Ирина Аргутина

Ирина Аргутина

Все стихи Ирины Аргутиной

9 мая 2009

 

Нестроевым – в толпе чужих детей и внуков:

и дети – в седине, и внуки – в седине,

а правнуки вели таких красивых кукол,

что этим бы не знать ни сказки о войне.

 

Но подошёл один, и протянул с улыбкой

свою вторую жизнь в махровых ползунках,

и объектив навёл. Дитя дрожало в зыбких

изношенных руках.

 

Держать – и удержать, как знамя, как гранату,

и передать отцу – салаге, пацану,

а после невпопад пробормотать: «Не надо…

ни сказки – про войну…»

 

2009

 

Август неперелётных птиц

 

В саду растёт бурьяном нищета.

И нет резона в том,

что августейший месяц по счетам

заплатит золотом.

 

Самосожженье лета на кострах

давно в традиции.

Но не желтеет к осени листва:

не расплатиться ей.

 

И потому – ни лета, ни зимы,

и веры тоже нет:

недавно верили, что спасены,

а вышло – брошены…

 

В саду бурьян. Рябина ни одна

не светит гроздьями.

Для нас опять настали времена

лихие, грозные.

 

Растерянные тянутся на юг

сквозь тучи плотные.

Ну, в добрый путь. А мы с тобою, друг,

неперелётные.

 

Бесплодный август прячется в леса,

крадётся тропами.

Нам остается только воскресать.

Давай попробуем?

 

август 2002

 

 

* * *

 

Баба Оля подпевала Лемешеву на кухне,

под руками горел желток и котлеты пухли –

про златые дни заливалась-пела.

Ей с обедом успеть – до часу, до двух ли.

Пятилетняя внучка, дочитав «Винни-Пуха»,

прибежала: «Бабушка, что мне поделать?»

 

Баба Оля в ответ: «Подумай!» – гремит кастрюлей.

«Может, девочку, такую, как ты, нарисуешь –

чёлка, глазки серые, платье в божьих коровках?»

Через пару минут внучка сидит, рисует

птицу ворону. Ворона её интересует.

Цветные карандаши отдыхают в коробке.

 

Очень хочется, чтобы ворона летела.

Но у птицы чёрные крылья прижаты к телу,

потому что девочка больше всего боится,

что, скосив зрачок, озорной и страшный,

на холодный снежный пустырь бумажный,

улетит гулять во двор молодая птица.

 

Малышка медлит, прикрывает рукой рисунок –

пятилетний слишком близок душе рассудок.

Но взлетает птица – и в окно. Обжигает щёки,

как ракета, – пламенем из форсунок.

Эй, куда? Не плачь, и лет через сорок

всё узнаешь – встретитесь.

                                     И ещё бы

объяснить бабе Оле, что на плач прибежала,

почему на бумаге несколько пятен ржавых

и большая дыра посередине страницы!

Утирает слёзы, отводит глаза – и робко:

«Я хотела… девочку… платье в божьих коровках,

но она улетела – туда, где другие птицы».

 

Бедные девочки

 

Таня

 

Здесь поля влюблённым не постелют.

Как вы там, под липами, свистели –

«Я не создан… Ты не создана…»

Поздно, поздно слушать свистуна.

 

Вроде – как по нотам, и без фальши.

Нынче – создан. Что, для генеральши?

Только генеральшей – вот удар! –

делает девицу генерал.

 

Fare thee well. Прощайте, мой Негений.

Шарик улетел к едрене фене.

Ваша Таня громко плачет, князь.

– Боже! Отдалась?

– Не отдалась…

 

Аня

 

Что такое поезда – в России?

Это чтобы – к сыну? Или Стиве?

Аннушка, горячая …звезда,

всё же – не трамваи. Поезда.

 

Для чего мужьям великодушье?

Им бы впору поводки да ружья:

вот сидела дома бы. А так –

череда панических атак:

 

не нужна, никто меня не любит!..

Выложи страданья на ютьюбе –

и тебя облайкают в сети

всем кагалом, господи прости, –

 

что и сделал старый эзотерик,

Лёв, творец, уставший от истерик.

«Мне, – решил, отмщенье, Аз воздам».

Что же остаётся поездам?

 

Лиза и т.п.

 

Лиза, Лиза, бедная девица,

Германна всё нет, пора топиться.

Есть ещё топор. И монастырь.

…Бедная! Тащите нашатырь.

…………………………………

 

Fare thee well, несчастные девахи.

Всё. Сыта по самый амфибрахий.

Вечер. Поздно. Закрываем чат.

Слышно здесь, как поезда стучат.

Я сижу. В своём монастыре.

У осины дрожь на пустыре.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

В мягкие ткани небесного тела

метеоритная пуля влетела,

не пощадив Мезозойский период.

Мы недоверчиво шеями вертим:

сернистый запах? Дыхание смерти

нам незнакомо. Никто не умрёт!

 

Горы живые с одышкой вулканов –

в страшном бессилье больных великанов

нам ли хвостами хлестать, волоча

боль по хвощам, – исполинам, которым –

шерстью покрыться, попрятаться в норы,

да не хватило ума измельчать?

 

Мелкие – те проживут миллионы

до возрождения тёплой, зелёной, –

не отходя далеко от норы.

Мы вымираем, безмозглые туши,

белые кости эпохе грядущей

бросив, как вызов: привет, комары!

 

В наших метровых следах утоните,

наш позвонок вчетвером поднимите –

в черепе звон, в животе холодок.

Ваши птенцы очарованы нами,

бредят придуманными именами:

многие завры тебе, диплодок.

 

Незабываемы, необъяснимы.

Где кайнозойливо время не смыло

наших следов, там и жизнь удалась.

Вот и судьба, и бессмертье, и слава,

что голливудской мечтой приросла вам,

песней – о нас и легендой – о нас…

 

2010

 

* * *

 

В траве разбегаются ягоды красной смородины

и веточка брошенной брошкой лукаво блестит.

Не мы их сорвали с утра во саду в огороде ли,

не нам не пришлось удержать их во влажной горсти.

 

Мы бродим у озера. Ветром закатным пропахана

озёрная зыбь, и кувшинки над ней зажжены.

За крохотным пляжем налево – деревня Непряхино,

отдавшая всё, кроме имени и тишины,

 

нашествию дач и у-дачников. Справа – пунцовое

разлито над лесом варенье вечерней зари.

А с этого мостика – помнишь? – когда-то с отцом ловил

на хлеб чебаков и просил меня: «Мам, посоли!»

 

Отец был спокоен и радостен в этом, настоянном

на травах и тысячелистнике мареве дней.

Мы жили в домишке, дощатом, сыром, неустроенном,

почти как в раю – эта правда с годами видней…

 

Ты стал очень взрослым. Мои перемены осенние

оставим в покое – кому бы они по душе!

А рай не меняется – только его население

Стареет, взрослеет и новых ведёт малышей.

 

Кто помнит об этом всегда, даже здесь? – только я да ты.

Наверное, к озеру время с горы понеслось…

 

Девчонка бежала, споткнулась, рассыпала ягоды,

хотела расплакаться – расхохоталась… до слёз…

 

 

В чёрно-белом времени

 

О чёрно-белом времени позабыть бы…

Наденешь пальто –

но не спросит никто: «Куда ты?»

Свершается летальный исход событий

с последующим перерожденьем в даты.

На воздух!

Под ногами река асфальта

сольётся с таким же небом – как джин и тоник.

По серому в чёрно-белом бредёшь, Джон Дальтон,

впервые осознавший, что ты дальтоник

полгода: с ноября по апрель.

Не стоит

бранить генетику. Это дано любому,

кто не заметил тотальный исход историй

в историю, осевшую в фотоальбомах.

Ещё дано брести по своей полоске

и верить в белое, то, что должно за чёрным.

А нет бы – повернуться на девяносто –

и поперёк – в движении безотчётном…

 

Вид на февраль с пятого этажа

 

Чёрное. Белое. Внятное. Острое.

В дырах – прожжённые белые простыни.

Спущена шкура со снежного барса –

это февраль уползает.

– Не парься!

– Что? Это – мне?

Детка, коллега, дружище… Глупости – кто там, в окне,

кроме меня… А я и не парюсь.

Вообще – не парюсь.

Не спариваюсь.

Не впариваю.

Ну, может, парю.

Иногда. Эдакий парус.

Нет. Вру.

Я точка пятиэтажного неба, я глаз.

Ну, хорошо, – пара глаз, как и у вас,

но на одной голове.

Сомневаюсь, что было бы лучше – две.

Это вы там, внизу, чётные,

парьтесь под ручку и на бегу

оставляйте попарные чёрные

дыры в ненадёжном снегу.

Даже ваши тачки… пардон, пара автомобилей,

как жеребец и кобыла,

только что морды на шеи друг другу не положили.

Но ведь он что-то явно впаривает, хоть и не вяжет лыка,

а ей бы впору уже замурлыкать.

Впрочем, как не понять, – а понять легко их.

Дырявые снежные покрывала сползли с обоих –

воркуют, голуби. Кстати, голубь принёс им благую весть –

так и есть:

скоро их будет трое, а может, пять или шесть…

А я зритель. Я на галёрке. У меня пятый ярус.

Мне высоко.

Мне холодно.

Я не парюсь.

Не парюсь.

Вообще – не парюсь.

 

Возвращение к цикадам

 

Дым отечества там,

где север.

Рыжий запах смолы и серы,

он плывёт на восток и юг

от геенны металлургии

(по законам драматургии

самый верный – заклятый – друг) –

 

над цитатой

(но без кавычек),

осенившей фасад парадный:

мол, теперь и у нас

(теперь

площадь Павших

так архаична,

площадь падших

так заурядна,

и так далее, и т.п.),

 

задевает немного,

краем,

уголок на границе с раем

(белым стражником до небес

там Курчатов широколобый,

пополам разломивший глобус,

охраняет закат и лес),

 

затихает в садах,

рассеян

меж корявых уральских яблонь

и клубящихся облаков.

Дым отечества там,

где север.

Я уеду на запад, ладно?

Ненадолго.

Недалеко.

 

В те края,

где в июле грозы

рассыпают цветы и звёзды

по холму с золотой травой,

где Сунукуль,

сонный младенец,

обнимает легко,

по-детски,

пару плюшевых островов.

 

Окунусь в дремотные воды,

перепутаю дни и даты,

день и вечер,

когда в траве

музицируют с неохотой

разленившиеся цикады

бестолковых родных кровей,

 

и замру в немоте восторга

на неделю.

Сюда с востока

не дотянется серный вкус.

Но без горьких дымов и камня

мало горя наверняка мне.

И поэтому я вернусь

 

к площадным перебранкам улиц,

к заключённым в гранит цитатам

вдоль урочища Челяби?…

…Я вернулась.

Мы все вернулись

к отмеряющим дни цикадам –

поминутно, как ни люби.

