимки длинным веером в пыли.

 

Что ещё? Прошло ещё пять лет. 

Галя ходит. Галин врач – поэт.

В трубку помолчу. Как будто рядом. 

Завтра на работу всем чуть свет.

 

таки да

 

Знаю, ты ждёшь стразиков и мимишек.

Разделяю страсть.  Дарю на др цветы.

Только вот сердце моё дурацкое, вишь ты,

горит, хоть среди моих дней немало пустых.

 

Только вот сердце без бантиков, не в пайетках.

Досталось такое  на складе – для жертв и правд.

Ладно, не плачь за меня. Не переживай, детка.

Такие не догорают ни в хлам, ни в прах. 

 

Нас совсем немного осталось, земных подстанций. 

Учёные всё не поймут – кто топит планеты ядро.

Только не истери, посиди тут. Ещё останься.

Уголёк покидай, послушай себя и про.

 

Ученическое

 

Всё, что человек говорит

не из собственного опыта,

недостойно доверия.

Даже если он цитирует меня.

Сократ

 

тебе

 

бе-бе-бе... 

Всякий глупец, вылезший из человеческой толщи,

на голову встал. Хоть на твою. Отчего ещё 

сонм измученных остеохондрозом?

Это не поза. 

             Просто 

                      роза

        выбита, расчленена и витражна,

лейблом на лбу вянет, мишенью, скважиной.

Видишь конец книги – читай титры.

Код человечества выверен in vitrum

у Мефистофеля. Осень, грифельный пудель 

лапу даёт. «Алиса, знакомьтесь, – пудинг».

 

ИраздватрираздватрираздватриИраздва… 

 

Он у тебя внутри. Осень заразна,

струпьями схожая с тупиком да болотом.

Ты всё купил, но не хватает чего-то?

Так прикупи меня, сядь удобней на шею. 

…Кряквы на юг летят, я хороше́ю,

только болит спина. Что? Да. Иди ты

на... выпускали лозунги да эдикты,

а собирал последних – идти к свету.

Вроде кричали: «Идём, никого нету!». 

 

от тебя

 

 Ты, птенец, до кавычек вырос из моего крыла. 

Поднимайся, малыш, над миром кариатид.

Замерзает душа, окалинами зола,

иссякают слова и реки. Молчат пути.

Я стою на пороге, намозоленном рубеже.

Вёсны – в осень межою, а виноград – в вино,

дол ушёл за гряду, буком глагол порыжел.

По пятам рыщет память, волком алчущим – ночь.

Ошибайся, иди наощупь, на смысл, на звук.

Выше факел – зажигай от моей свечи.

Горним голубем выпорхни из увядающих рук

в горизонты и за. 

За меня не ищи.

Белым облаком из белых вишен. Скорей 

расцветай. Будут позже снега и тебе, минор.

Домолчу маяком на горбатой горе. Постарев

подножием.

И давно

 

после тебя.

 

 ...созерцание ближе осени, чем угол крыла.

Хоть растленье на вырост. Напоминает зиму

слеповато-кротовье шаренье в сумраке ламп.

И твоё отречение от меня – схима.  

И моё отречение от тебя – схима.

Схима горьких лип, обугленных волглой рамой окна.

Акварель упростить бы до «может быть / не может».  

Вся изъезжена. Осенью сожжена

вместо листвы, вместо ветвей предложных,

взглядов мёртвых и рук. Слоится трещина. Лаокоон

не измеряет температуры усилий,

чтоб удержаться за трубу иерихонскую (ничего –

водопровод за облаком починили),

недострадав причастьем тебя ко мне.

По траектории, спрятанной небом в твердь ходиков,

прикоснусь – а дождь – хрусталём к спине.

А бугорки секунд выгибают хордою 

палку о двух концах.

севера и сосны. Из коридора – окурков говор,

вызревший до октября. Бойся, даже ты сам

выцветешь – хоть упадёшь нескоро.

Даже если у рта Ра 

гора.