 

июль 2003

 

 

* * *

 

Вот и сердце опустело.

Напоследок запиши

одинокий опус тела –

в сочинения души.

Ну, пошёл за ради бога,

коль пегас порабощён,

а последняя эклога

не дописана ещё…

 

* * *

 

Все нагрубающие почки,

все отсыревшие стволы

глотают жадно соки почвы

в предвосхищении листвы.

Ещё кричат: «Не провороньте!» –

вороньи стаи по утрам,

но Брестский мир на личном фронте

уже милее пышных драм,

и стало ясно, как неточно

«любовь» рифмуется с «любой»…

А каблучок дорогу точит

округлой дыркой пулевой,

и многоточие апреля

на почву влажную падёт,

и ночью старая аллея

шифон зелёный обретёт.

Вот так – порывисто, порочно,

и не скрывая торжества,

с себя срывает оболочки

предвосхищённая листва.

 

* * *

 

– Вставай, моё солнце, вставай.

Тебе на работу.

Вот кофе.

Я старше тебя,

я рано встаю.

Я кофе варю.

Я рано умру.

Что? Показалось тебе.

Послышалось.

Утро – доброе.

Вставай, моё солнце, вставай.

 

– Вставай, моё солнце, вставай.

Пожалуйста.

Очень прошу.

Не встанешь?

Не верю.

Но вижу.

Уже ни водой,

ни лекарством,

ни воем тебя не поднять,

ни мольбой:

– Вставай, моё солнце, вставай…

 

– Вставай, наше солнце, вставай.

И я уже рано встаю.

Я кофе варю.

Смотрю на восток,

где ты

неторопливо

выползаешь из-под одеяла.

Тебе – на службу. И мне.

Мы двинемся поутру

в одном направлении –

с востока на запад.

Ты не моё. Точнее,

ты моё на одну

стомиллиардную,

как у твари любой,

что тебя считает своим.

Но мне – хватит.

К счастью,

я точно умру

раньше тебя.

Вставай, моё солнце, вставай.

 

Где-то посередине

 

Где-то посередине

            между югом и севером

                        (там, где искали спешно,

                                   да растеряли столько)

страхи ли рассадили

            или беду посеяли –

                        стало безлюдно между

                                   западом и востоком.

Хуже, чем нездоровье,

            хуже озноба – ужасом

                        под расставанье с теми,

                                   кто ещё мог быть в помощь,

било бредовой дробью –

            и покидало мужество.

                        …Кто у твоей постели?

                                   Что, и лица не помнишь?

Вспомни: она укрыла

            тощей шубейкой кроличьей.

                        «Есть у тебя надежда», –

                                   это вопрос? Ответ ли?

Брови – седые крылья,

            складки глубокой горечи

                        на перепутье между

                                   полночью и рассветом.

Помнишь – во сне, в бреду ли –

            лобной ложбинкой влажною

                        пальцы сухие, те, что

                                   тронули лоб горящий?

Череп гудел, как улей,

            припоминая важное,

                        в той лихорадке между

                                   прошлым и настоящим…

 

Красят рябину кисти,

            а мудреца – седины.

                        Бродит во снах сутулость

                                   по облетевшим датам

в поисках старых истин

            где-то посередине.

                        …А ведь рука коснулась

                                   лба твоего когда-то!

 

* * *

 

Готовимся к зиме и утепляем окна.

...Ворона во дворе

замерзла и промокла,

но тоже утеплить пытается гнездо.

Вороне что-то Бог

в не лучший из сезонов

послал. Но мир жесток

и неорганизован –

и жребий выпал (за сомнительным крестом

оконных рам).

А там

живёт и суетится

ворона-старожил, стареющая птица.

Нам с ней который год готовиться к зиме,

бояться холодов,

зачем-то ждать покрова

и стайками следов

одно, другое слово

слагать – и, наконец, составить резюме

 

для тех, кто наверху,

и грамоте обучен,

и сыплет первый снег

из первой снежной тучи

на палую листву – пока не надоест.

Да кто там, наверху, читает наши знаки!

И кляксами ползет по вымокшей бумаге

изменчивый октябрь.

И чёрные коряги

несут в печальный путь

унылый цинк небес.

 

И вот уже готов

к зиме наш дом картонный.

В преддверье холодов

я слушаю гортанный

пророческий рассказ вещуньи во дворе

о том, что в холода

и мерзнут, и черствеют

и люди, и еда –

и как осточертеют

объятия снегов, желанных в ноябре.

 

Рассказ её суров,

но голос хладнокровен.

В гнезде меж двух стволов

она со мною вровень –

и видит всё как есть,

и говорит как есть.

И птица – не орел, и дерево – не древо,

и я уже давным-давно не королева –

но ферзь.

 

октябрь 2004

 

* * *

 

Две мухи бьются в кубе застеклённом.

Плач за стеной – как моросящий дождь.

Дождь за стеклом – как хнычущий ребёнок.

Сезон дождей на август не похож

отсутствием щедрот, неурожаем

на груши,

            но тоскливостью своей

судьбе страны пока не угрожает –

и ладно. Так и жить – без новостей,

без радио, без голубого глаза,

быть в отпуске – и утром в полусне

кота уютно-серого окраса

поглаживать по плюшевой спине,

внимать брюзжанью высшего разлива,

журчащему по трубам жестяным,

и что-нибудь почитывать лениво,

укрывшись тонким пледом шерстяным.

Вставать, не торопясь, и чёрный кофе

пить медленно, и три-четыре дня

не знать,

не знать,

не знать о катастрофе,

в который раз убившей – не меня.

 

2009

 

* * *

 

Н. Е. И.

 

Девушка под шестьдесят – в окруженье мужчин.

Радужный смех в серебристом тумане висит,

плещут озера в тяжелых барханах морщин,

резвые, резвые водятся в них караси.

 

Девушка под шестьдесят поднимает бокал

за непрошедшую молодость. Но караси

плещут в озерах – и стынут в оковах зеркал,

уравновесив неспешное таянье сил.

 

Осени запах смертельный. Покровы седин.

Складки барханов всё резче, а небо темней,

и непрошедшее – в прошлом. И ждут впереди

ненастоящая старость и небытие.

 

Девушка под шестьдесят, каблучками стуча,

так и летит на какой-то неведомый зов…

Девушка, Вы не подскажете, сколько сейчас

времени?

Ах, извините, да Вы без часов…

 

сентябрь 2002

 

 

* * *

 

День воскресный, июльский. Расплавлены наполовину

темноглазые лица,

          на которых ещё не разгладились мысли,

не уральские профили птиц араратской равнины,

загорелые руки,

          на которых недавно заладились мышцы…

 

Насыпают дымящийся битум. Катают вручную,

аккуратно и молча.

          Но порою гортанное «Ара»,

словно фляга с водой драгоценной, меж ними кочуя,

то ль спасает от жажды,

          то ли от теплового удара.

 

Так, наверное, будет в аду. Но сейчас – добровольно.

И латаются дыры

          на земле неродной, нелюбимой,

где и старый и малый проходят, ворча недовольно:

«Понаехали, хачики!»

          (ну, а прочее – неповторимо).

 

Может, где-то в Нью-Йорке, когда нанимаются в няньки

или, скажем, в таксисты

          из осколков нездешней элиты,

белозубые негры ворчат: «Понаехали, ваньки!»

И тогда всё в порядке.

          И тогда, получается, квиты.

 

А пархатые плачут, порхая в свои палестины

и фантомные боли

          увозя от российских просторов,

где их дед Рабинович лежит под такой же осиной,

под какими зарыты

          Рахматуллин, Попов и Егоров,

 

где растерянный бог, что по матушке тоже пархатый,

отвернулся от этих

          прокажённых недетской проказой,

не поверивших в то, что Ковчег приставал к Арарату:

к Арарату, пожалуй,

          даже хуже, чем к сектору Газа.

 

«Разговоры для бедных», – смеется упитанный нищий.

Развелось. Понаехало.

          И не заметишь пропажи

то ли совести, то ли страны. Может, кто-нибудь ищет?

Как же там, в анекдоте:

          «Встречаются три персонажа…»

 

апрель 2007

 

Детские игры

 

– Детка, а где твоя кукла другая,

новая и нарядная?

– Мамочка, я пока поиграю

старой, любимой, ладно?

 

…Тише, бедняжка, так не годится

плакать, моя красавица!

Завтра ты выйдешь замуж за принца –

он тебе, правда, нравится?

 

Много детишек будет, наверное,

может, целых двенадцать.

Будет он сильный, будет военный,

будет с врагом сражаться.

 

Ранят его, но совсем немного,

раз – и вылечим раночку…

– Детка, во что ты играешь?

– В Бога.

В доброго Бога, мамочка!

 

декабрь 2001

 

Детский альбом

 

1.

 

Трёхрожковая люстра висит пауком в тишине,

затаившись в темнеющем небе над детской кроватью.

Доедают на кухне свой ужин отец-инженер,

мама, бабушка, дед с прикатившей на праздники сватьей.

 

Детский плач не услышан, поскольку совсем не криклив,

и ещё не навзрыд, и, почти не по-детски, – в подушку.

А на кухне жуют за беседою, двери прикрыв.

Мерно клацают вилки и ложечки тенькают в кружках.

 

Только дед музыкальное ухо напряг: «Я сейчас!» –

и неслышно подкрался в поношенных войлочных тапках.

«Что ж ты, детка, не спишь?» А у детки слеза горяча

от горючих прозрений, рождённых в ужасных догадках:

 

«Деда, мама умрёт?» Бедный дед обомлел: «Да ты что!» –

«Никогда-никогда?» – и доверчиво ждёт обещаний.

Дед не может соврать. Хоть бы кто-то на помощь пришёл!

И является бабушка, миску прижав с овощами

 

к необъятной груди, – а за нею и мать, и отец,

и приезжая бабушка тоже бегом прибежала.

И дрожит синева, как на кухне дрожал холодец,

от семейного смеха над столь отдалённым кошмаром.

 

И, утешив дитя, осознавшее всё наперёд,

целый вечер на кухне решали иные задачи.

А ребенок затих. Стало ясно, что мама умрёт,

но над этим, наверно, хорошие дети не плачут.

 

январь 2007

 

2.

 

…И отворилась лестничная клетка,

и выпорхнули платьица, пижамки –

четыре ласточки-четырехлётки:

босая ножка на асфальте жарком,

 

другая – в небе. Ласточки летают.

Светло и сладко на душе в июле.

С балкона смотрят мама молодая

и папа с полноценной шевелюрой.

 

Им хорошо стоять, не шевелиться

и наблюдать за птичкой на асфальте.

Вчера: «А что такое Солженицы?» –

спросила их. Вот так-то. Не болтайте.

 

Сказали ей, что нет такого слова, –

послышалось. Она не возражала,

но вроде бы задумалась – и снова

упрямо губки пухлые поджала.

 

Ах мама с папой, дети дорогие,

что станете выдумывать сегодня?

Уж лучше ласточкой с тремя другими:

носочек пальцем в небо – и свободна…

 

март 2007

 

Диагноз: апрель

 

 Диагноз: апрель –

          от опрелостей мокнущей почвы,

от сорванных снежных компрессов,

                    давно почерневших, –

до сердца. До каждой больной опухающей почки:

моей, тополиной, кленовой.

                    Беспечный помещик

 

не видит земли, пробираясь по небу на ощупь

за облачной плотью, вобравшей мечты и молитвы.

Не знаю повадок апреля в тропической роще,

а здесь, на асфальте, трофической язвой изрытом,

 

одни воробьи кувыркаются,

          неотразимы

ни в будущих лужах,

          ни в прошлых ледовых коростах.

Ну, вот, наконец-то, закончились долгие зимы,

и белая кома сменилась болезнями роста.

 

Неважно, что их избежать удаётся не многим:

не мне, это так. Только, на ноги став еле-еле,

куда я иду? И куда прихожу я в итоге?

Пожалуй, в себя.

          Подходящее время – в апреле.

 

апрель 2002

 

Жить!

поэма

 

Вячеславу и Александру

 

Пролог

 

...И, казалось, все обезболено:

сорок лет на улице Ловина;

сорок первый пришёл не вдруг:

уплыла под ногами почва.

Почва – это совсем не то, что

уплывает порой из рук.

 

...Уплывал силуэт приталенный,

горсть монеток – их посчитали мы,

прежде чем в стопу уложить,

стопки битые, но хрустальные, -

и какими ещё деталями

уплывала без боли жизнь?

 

Сигареты нервно изломаны,

незастегнутых пуговиц олово –

бог деталей – из пошляков.

Но одна деталь – безусловная:

есть на свете улица Ловина

(я-то знаю, кто он таков).

 

И гудит белый свет, что колокол

в голове, мигренью проколотой.

а чему туда не попасть,

то в печёнках и прочем ливере –

разве только возьмёт и выберет,

как мишень, червовую масть...

 

Выстрел, сделанный неврастеником...

Выметали детали веником

из-под шкафа да из угла.

Неудобно перед соседями

за осколки одной трагедии?

Утешаю: не умерла.

 

1. Покой и воля

 

На свете счастья нет, но есть покой и воля...

А.С. Пушкин

 

Ах, какие друзья окружали!

И старик отыскался, Державин,

и заметил, и благословил.

Ах, как нужен в России Державин –

чтоб заметили да поддержали...

Ах, какую удачу словил!

 

Не томился. Не на посылках.

Ах, какие суровые ссылки

Кишинёв да Одесса!

Какой

стихоплет не мечтал бы об этом!

Он бы нынче сказался поэтом

и про волю писал да покой.

 

Ах, какие глаза у Наташи!

Позабыты графини – даже

стал примерный муж и отец.

...Только счастья-то нет на свете –

и кибитку погонит ветер

или, может, попутный бес

 

и шепнёт: «Ты бы поостерёгся.

Что ж от счастья-то сам отрёкся?

Я твоей не водил рукой!

Да и сам бы подумал, что ли:

как же так – и покой, и воля?

Или воля – или покой».

 

Обернётся ли зайцем пугливым,

белым всадником молчаливым,

века, пройденного на треть...

Счастья нет. Только ветер в поле,

у поэта покой да воля:

воля – жить, покой – умереть.

 

Первое лирическое отступление

 

«...Я совершенно ничего

не понимаю», – отвечала.

«Я совершенна», – слышал он

и соглашался поначалу.

 

И совершенная рука

крутила совершенный локон

в салоне счастья напрокат.

Покой и воля ненароком,

как два отпетых подлеца,

сбежали, раз такое дело...

 

Но май был выпит до конца.

А совершенству нет предела.

 

2. Марш старого солдата

 

Барабан, барабан с трубою

сердце в плен забирают с боем.

Время грузится, не щадя,

на куранты пудовой гирей.

Остановлен полёт валькирий,

синих елей на площадях.

 

И в такой же – парадной – форме,

и на том же, парадном, фоне

я иду, как в аду атак.

Сердце, сердце, не понимаю,

как с тобою дожил до мая,

мой суровый внутренний враг.

 

Так же ухало в сорок третьем.

Так же думалось: не помереть бы, -

и, по молодости, моглось.

Жизнь с войною столкнулись лбами,

а потом превратились в память

(слава Богу, все же не в злость).

 

И живу я, седой, беззлобный,

и не верую в мир загробный,

каждый год взимающий дань.

Я бы, может, ушёл бы тоже,

но какой пример нехороший

для почуявших эту грань!

 

...Одуванчики. Тёплый ветер.

И, пока благодарны дети,

стерпим горе иных побед,

и ещё нам, друзья-подруги,

новый май поцелует руки

в рыжих пятнах тяжёлых лет...

 

Второе лирическое отступление

 

Хрупок песочный мир.

Впрочем, какая разница –

мальчик ли виноват,

или подружка тоже.

Он отобрал совок

и, убегая, дразнится.

Так убегают миг,

время и память. Позже

так убегает жизнь.

И, убегая, дразнится.

Боже, как хороша,

даже когда резка...

Мальчик не виноват.

Это она, проказница,

бросила горсть песка.

 

3. Как живёшь

 

Зеркала отражают годы.

По утрам говорят: «Не годен».

Юмор черпаю из газет.

Как живу – хорошо, легко ли

в королевских своих покоях

для строителей ЧТЗ?

 

Как живёшь?

А ты не ответствуй.

Это лишь одно из приветствий.

Я не смею ответить – как.

Получаю в окно записки

с чёрной меткой.

То вьётся близко

чёрный ангел еретика.

 

Рано утром – вороньи бдения

в королевских моих владениях.

Всё каких-то требуют кар.

Но живут, да ещё с птенцами,

как-то сводят концы с концами,

и, глядишь, – молодой Икар

 

в белый день из гнезда взлетает

прямо к солнцу –

и воск не тает,

и свободен размах крыла...

Чёрный ангел, уйди с дороги!

Как живёте?

Живём как боги.

 

...Утром вымою зеркала.

 

Третье лирическое отступление

 

Так бродить себе, да сутулиться

между западом и востоком,

где котами пропахли улицы

и тревогой весны,

поскольку

 

скоро март.

И звенит решительно

то ли капля в конце падения,

то ли в школе по месту жительства

завершилось дневное бдение –

 

и, захлопнув свои задачники,

зачирикали-засвистели

сероглазые быстрые мальчики,

бледноликие,

словно тени

улетающих ангелов...

 

Эпилог

 

Я люблю тебя, жизнь,

И надеюсь, что это взаимно.

 

Жук

 

Я не болел, я не устал,

я был здоровый крепкий жук,

но ветер сдул меня с листа –

и вот я на спине лежу,

 

и мир впервые голубой,

и под хитином холодок:

я вижу небо над собой,

но я по небу не ходок.

 

И я здоровый крепкий жук,

но тяжела моя броня –

и мне не встать, и я прошу:

не наступите на меня!

 

Но чернота из страшных снов

уже нависла надо мной –

всё ниже, ниже...

Пронесло,

и мир мертвецки голубой,

и я, как пьяный, на спине,

и ни травинки, ни куста,

и не перевернуться мне,

и я от ужаса устал,

 

утих и съёжился, унял

порыв бессмысленной возни.

Так наступите на меня,

да побыстрее, чёрт возьми!

 

Удар. Куда-то в левый бок,

да так, что вздрогнули луга.

Уходит небо из-под ног,

но я живой и на ногах!

 

И этот мир такой родной,

и я – здоровый крепкий жук...

И тень нависла надо мной.

Не наступайте, я прошу!..

 

* * *

 

Одной знакомой сосне у озера Сунукуль

 

За год с тобой плохого не приключилось.

В мехах зелёных, пышных, стоишь, царица.

Приветствую, поскольку я излечилась

от лёгких слёз, которыми бы залиться

при встрече

                    (и тем более – при разлуке).

Так, лаконично: рада.

                        В оконной раме –

осанка Екатерины.

                        Сказав: «Аз, буки», –

про «веди» я умолчу, дабы новой драме

не сбыться.

                        Год назад у тебя соседка

была: бела, крепка и златоволоса.

Как будто дьявол выскочил из розетки

небесной – и скосил! И такие грозы –

не редкость.

                        Остаётся стоять покорно

и руки непокорно раскинуть в небе.

Я тоже подрастала не на попкорне

и знаю, что тебя не спилить на мебель.

 

Твой ствол раздвоен точно от середины.

Могучи оба, правда, один – чуть выше,

другой – прямее.

                        Что-то тут зарядили

дожди – стучат, стучат и стучат по крыше.

…Так вот, о двух стволах. И у нас бывает:

почуешь то, что разум не разумеет, –

и жизнь с судьбою надвое разрывает.

В одной повыше будешь, в другой – прямее.

 

Я – вслух? Нет, это ливень без перекура.

Большая туча плачет в твою жилетку.

Молчу, поскольку – что там тебе Гекуба?

И так свистят и каркают ежедневно.

 

Смотрю на крону, думаю не о лесе.

Мне кажется, что я по тебе скучала,

как по картине, книге, хорошей пьесе.

И в тёмной мокрой хвое ты величава.

А завтра хмарь небесная расползётся –

и вспыхнут изумрудные ожерелья

и твой смолистый ствол, освещённый солнцем, –

по Шишкину. Но только ещё живее.

 

 

Змея

 

Д. Л.

 

Я леса исходил, прочитав до последнего листика,

я зверьё приручил от ежа до медведя голодного,

но её увидал, и отныне какая-то мистика

происходит со мной,

а причина – змея подколодная.

 

Ну постой, гладкокожая, огненной лентой увитая!

Как же быстро ты юркнула в травы лесные!

Напрасно я

всё пытаюсь тебя распознать: ты и впрямь ядовитая

или просто пугаешь людей этой странной окраскою?

 

Я поймаю тебя, напою молоком из тарелочки.

Суховеем степным отзовётся дыханье неровное.

Будешь спать у меня на груди, разноцветная девочка,

и, быть может, когда-то согреешься, холоднокровная.

 

Ну, а если ты будешь смотреть на меня, как на кролика,

я не то чтобы оцепенею, но тихо и скованно

разложу виноград или яблоки прямо на столике –

для тебя. Для себя – только чашу, что мне уготована,

 

и глотну из неё без разбора – вина ли, отравы ли –

и, живой или мёртвый, пойду я по тропам исхоженным…

Ты опять ускользнула?

Ну всё у тебя не по правилам!

Ты вернулась? Смотри-ка!

Зачем ты так смотришь?

О боже мой!

 

Из Предисловия к путеводителю

 

Вновь охота к перемене мест,

изредка слагаемых, торопит

            выложить монету за просмотр.

            В просвещённой глянцевой Европе

                        утоли, реликтовый осётр,

острый пресноводный интерес.

 

Предъяви воздушный проездной –

унесёт дюралевая птица.

            Разум отдохнёт, а сердце стерпит,

оставляя родину коптиться.

            Под крылом на скулах лесостепи

сотни слёз горчат голубизной.

 

Не прощайся, боже упаси!

            Норовит вернуться ли, остаться

                        то, что не взрывается при пуске.

            Что ни пишут на стене поганцы,

                        всё одно читается по-русски:

«Мене, мене, текел, упарсин».

 

Почернев от юмора, лети

на недельку-две в края другие,

            где жива история, – коль скоро

ты успел понять, что ностальгия

            есть тоска по родине, которой

не было. Вот, разве что, в груди.

 

  2011

 

Из поэмы «Короткое замыкание»

 

Мою мать привезли из роддома – уже со мной –

в эти тридцать квадратов. И если мой путь земной

начинался от этой печки / от этих стен,

то однажды бы здесь улечься в свою постель –

скрыта дата: и рановато, и не резон,

но когда-то – здесь и увидеть последний сон.

 

Что за прихоть! Это чёртова конура

в три окна – на рукотворный пустырь двора,

но сюда ещё приходит, как в дом кино,

дым отечества – бесплотный онкобольной.

Он включает свой стрекочущий аппарат –

как встречает годовщины больших утрат.

 

И встаёт на том же месте – в другой стране,

помертвевшей грузом «двести» не на войне,

в старом доме (ненавижу! благодарю!) –

всё, что помню… ближе… ближе…

Я – говорю.

 

* * * * * * *

 

Шили шёлк и вельвет,

                                   и чтоб кокетка отрезная.

На окне – по два горшка с фиалками и розами,

два – ещё чёрти-с-чем,

                        и названия не знали,

да  тем  более,  оно такое низкорослое.

 

За окном – сизый дом

                                   сквозь чёрное и кружевное,

белый снег, серый свет, и так полгода минимум.

Умер дед, вырос внук,

                                   стала девочка женою –

ей бы лишь бы июль, зелёное да синее.

 

Старомодный диван

                                   запомнил маленькой хозяйку,

но машинка зато – новая и швейная.

Строчка влево, зигзаг…

                                   А ну-ка, Муська, вылезай-ка

и катушку не смей гонять… без разрешения!

 

Чёрти-что подросло,

                                   листья с детскую ладошку,

а ладони уже с мужским рукопожатием.

В доме тихо. Вдова гладит дымчатую кошку.

А июль улетел, ничем не удержать его…

 

На стекле кружева,

                        а в квартире – двадцать восемь,

и цветы на окне, и машинки лёгкий клёкот,

и   о   ветхом   жилье

                                   где-то ставятся вопросы.

Шей себе да пори,

                             Пенелопа…

 

* * * * * * *

 

Оказалось, что жизнь – это очень короткое замыкание

в контуре, где с годами меняются лишь нагрузки.

Первое солнце младенчества, лёгкое заикание:

«Ма-ма-ма, па-па-па», – и уже говоришь по-русски.

 

Первая мысль о смерти, в четыре пронзившая током,     

первый осознанный мрак, заставивший сердце сжиматься…

За второй, настоящий, однажды влетит жестоко

от критикессы, не отличающей искренности от жеманства.

 

Но в детстве всё было правдой. Была красавица-мама

не потому, что маме положено быть богиней:

факт подтверждали молча и фото, и амальгама,

и вслух говорилось не только папой, но и другими.

 

Отец был сильным и смелым тоже не понарошку:

с таким не страшны собаки и летом в деревне кони,

а в доме редкий гость не примерил его фуражку,

и четыре звезды сияли на каждом его погоне.

 

Мы гуляли среди тополей, подметавших небо.

А поскольку всё это правда, на веру – и остальное:

Читали хорошие книги. Шутили не на потребу.

Мать лечила, отец служил. Гордились своей страною –

 

в  ней правдой была победа, литьё чугуна и стали,

и то, как влетели в космос, – на воле и честном слове,

и слёзы в глазах Родниной, стоящей на пьедестале,

и шорох запретных мыслей: их, вроде бы, не допускали,

но они шебуршали в кухне, расползались – всех не изловишь.

 

Не сказать, что течение тока было бесперебойно гладким,

как пожеланья успехов в учёбе, работе и личной жизни:

бывало, замкнёт – искрило, а там, где прожгло, – заплатки.

И все ходили в заплатках: поставил – и не тужи с ней.

 

…Утро. Стою у зеркала. Глаза тяжелеют веками,

пыльными бурями, сомнениями, годами, веками ли.

Кем же нас сделало – каликами или калеками –

то, предпоследнее, короткое замыкание?

 

Выгорело. Развеялось. Открылись просторы? Бездны ли?

Изменились цвета, имена, глаголы, но память – светлая.

Привыкаю к сумраку: в нём не видно, что зеркало треснуло.

Темнота по глазам норовит полоснуть – как лезвием.

Зажигаю лампу. Искрит. Каждый раз, до патрона последнего…

 

* * * * * * *

 

…до прерывания процесса,

до злого ветра в изголовье,

не торопясь, не торопя, –

с улыбкой лёгкой: Ave, Caesar,

живущая на честном слове

приветствует тебя…

 

* * *

 

Когда по мартовской воде,

снега деля

на те и эти,

войдёт расколом новый день

и равноденствие отметит,

 

когда чернеющий разлом

загаженного пенопласта

воспримешь наименьшим злом –

как аксиому «мир неласков»,

 

когда остаться не дано

интерпретатором растений –

сверкая новой сединой,

на свет являешься из тени,

как из болезни или тьмы,

как в дом, где ждут. И тут заметишь,

что те, кто раньше звался «мы»,

разделены

на тех и этих.

 

Те – здесь, они раздражены,

а там – другие смотрят гневно.

И реже, реже слово «мы» –

в семье, и то не ежедневно.

И, как расстроенный рояль,

в смущённый ужас повергая,

однажды произносишь: «Я», –

и начинается другая

весна, поклажа и стезя,

когда с тобою повсеместно –

нет, пустота – сказать нельзя,

она не пустота, а бездна.

 

Колокол

(поэма для героя)

 

Любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам.

                                                                                          А.С.П.

И мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово!

                                                                                          А.А.А.

 

1.

 

Жерновами господа тёртый,

битами информации битый,

измождённым героем спорта,

алхимиком над ретортой,

отшельником за молитвой –

 

ты куда шептал: «Сохрани же

землю, семью, дар речи»?

Поклонись теперь. Ниже. Ниже!

Ухо к земле! Отвечают – оттуда, слышишь?

       – Дотла не выжгу, так – слегка изувечу.

 

Вот и встань, дурак дураком,

в горле ком и на сердце ком.

Ты кому шептал?

Ты о ком?

 

2.

 

Аз воздам – прими: за любовь – утраты,

а потом за все страданья – карьерный рост

и слеза, в которой чистой слезы караты.

И за всё расплатой память (вот для чего склероз).

 

Память! Прихоть? Спиленный океаноподобный сквер на

Коммуне: пена яблонь в море сирени.

В этих пучинах ворочались тайна и скверна,

и порою пели, а порой и выли сирены…

 

Память? Прорва! Из фиолетовой тучи ливень.

Вдвоем – под навес. Небо – настежь, сквозняк бессмертия сея.

Память – умысел? Автопортрет Бенвенутто Челлини

на затылке бронзового Персея –

память, да. А записная книжка с десятком формул –

нет, не любви, а термодинамики – ей бы кануть

в небытие, но вдруг перехватит горло:

почерк… рука, писавшая… вот где память.

 

Это надолго, поскольку хомут – по шее,

если искать во времени, а не в стакане.

В зеркало глянешь или в окно – уже и…

а поразмыслишь трезво – увы, пока не…

и даже склероз перечеркнет что угодно,

но не это. Во всяком случае, не сегодня.

 

3.

 

А сегодня, где-то с четырех до пяти,

мало кто видел, как в крылатых сандалиях Персея

Дунаевский вальс пролетал по Светлому, в целом, Пути,

и, просветлённый, сопровождал его Федосеев –

самозабвенно (так дети строят дом из песка,

упиваясь радостью и свободой игры той),

словно находя всё то, что искал,

словно и впрямь сто путей впереди открыты

(эту радость не украдёт ни один шакал)!

…Пожилой скрипач опустил смычок, и метнулись блики

от его медали на лацкане пиджака –

золотой награды почившей страны великой.

 

4.

 

Те, кто в законе, вчера в законе и указали:

самый свежий русский язык теперь – на базаре,

и за базар отвечает по фене.

Выпьем чайку. Не пойдём в кофейни –

кофе дурной, как опиум для народа,

да и каким он будет – среднего рода?

И кто теперь не малахольный? И кто докажет,

что язык наш колокольный, а не говяжий?

Кто – жерновами господа тёртый,

алхимиком над ретортой,

кто – битами информации битый,

отшельником за молитвой,

сбережёт память и дар речи?

Кто? Держись, держись, человече…

 

2009

 

Мадонна

 

Бродил по сумраку музея

и чтил великих,

со скрытой завистью глазея

на эти лики,

и думал: «Говорили – мастер –

не про меня ли?

И я себя на хлеб и масло

не променяю

и не унижу телесами

красоток томных.

Настало время написать мне

свою Мадонну».

 

И в тот же вечер, приступая

к борьбе с картиной

и болью («Ты замри, тупая,

там, за грудиной!»),

наметил нежность абрикоса

в тепло овала,

но дрогнула рука – и косо

нарисовала

не то надкушенную грушу,

не то картофель…

И вдруг шепнул ему: «Послушай, –

корявый профиль, –

рисуй меня! Ну что за радость

в твоём овале!

Рисуй! Меня такой ни разу

не рисовали…»

 

И, проклиная голос вещий,

себя («Дурак ты!»),

рисуя глаз, чуть помутневший

от катаракты,

он услыхал: почти без звука,

почти бесслёзно

с холста заплакала старуха

в ночи беззвёздной,

где нет волхвов, а тот младенец,

прожив три лета,

на стопку белых полотенец

глядит с портрета…

 

Слепая зорко смотрит в душу:

«Я знаю, знаю».

И рот по-старчески иссушен –

кора земная –

и шепчет имена, безбожно

попутав святцы.

Всё пережито. Больше можно

не волноваться.

И седина её всё легче.

И утомлённо

«Она готова, – мастер шепчет, –

моя Мадонна».

…………………………………

 

И подошли к картине трое,

и рядом встали.

«Вот матушка, – один промолвил, –

моя святая».

«Судьба моя, – другой заметил, –

ты некрасива».

И горестно подумал третий:

«Моя Россия».

 

Майским утром в Челябинске

 

Пишу тебе, мой свет, – глядишь, и прочитаешь –

коротеньким пером от местных голубей

о том, как выхожу из логова челябищ,

почти как Пересвет, а может, Челубей.

 

Но камнем поросла былая степь.

                                               И шелест

стреноженных ветров и голубиных крыл

не слышит вавилон: его вставная челюсть

от клацанья дрожит, и улицы мокры

 

испариной труда.

            И в напряженье мускул –

черствеющий гранит, нахмуренный с утра,

суровый Челубей.

                        Эх, как это по-русски,

когда и чёрт не брат, и ангел не сестра.

 

Но ангельским крылом вздымается над бездной

парящая кипень от яблоневых крон –

и, веришь ли, мой свет, я, кажется, воскресну,

поскольку и сирень пускается вдогон.

 

О кружево невест, пречистое цветенье!

Встречается с душой наставший и у нас

покой приёмный сын душевного смятенья

и знаки не стоят впервые не указ…

 

 

Маленькая прогулка по Европе

 

1. Из Предисловия к путеводителю

 

Вновь охота к перемене мест,

            изредка слагаемых, торопит

                        выложить монету за просмотр.

            В просвещённой глянцевой Европе

                        утоли, реликтовый осётр,

острый пресноводный интерес.

 

Предъяви воздушный проездной –

унесёт дюралевая птица.

            Разум отдохнёт, а сердце стерпит,

оставляя родину коптиться:

            под крылом на скулах лесостепи

сотни слёз горчат голубизной.

 

Не прощайся, боже упаси!

            Норовит вернуться ли, остаться

                        то, что не взрывается при пуске.

            Что ни пишут на стене поганцы,

                        всё одно читается по–русски:

«Мене, мене, текел, упарсин».

 

Почернев от юмора, лети

на недельку-две в края другие,

            где жива история, – коль скоро

ты успел понять, что ностальгия

            есть тоска по родине, которой

не было. Вот, разве что, в груди.

 

2. Варшава в слезах

 

(Хмурый златоусый белорус

паспорта просверливает глазом.

Через полчаса другой такой же,

но шутник, выходит – выше классом,

дозволяет оказаться в Польше:

пропустите нас в Евросоюз!)

 

И открылась польская страна:

            вдоль дорог – соблазны алых яблок,

                        во дворах – парад альпийских горок

            сквозь туман стекла в печальных каплях.

                        Плач небес окутывает в морок –

Брест, Варшава – или Кострома?

 

Нет, Варшава. Сделано на бис

феникса гнездо на пепелище.

            Возопил орган Святого Яна:

– О душа, да где ж тебя отыщешь

            в дождь? – А над кастрюлей Барбакана

белый пар, как облако, повис.

 

Слёзы у Сиренки на лице:

что ей меч, изношенный и ржавый, –

            горькое сиротство пуще плена.

Бьются капли. Бьётся у Варшавы

            сердце бесприютного Шопена –

больно бьётся в каменном ларце…

 

3. Попадание в Вену

 

Дождь пробрал до Вены, и она

            встретила Дунаем цвета хаки,

                        штраусовых тайн не раскрывая.

От соблазна вторгнуться, как хакер,

            удержала вера, что кривая

вывезет: погода, не война.

 

Вывезла! Развеялось – и тут

            всадники, герои и гераклы,

                        стражники из мрамора и меди

            разглядели пришлого: не враг ли?

                        Пришлый, избегайте междометий:

Хофбурги империям идут.

 

Но державой правит – две в одной –

           мать Мария с матерью Терезой,

                       царствуя над пешим и над конным,

           что, не проявляя интереса

                       к женщине, заявленной в иконы,

мчится на лошадке заводной.

 

Лишь один не правит, а парит –

            белый – над ватагой херувимов.

                        Вышнему – ему ли окликать их?

            Слышит Моцарт звук неуловимый.

                        Моцарта съедают в шоколаде,

пьют в ликёре. Моцарт не корит.

 

4. Прага. Свечение

 

Солнце позабытое, ты здесь,

            жемчуг в тёмных створках перламутра,

                        Прага! Ты щеки моей коснулась –

            и дремучей памяти, как будто

                        здесь прошла утерянная юность –

в тысяча шестьсот каком – бог весть.

 

Здесь, в часах на ратуше пройдя

            круг, превозмогая стыд, испуг ли,

                        на секунду выглянут в окошко

            детские раскрашенные куклы

                        дюжины апостолов, истошно

завопит петух, и ты – дитя…

 

Здесь еловой шишкой – великан,

            весь резьбой и золотом увитый,

                        упоён мерцанием сокровищ

            семь столетий. От святого Вита

                        чары и достоинство (всего лишь?)

достаются людям и векам.

 

Что – безумный Кафка на плечах

            полого костюма: нервный мальчик

                        шею невидимки оседлал и

            едет, словно тоже из Ламанчи.

                        Проплывают лебеди на Влтаве –

и сверкают в солнечных лучах.

 

5. Париж

 

Mon Paris, налей-не пожалей

            свой пьянящий пунш (я знаю меру) –

                        черпаком клишированной башни!

            Я летела к ней по Трокадеро

                        в серебре, искрящемся и влажном,

в изумрудье стриженых аллей.

 

А она звала: сюда, сюда, –

серо-кружевная, как испанка,

            в облаке молвы или насмешки.

            Я сдалась. Я выбралась из танка –

                        и взлетела, и в постыдной спешке

ошалела, сбросила года…

 

Праздничный, отбившийся от рук,

             жил Париж у ног своей красотки

             в блеске бриллиантовой метели, –

и лежал ковром, искусно соткан,

            серебром расшит и канителью,

Марсовый – инопланетный – круг.

 

Сумрачный обрубок, Нотр-Дам,

выпустил из каменного улья

                        в синий воздух каменную стаю –

            ринулись химеры и горгульи,

                        воздух перепонками листая,

в рейсы по окрестным городам.

 

И зажёгся золотой каркас

            Эйфеля бессмертной Галатеи

                        голубым огнём Святого Эльма,

            новогодней ёлкой в темноте – и

                        слепоты растерянные бельма

засияли радужками глаз.

 

6. Амстердам, Брюссель и – домой…

 

Город, в малахитовый газон

            засадивший мелких динозавров,

                         увенчал худую колоннаду

            надписью латинской, но внезапно

                         понятой – и словаря не надо:

«Человек разумный, не резон

 

писать против ветра». Амстердам

            позволяет многое – разумным.

                         А минувшим вечером в Брюсселе

            рядом с шоколадным магазином

                         чадо, неразумное доселе,

делало сие назло ветрам.

....................................................................................

 

Ох, свобода, мне уже пора:

            голова отравлена потерей

                        страха и иллюзий, только фетром

            мысли не прикроешь в наготе их,

                        и, куда ни стань, – всё против ветра

на родных истёршихся горах.

 

Привыкаешь на семи ветрах

           собирать горчичный мёд горчащий –

                       и своим гордиться ветродуйством,

           сеявшим разумное не чаще,

                       чем его же выдиравшим в буйстве,

в промежутках отрясая прах.

 

…Обретает почву самолёт.

           Чем встречает родина – не тем ли,

                       что настал период полураспада?

           Здесь уже ложится лист на землю.

                       Здесь, в земле, – сокровища и клады.

Здесь и сердце мается моё.

 

Маленькая сюита для Голоса и Голоска

 

Голос:

– Что можешь ты,

и что ты раньше мог,

когда дождём рассыпался внезапно,

когда,

как ошарашенный щенок,

кленовой гривой встряхивал с азартом,

 

бежал по крышам как по мостовым,

пугал не громом,

так огнём небесным?

Теперь оцепенением своим

пугаешь,

как решеньем неизвестным.

 

Неясный день.

Невольный конвоир

чужих минут –

и только взглядом цепок.

Все сметные сокровища твои,

бесценные,

уходят за бесценок,

и остается ветер да песок...

и ангельский, должно быть, голосок?..

 

Голосок:

– Ветер, ветер, ты могуч.

Пушкин, Пушкин, ты везуч –

не узнал, не дожил,

рано голову сложил.

 

Голос:

– Один не уходил, другой вернулся

и в первом так себя и не признал.

Живут на свете два весёлых гуся,

которым уготована резня.

 

Что можешь ты, создатель мелодрамы, –

вернуть своих валетов козырных

на десять лет,

на десять килограммов,

на десять тысяч радостей земных?

 

Все то, что ты умеешь, но не вправе, –

за то, что, неумению назло,

получится...

Шуршат песок и гравий,

идут часы и кормит ремесло.

Что можешь ты, когда – на волосок,

когда слабеет даже голосок?

 

Голосок:

– Сядешь тихо в уголок –

погляди на потолок,

голубой-голубой,

с облаками над тобой...

 

июнь 2005

 

Модельер

 

Чем, скажите, смерть вам так сильно не угодила,

что всё это вдруг кажется лучше смерти?

                                                                              Д. Мурзин

 

Человек, скроивший смерть из чужого льна,

примеряет одеяние на других:

«Ей на выход – в самый раз, ведь она больна.

Да и вам к лицу, поверьте: кругом враги!»

 

Модельер, а вы примерьте-ка пиджачок:

вот подходят с двух сторон, а в руках ножи.

Или, скажем, сзади целится в мозжечок

вороной зрачок – зачем вам такая жизнь,

 

где намеренно объехали по кривой

или вздумали молиться иным богам?

Ваш ли час настал, воистину роковой,

если это – хуже смерти?

                        …Но жив пока

 

модельер. Он соглашается на( )отрез,

третьим лицам предлагая достойный путь.

Ох, ответил бы измученный легковес,

умирающий от боли – не как-нибудь –

 

тот, на спичечных ногах подходя к двери,

ни за что не соблазнился чужим плащом –

он пытался лишь последнюю докурить,

но надеялся, что будет ещё, ещё…

 

А у вас нормальный вес, на двоих кровать.

Что ж, вокруг неравновесие, неуют,

но чужие и не думали убивать.

Потому легко кривляться: да пусть убьют!

 

Воспевайте посвист пули и тетивы

и носите то, что скроено по уму.

Пусть всё будет с вами так, как хотите вы.

ПохорОните нас, грешных, по одному.

 

2010

 

Мольба о беспородном дереве

 

Золотисто-зелёной листвой занавесь

обречённость окна на пылающий юг,

беспородное дерево, – ты ещё здесь,

ты щадишь оголённую душу мою.

 

Ты мой саженец. Помню – как деда, как день

в середине апреля и детских забот.

Я люблю тебя больше, чем этих людей,

что придут за тобой неизбежно, вот-вот,

и твою бескорыстную щедрость сочтут

неуместной помехой серьёзным делам.

Беспородное дерево, я ещё тут,

я ещё не совсем той зимой умерла.

 

Я ещё не смолчу, если хватит на вдох

кислорода, последнего права на речь,

и не вцепится в горло бессмертный бульдог

первобытного страха, поскольку навлечь

неизбежную кару – уже не вопрос…

Но когда эти люди приходят за тем,

что вросло в моё сердце, как саженец врос,

как у скорбного мрамора – куст хризантем, –

 

дай мне силы на вдох, дай мне право на речь,

дай мне мужество – страху наперерез –

не уйти, не сбежать, в лихорадке не слечь.

Дорогое, родное, да как же я без…

 

Беспородное дерево, ты ещё здесь!

Обречённость окна на пылающий юг

золотисто-зелёной листвой занавесь,

пощади оголённую душу мою!..

 

2010

 

Мотыльки

                                   

Памяти юных зим

 

1.

 

В чёрно-белом, днём и ночью, вне спектра –

снежный двор, за ним кусочек проспекта.

Сорок лет для тополей – это срок

обращения ветвей на восток,

кадром пойманный: отселе – доселе.

И натянут от прицела до цели

чёрный провод, что в жару – нависал:

был бы повод зачеркнуть небеса…

 

Но оттуда так и чудится вздох нам:

к бледно-худо индевеющим окнам

полетает белоснежный мотыль

духом грешным, нюхом нежным – не ты ль?

 

Нет – их сотня, невесомых, роится.

В доме пахнет холодцом и корицей,

старый год вот-вот откинет коньки,

а на окнах – мотыльки, мотыльки.

 

Не присесть и не прилечь – далеко им

пролетать ещё над вечным покоем

душ земных – но в наш безвестный уют

заглянуть, поскольку здесь – узнаЮт.

 

2.

 

Что творится! Снегопад грянул в стужу.

Минус тридцать… лет назад было хуже

за окном под Новый год. А внутри

разрумянился народ – снегири!

 

И с горячими речами, глазами

несусветный сочиняли гекзаметр,

пили соки и немного – вино,

говорили о высоком в кино

и стихах – и, соревнуясь в хорошем,

чуть влюблялись, чуть ревнуя, – чуть позже…

 

То-то юность хороша – вне эпох.

То-то годы насмешат: «С нами бог!» –

люди нашего (и вашего) бога

ходят маршами во славу п(р)орока,

обсуждают все ещё мудрецы

тяжкий путь от овоща до овцы…

 

И ярится безобразная стужа:

минус тридцать пробираются в душу.

Вековые ледники велики…

Легкокрылые мои мотыльки!

Потому-то вы летите снегами,

потому-то вы хотите стихами

или музыкой – с таких же вершин –

растревожить проглотивших аршин.

 

Поседели вы и стали бесплотны,

прилетели белой стаей свободной

с неба чёрного, из( )бывшего дня,

перечёркнутого – не для меня.

 

2010

 

Наследие

 

Заверченный давно

в заботе о насущном,

идёт который год –

проходит, как моряк

по обретённой, но

увы, постылой суше,

а шкура бьёт рекорд

по синим якорям.

 

Из трескотни сорок

понятно, что – за сорок,

что падает перо

с цыганского хвоста,

что тысячи морок

соединились в морок

и правда: не герой –

оправдана: устал.

 

Утешиться ль в судьбе

заботой о потомстве –

и, если повезёт,

случится рассказать

о пьяном корабле,

а лучше о геройстве, –

тому, кто горизонт

не видывал в глаза,

 

смутить незрелый ум,

пока в невинном детстве,

пока не лицемер,

и зреет бирюза,

и не пугает трюм,

и много ли последствий:

бессонница, Гомер,

тугие паруса.

 

* * *

 

Не то беда,

что вылупился отсюда,

а то, что к благу не привести и силой.

Позаносило

русла больных сосудов

песком и илом.

Скрипит стекло песка.

Проползи по руслу.

Ты всё ещё слегка говоришь по-русски?

 

2010

 

 

* * *

 

О как легко и не сердито

весной, в шумливый день базарный,

в ловушку форточки открытой

влетает ветер лучезарный!

 

В моем кубическом бедламе

ему уже не отвертеться.

Взбодрив обросшее годами

неповоротливое сердце,

он разбивается о люстру

холодным стуком кастаньеты,

и злая дрожь стекла и света

родит биение предчувствий,

не узнаваемых до срока,

не изрекаемых словесно, –

блаженна истинных пророков

всевременная неуместность! –

 

И мир безжалостно нанизан

на пыльный луч, как на иголку…

А солнце бродит по карнизу

и примеряет треуголку!

 

март 2000

 

Одуванчики

 

И когда, уже исхудав на треть,

календарь не в силах сокрыть весну,

и когда ещё ничем не согреть,

но уже появляется, чем блеснуть,

вспоминают дети, что есть пломбир –

и на палочке, и в стаканчике –

и врываются в чёрно-белый мир

            одуванчики.

 

Как земля горящая – Трансвааль,

как «Наверх вы, товарищи, по местам!» –

так они взрывают собой асфальт

и бросаются под поезда.

Поезда стучат: сотни вёрст – на  юг

и не меньше тысячи – на восток.

Сто голов полягут под перестук,

но и выживут – тысяч сто.

 

Ненадолго съёжатся в ранний час,

а над ними взойдёт заманчиво –

словно дух святой – и они торчат:

«Он из наших, из одуванчиков!»

Пусть грозу газонов, позор садов

выдирают с корнем – держись, держись,

ведь почтенной старости нимб седой

обещает вечную жизнь!

 

И они восходят, желты, дружны,

пусть кому дано – сотворит вино,

а вообще-то вроде и не нужны,

разве что безгрешному – на венок.

Но когда в апреле сыра земля –

с чем покончено, что не начато –

дрогнет сердце: вот он, отсчёт с нуля –

с одуванчика.

 

Октябрь

 

Молочный воздух стелется, зыбуч –

с овчинку небо и земля с коврижку,

и жмёт слезу из поседевших туч

пустых полей детдомовская стрижка.

 

О кто

не умирает в октябре!

Не навсегда – до следующего раза,

до льдистой вспышки света на ребре

октаэдром застывшего алмаза…

 

Октава,

завершаясь нервным «си»,

лишает очевидности исхода:

не жди, не верь, не бойся, не проси –

у ангела нелётная погода;

 

ему сплошная облачность претит –

молочный воздух

нынче непроезжий.

И лишь слеза из тучи долетит,

чтоб утонуть

в кисельном побережье.

 

октябрь 2000

 

Опыты переживания – 1

 

Роняю каплю времени. Она

по внутренней поверхности стакана

сползает и становится водой…

 

Как нежно полируют времена

суровые морщины истукана –

как будто им дороже молодой.

 

Бездумные!

Он их переживёт,

как непереживающий.

По счёту

роняю капли – ровно двадцать пять, –

и запах мятных перечных широт

вторгается муссоном.

Ну ещё бы

неветренной душе не трепетать!

 

Глотну – и успокоится.

И вот,

помолодев и от морщин разгладясь,

равно отвергнет веру и хулу

и с новой силой в ереси впадёт,

в сомнения и поиск доказательств

ударится –

сползая по стеклу –

 

и в воду.

…Каплей времени тону

размеренно: серьёзная, живая –

а наверху темнеют витражи.

 

Я медленно живу,

и потому

переживаю всё, переживаю –

и понимаю:

всё не пережить.

 

декабрь 2002

 

Опыты переживания – 2

 

Перламутровый глаз

человека пожившего

из-под века сверкнёт и оценит попутчика…

Вот и август явился –

с последними вишнями,

предпоследней жарой и внезапными тучами.

 

И когда проясняется синее-синее –

между зноем лиловым,

дождями раскосыми –

на себя примеряет перо страусиное.

Дело к осени.

 

Дело к осени,

даром ли, нет – осеняющей

хладнокровной догадкой с дыханием севера:

ежедневно меняются даты.

Когда ещё

это знал.

Но почувствовал с болью осеннею.

 

И секунды становятся долгими-долгими,

а года мимолётными,

неразличимыми.

Вот и август пришёл –

по велению долга ли

или, скажем, ведомый иными причинами.

 

Ничего не попишешь –

все камни разбросаны.

Собирай урожай и на скудность не жалуйся.

Напиши эти вишни.

До будущей осени

хватит вишен от этой нечаянной шалости.

 

И – до нового августа

с этими вишнями,

открывая порой неслучайным попутчикам

перламутровый глаз

человека пожившего.

Осененного болью.

И дальше живущего.

 

август 2003

 

Песня прошлого века

 

Облаками по ветру,

ракетою на керосине,

дураком на игле,

что зовётся надеждой – как баба –

за какие потери,

не снившиеся Хиросиме,

я люблю тебя, жизнь,

и надеюсь, что это не слабо?

 

За какую весну,

по которой глаза отсырели –

не от ранней грозы,

так от поздно сошедшего снега –

я тебя обниму,

задыхаясь от первой сирени,

я к тебе на войну

буду тайными тропами бегать?

 

Я тебя не пойму,

как мальчишка, сбежавший с урока

(он за это получит свое неизбежное «плохо»)...

Я люблю тебя, жизнь.

Без взаимности. И без упрека.

До последнего вздоха.

 

май-июнь 2004

 

* * *

 

По проспекту прямо, потом сворачивая

на какую-нибудь улицу Артиллерийскую…

Прогулка, в общем-то, незадачливая:

осень теряет листья, голова – мысли.

Можно повстречать соседей по дому,

коллег, пришельцев западных и восточных,

южных и северных, знакомых и незнакомых,

всех – до одного, что абсолютно точно.

Может быть светлая куртка, такая же или похожа.

Могут быть астры, последние перед снегами.

Семья из трёх человек – чужая. Мороз по коже

и на минуту нехорошо с ногами.

Можно сменить район или даже город,

но зачем? И дело не в том, что менять непросто,

а, скорее, в том, кто неизбывно дорог,

даже если невероятен на земных перекрёстках.

А тому назад сознавали: боже мой! –

днём и ночью, с закрытыми и открытыми,

голосом и телом, дыханьем, ощупью,

не гневя судьбу, раз уж такие дары даны.

Говорили о новостях, стихах и далёких датах,

о детских проказах, о том, что яблоки сварят в сиропе,

и – со знанием дела – о сырьевых придатках

и воспалении их по всей Азиопе.

Слушали Паваротти, прислушивались к Синатре,

уступали друг другу – добровольно и с песней.

Теперь один владеет землей, три на три,

упокоившись на Успенском,

а его тень, обременённая плотью,

бродит по именованным улицам и проспектам,

мается под Синатру, плачет под Паваротти

и почти жалеет о том, что любовь бессмертна…

 

 

Под Штрауса

 

Да боже мой!

          Да разве ж я не знаю,

как на прекрасном голубом Дунае

сначала дымка тает поутру,

и тянут утки тонкий шёлк легчайший

по синеве

          до рощи или чащи

на дальнем берегу.

                    И на траву

 

с укрывшимися каплями клубники

летят с востока солнечные блики,

просеянные трепетной листвой.

Светило всходит –

          медленно, свободно –

над сказочным,

          над неправдоподобным,

над голубым Дунаем.

                    Колдовство

свершается – по памяти, по слуху:

о мой прекрасный, голубой

                    Сунукуль!*

Сначала дымка,

          Штраус угадал,

и тянут утки лёгкий край шифона,

и кружатся кувшинки отрёшенно,

и ты ещё меня не накатал

на лодке лет,

          плывущей в неизбежность.

За что, за что, о боже мой?

                    За нежных,

за чистых,

          за минувшие года –

стреляет пробка,

                    хлопает хлопушка,

подстреленная, охает кукушка,

а ты меня ещё не накатал…

 

Ах, сердце! Мотылёк в круженье танца!

За что, за что, за что?

          Не накататься.

О мой прекрасный…

          сильный…

                    молодой…

На цыпочках крадётся пицикатто –

июльский вечер,

          буйствуют цикады

и солнце угасает над водой.

 

И только чёрный аист в паре фрачной

царит в самозабвенном танце брачном –

и палочка волшебная вот-вот,

глядишь,

          ещё такое наколдует…

Светлеет небо.

                    Слабый ветер дует.

И тишина.

          И лодочка плывёт.

 

декабрь 2006

---

* Сунукуль – озеро на Южном Урале

 

* * *

 

Смерть неведома, а жизнь не виновата…

Е. Изварина

 

Последний снег, непрочный, ненадежный –

граница между преисподней

и раем.

Лукавый март, неистовый картежник,

уже пошёл. Во что сегодня

играем?

 

В границу на замке и три берёзки?

В ту чистоту, что туз бубновый

растопчет?

А что смешалось в доме у Облонских,

Аргутиных, и Ивановых,

и прочих?

 

Неровен час весенних обострений –

как жаркий бред безалкогольный,

как лыжник

в оттаявшем лесу,

          как неврастеник

(за пазухой – краеугольный

булыжник)…

 

Сыграем в ящик девушки Пандоры,

нарвёмся на такие штучки

и грабли!

Уже залиты светом коридоры,

ведущие туда, где мучит:

«А прав ли?»

 

Да бог с ней, с правотою непреложной!

оденемся щеголевато –

так люди ж!

На то и март, зарвавшийся картежник:

смерть ведома, жизнь виновата,

но – любишь…

 

март 2007

 

* * *

 

Поэзия китайских поэтесс

мне кажется не то чтобы дебильной –

там много есть всего, но нет в ней Тэсс,

той самой, что из рода д’Эрбервилей,

которая то девушка, то нет

(как вой всех баб про мужа и не мужа), –

у них там луны вставлены в багет,

а соловей ни разу не простужен.

 

Они воздушны, словно пеньюар,

но подло, целомудренно, стыдливы:

бесплотна их печаль под мейхуа

(что, как ни странно, лишь цветенье сливы).

 

Учили их, как яшмовый узор

выписывать китайской нежной тушью,

а в час, когда беда или позор, –

терпеть и ждать, чем кончится удушье.

 

Удушье!.. Ни верёвки, ни белья,

ни простыни в стихе не накопили:

есть облака, трава – но не земля!

Не я – на ней. Не ты. Не горстка пыли.

 

Куда там пыль, она – «культурный слой».

Не вороши, ты для неё – граната.

Тебя в ней нет. Измученный и злой,

безмолвный, как китайский император,

ты явишься в наш, гарлемский, подъезд,

исписанный больным на мозг и яйца,

когда тебе однажды надоест

опять косить под мёртвого китайца.

 

Ты будешь – не у них, а у меня,

мы будем вместе пить сернистый воздух,

который – здесь. Который – западня.

Мы в нём звереем, но пока бесхвосты.

 

И мы отыщем лучшего врага.

И нам до мейхуа как до Китая:

у нас в апреле – чёрные снега

ещё лежат, как трупы, и не тают.

 

И будет петь нам наше вороньё,

влетая в строки, выбирая ту лишь,

где ты – моё великое враньё,

где ты, живой и мёртвый, существуешь.

 

Поэт уходит

 

Что на щеке –

          щетина, как наждак.

Что под рукой –

          записано. Пропето.

Что на гвозде –

          единственный пиджак.

Пускай висит. Он вряд ли нужен летом.

 

Вчера писал.

          Закончил где-то в два.

Уснул, как спутник, –

          то есть, на орбите.

Что тяжело –

          так это голова,

свинцом не ожидаемых событий

 

полна.

          А он, пропитан изнутри

табачным дымом, огненной водою,

стал невесомей, легче раза в три.

Ну, если без гиперболы, то вдвое.

 

Неслышный шаг.

          Не порвалась вода,

как будто бы Христос ли, водомерка ль

прошли по ней –

          ни всплеска, ни следа,

лишь вспыхнула закатом –

                    и померкла,

 

не став неопалимой купиной.

Безветрие.

          И комариный зуммер.

И мир иной уходит в мир иной

за век примерно до того, как умер.

 

На горизонте занавес: леса.

Должно быть, он за этими лесами.

……………………………………..

Никто не знал, чтó следует писать, -

и Библию о нем не написали.

 

2000-2001

 

Призыв

 

Если в доме, как встарь, у отца подрастают три сына,

если мать от гостей и соседей не прячет глаза,

значит, близится, близится время большого призыва,

чтобы враг не прошёл – ни вперёд, ни, тем паче, назад.

 

Значит, завтра за старшим придут, послезавтра – за средним,

а потом – за последним, и это подкосит отца.

От какого врага мать глаза будет прятать в передник

на свинцовой земле, где живут в ожиданье свинца,

 

где пойдут – и падут. Где настанет черёд награждаться

деревянным крестом под покойные плески весла –

и Харон не схоронит их души от новой гражданской –

бесконечной войны зла со злом ради меньшего зла.

 

Просинь

 

Старый январь, серокаменным льдом облицован,

вздрогнет однажды, уже на исходе;

уже не

горбясь от тяжести под небосводом свинцовым,

вскрикнет, узнав эту ясную синь поражений.

 

Вскрикнешь тут!

(«Силы небесные, вы заплутали!»)

Взглянешь наверх,

на воздушную прорубь,

на свет ли

Божий – но этот, уместный, к примеру, в Италии,

здесь – как последний.

Вот так и глядишь – как в последний.

 

Так и шаманишь: «Меня не коснётся...»

Коснётся!

И не позволит ни спрятаться, ни застрелиться.

...Щедрый Всевышний подарит по новому солнцу

к каждому нашему новому Аустерлицу.

 

январь 2004

 

* * *

 

Простуда. Жар.

Простреленный Суматрой

висок.

Сахара в горле.

За окном –

прожжённый лист и пепельница марта,

и день – за два, и ветер – заодно

с ветвями, обращёнными на север, –

то дышит юг в преддверье перемен,

то наст лежит собакою на сене –

и шею давит кожаный ремень

простуды.

Жар.

Гогены на Суматре,

Сафари по Сахаре.

На Урал

опять ложится снег – и всё насмарку,

как насморк у сражённых наповал

простудой, неуверенностью, зовом

иных миров в тепло иных широт.

Как сладко бредить об иных сезонах –

и каково не ждать иных щедрот!

И только слёзы очумелой крыши,

готовой съехать коркой ледяной,

стучат, стучат –

и только сердце слышит

неровный пульс под белой пеленой…

 

 

Противостояние

 

1. (Аленький цветочек)

 

Я говорю. Мне трудно. Но держит стойку

тот, кто нашёл однажды слова другие.

Стали в глазах и голосе стынет столько,

что отдыхает флагман металлургии.

Пар над ковшами гнева клубится тучей.

Зрение меркнет. Ясно пока одно лишь:

лучше прокол Колумба, чем бред Веспуччи –

в новом, чуднОм, ищите оскал чудовищ!

 

Знаешь, воитель праведный, ты неточен

только в одном, да и это не довод, впрочем…

Помнишь ли сказку детства – там был цветочек.

Было и чудище. Аленький был цветочек.

Кто от любви и страха над ним не плакал?

Думали разве в волнах волшебной дрожи:

«Девушку нашу враг не получит в лапы»?

Может, глупее были? Добрее, может?

 

Я говорю. Мне трудно: опять охота

и на волков, и на бойких щенков, тем паче,

нет у них ни хозяина, ни породы –

кто в сердобольном детстве о них заплачет?

Чудище обло, стозевно и жаром пышет –

девушке нашей нечего строить козни!

Сталь ему в сердце! Точно ли, что не дышит?

…Аленький был цветочек. Увял. Да бог с ним.

 

2.

 

При исполнении – значит, преисполнен

решимости исполнить все долги.

Одной ногой – у края преисподней,

переминаясь на ногу с ноги.

 

С другого края, стало быть, напротив, –

противник. У него моральный долг.

Мишени – оба. Оба на охоте.

И каждый – человек. И каждый – волк.

 

И оба не стреляют по мишеням.

И в логово не спрячутся никак.

И не найти естественных решений –

и замер враг. А может, и не враг.

 

Безумна жажда шага рокового

навстречу. Но над пропастью – долги

и пахнет серой. И закат – багровый.

И рай зарезервирован другим.

 

2010

 

Путешествие в Киммерию – XXI

 

1.

 

Не ждать погоды. Ехать к морю

искать покоя.

Привычно море слёзы смоет

водой морскою.

 

Она ничуть не огорчится,

вода морская,

когда, от пятки до ключицы,

беда людская

в неё войдёт –

                     и станет легче

почти в три раза,

слегка отпустит вольных женщин,

парящих брассом.

 

Заплыв далёк, а небо – сочно,

волна – небрежна.

Рассыпан сахарный песочек

на побережье

чужой страны,

                    родной когда-то,

где море, внемля

всем анекдотам бородатым,

целует землю.

 

2.

 

Целует море – Киммерию

ли,

    Украину –

целует землю, как Марию

или Марину.

 

Заворожит любимых женщин

закатом,

            вроссыпь

швыряя вверх сирень, и жемчуг,

и абрикосы.

 

И тут же гасит свет стыдливо

движеньем быстрым

ночь

      над нецарственным заливом

Феодосийским.

 

 3.

 

Дорога в Керчь – стрела над степью,

такой, что всю бы

стерню спалить – и можно сеять

драконьи зубы.

 

И травы жгут. А что посеют,

пожнут когда-то.

Меж двух огней, к Пантикапею

и Митридату

 

ведёт дорога –

                     в город мифов

тысячелетних,

где дух сарматов или скифов

живей скелетов

судостроительных гигантов,

уже почивших.

Конец?

         Но глазом Митридата

сверкнёт мальчишка,

грифона оседлать решится –

а мать: куда, мол?!

И свет, тень –

                    и век ложится

на старый мрамор…

 

4.

 

Летели вниз – и вдруг на спуске

притормозили.

…На стенке крупно и по-русски,

что Крым – Россия.

 

А где-то музыкой сгоняют

толпу к восторгу.

А ветер западный склоняет

траву к востоку.

 

И время стынет-не настанет

в немых вопросах:

к двум неизвестным,

что – крестами,

                      добавят посох:

 

так в странах дальних и поближе,

в селеньях близких

названье века снова пишут

по-древнеримски.

 

Драконьи зубы сеют в поле.

Пшеницу сеют.

Растят и жнут. И только море

целует землю.

 

5.

 

Вагон плацкартный. Двое суток.

Уже и третьи.

Вернутся тело и рассудок

в свое столетье.

 

В тумане скроются от взоров

земля и космос –

вот так рождаются озёра,

гранит и сосны.

 

Окно заплачет безутешной

слезой законной,

а пятилетняя Надежда

всего вагона

 

сомкнёт ракушечные бусы

на тонкой шейке

и улыбнется – так искусно

и так по-женски…

 

сентябрь 2006

 

Раз-

     бежались морщины по треснувшей коже зимы.

Два

     похода весны приносили ей полный разгром.

Три-

     зна старых снегов, серым пиром во время чумы

Раз-

     метав белизну, осчастливила стаи ворон.

Два

     светила сошлись в небесах у постели больной.

Три-

     жды крикнул петух – и седое светило ушло.

Раз-

     весёлый и рыжий остался помочь – в мир иной

Две-

     рь зиме отворить: уж такое его ремесло!

 

Март отправит старуху в последний печальный

                                                  приют,

синевой золочёной застелет земную постель

и останется ждать.

          Так мальчишки влюблённые ждут,

под часами дрожа от морозов и первых страстей.

 

февраль 2000

 

Разночтения

 

1.

 

Влево, вправо, ещё немного вперёд –

и дома.

Щелчок – и колючий зрачок вберёт

медовый

свет двадцатилетней люстры,

вполне созревшей

для замены. В словарях пишут: «устар.» –

но жалко вещи,

те, что рядом долго жили, пусть и

ветшали,

но самим своим присутствием

утешали

(даже если казалась ядом

желчь апельсина,

даже если всё, что рядом и что не рядом,

невыносимо).

 

Вправо, влево, вперёд – а комнаты

опустели.

Телефон, и тот не спросит: «Дома ты?»

На постели

покрывало с рыжими листьями

и цветами.

Добрый вечер ли? Быстро ли

наступает

ночь? несёт ли желанную передышку?

Полно! Были переживания,

да не вышло

ни пережить, ни сохранить

в переменном токе.

 

Капли падают на гранит.

Все итоги

растекаются мыслею

не по древу.

 

Как там жизнь? Не быстро ли?

Вправо, влево…

Вправо, влево…

 

2.

 

…Но когда из-под ног

уходила почва,

раздавался звонок,

приходила почта –

и не то чтобы в твердь

обращались хляби,

но уже помереть

не хотелось бабе…

 

2009–2010

 

* * *

 

Растворяется дверь.

Растворимость её возрастает

с приближением к выходу

в новые среды и сферы.

Намечая надрыв,

за спиной надрывается стая,

провожая луну и ещё одного Агасфера.

 

Этот хор,

проникающий в уши из чёрных отверстий,

этот хорь,

проникающий в курскую область, где куры

обмирают в блаженном своем предвкушении зверства

и его эпикриза,

подписанного Эпикуром,

 

этот хор

ничего не добавит уму и печали.

И подобно иным,

стоголосым и тысячеликим,

он останется там,

или, как говорят, за плечами,

словно пройдённый путь –

променад перед новым, великим,

 

нет, не шёлковым.

Ни каравана, ни хора, ни стаи.

Одинокий старик,

заблудившийся в Виттовой пляске.

Одинокая девочка

старые книги листает

и зачем-то жалеет собак ездовых на Аляске.

 

Одинокое дерево –

где ему сладить с великим –

засыхает крестом,

и, конечно, он груб и увесист.

Кто один перед богом,

тому не до разных религий.

Крест уже на плече,

а на небе повис полумесяц

 

и звезда,

шестиглавая или неважно какая, –

вот под ними пойдёшь –

и увидишь, чего не заметил,

иногда постигая

и даже порой изрекая,

но и только. И только.

Хотя уходил не за этим.

 

август 2004

 

* * *

 

с тобой никто не мучился

с тобой никто не маялся

и разлетались тучи все

и открывались дали все

с чего б тебе нахмуриться

о чём задуматься

узнала цену курица

разбитого яйца

 

* * *

                                               

О музыка, собрат по тупику…

                                                                                             Д. Кондрашов

 

Свет хрустел в хрустале до последней рулады звонка –

и свернулся в клубок. Так за море уходит закат.

От седьмого до двадцать четвёртого позвонка

пробежал муравей в чёрном фраке, что твой музыкант, –

 

это вдруг разразился рояль благодатной грозой,

это смыло твои укрепления и рубежи.

Подстегнул твоё сердце озоновый аэрозоль,

и оно поскакало – того и гляди убежит.

 

Беззащитное сердце.

            Волшебный туман на очках.

Безгранично доверие.

                        Плещется море добра.

И такое свечение в бархатной влаге зрачка –

словно в летние росы забытые звёзды вобрал.

 

Ах, продлись эта музыка жаром любви на щеках –

сколько нежных безумств ты бы мог натворить по пути:

помирился бы с братом,

                        позволил бы сыну – щенка

или даже чужое сиротство в семье приютил.

А соседа по креслу,

                        чей глаз по-другому раскрыт

или нос по-иному горбат,

                        ты бы обнял как друг,

потому что в глазах его теплятся те же костры,

и таким же замком он сомкнул откровение рук…

 

Так замри же, блаженный, - когда ещё так вознесёт

пламенеющий звук над простором холодного лба!

Но зажёгся хрусталь.

                        Ты очнулся: спасибо за всё –

и вернулся в себя –

                        с ускореньем свободного па…

 

2011

 

 

Силы притяжения

 

1. Старый двор

 

Полосатые простыни,

хлопая на ветру,

с каждым годом всё меньше похожи на паруса

во дворе, где я родилась,

где и умру,

где меня скорее забудут, чем воскресят,

 

где всё меньше слов удаётся сорвать с ветвей

этих клёнов,

один из которых садили мы

с дедом Шурой

(теперь зимою от них светлей,

потому что ветви снегом убелены).

 

Меньше слов – и неба.

И как рассказать, кому,

что всё ближе дом напротив –

день ото дня,

и всё туже, туже старых домов хомут,

и всё вместе называется – западня.

 

В этом месте,

где шаг неверен, а голос груб,

по полгода лежат снега с золой пополам,

и всё те же бьются простыни на ветру,

но в бесстыдных дырах ветхий мадаполам.

 

Старый двор,

забытый богом аэродром,

где сороки вертикально стартуют вверх,

о, родной хомут,

о, каменное ядро,

кандалы мои на весь сокращённый век!

 

Волочить вас ежедневно – тяжёлый труд:

не беги, не отрывайся, не воспари,

только рвись,

как эти простыни на ветру

да слова

о жизни, смерти и о любви...

 

2. Парк имени Терешковой

 

Там, где танк несокрушимый

у ворот французской школы,

Дремлет парк, носящий имя

Валентины Терешковой

(первой дамы-космонавта)

сорок лет по принужденью.

А меня любил взаправду.

А меня любил с рожденья.

 

Он раскидывал аллеи

в дар сандаликам стучащим,

пару гипсовых оленей

выводил ко мне из чащи,

ворожил на карусели,

провожал почти до дому,

так любил, что в день весенний

уступил меня другому.

 

А потом, немного позже,

схоронил своих оленей.

Я теперь в него не вхожа.

Я теперь его жалею.

 

Не о нём шептала богу,

о другом судьбу просила...

А живу через дорогу.

И уехать я не в силах.

 

3. Берег

 

В каких степях, лесах,

на побережье

каких морей

мой беззащитный бог

невинно улыбается,

как прежде

гоняя свой оранжевый клубок

 

по синеве моих воспоминаний,

безоблачных, безбедных, неземных?

Я так давно его не понимаю,

что он спокоен,

обо мне забыв –

 

забыв с тех пор,

как сам в лихую степень

возвел беду и страхи за родных.

Все побережья, все леса и степи

меня забыли: я не верю в них.

 

В ночном окне,

в чернеющем портрете,

в зрачковых сферах спит моя земля:

забытый дом, рождённый в тридцать третьем,

и двор, где умирают тополя.

 

Та вот она!

Безбожная, хмельная,

под черным платом прячет седину.

Я так давно её не понимаю,

что без неё и дня не протяну.

 

От этих мест мой бог бежал как мальчик –

да что ему!

Ведь он других кровей.

Но здесь вчера гоняли рыжий мячик

два пацана по стоптанной траве

 

под синевой моих воспоминаний,

в моих лесах, степях,

на берегу

такой любви,

что я не понимаю –

к чему,

но от неё не убегу.

 

2005

 

Солнце местного назначения

 

Два заката над городом: розово-западный, жёлто-восточный –

угрожают устроить коллизию в доле височной.

Первый гаснет, второй разгорается к вечеру позднему.

И висит в небесах золотистым блином неопознанным,

поражая несведущих необъяснимым свечением,

наше малое солнце локального назначения.

 

Рукотворное солнце тепличного рая «Чурилово»,

чем питает оно огурцы и томаты под крышей акриловой –

если кто и узнает, так это генетики, подозреваю.

А пока огурцы – каждый день, круглый год – созревают.

 

Настоящему солнцу для наших краев недостаточно рвения:

здесь земля промерзает полгода, до омертвения,

продуваема и закована предусмотрительно,

в перепачканных снежных бинтах и в рубашке смирительной.

Электрички в июне – с мордами заиндевелыми…

Это зона. Зона рискованного земледелия.

 

Это зона. Но там, на восточной окраине города,

есть оазис, не знающий мрака ночного и холода.

Не кончается день бесконечного вечного лета – и

ежедневно взрывает побегами почву прогретую.

И к тому, что считается солнцем, они устремляются,

расцветают и крепнут, ветвятся и опыляются

и отращивают плоды – на съедение. С хрустом.

Наполняется жизнь витаминами, цветом и вкусом,

что накоплены были в бессонные дни, без морозов и мрака,

под искусственным солнцем чуриловского зодиака.

 

Вот и всё… Впрочем, нет… Мне неловко об этом… Но вот ещё:

если вдруг я когда-нибудь (чур меня, чур!) стану овощем,

посадите в теплицу в сколоченном наскоро ящике –

в бесконечное лето, под солнце ненастоящее.

 

* * *

 

Сосуд она, в котором пустота,

Или огонь, мерцающий в сосуде?

Н. Заболоцкий

 

Прекрасен и сосуд,

                      и пламень – вне сосуда,

и кружевной фарфор

                      смертельным январём…

Признай – и говори:

                      красоты – не отсюда.

Смотри. Смотри. Смотри.

                      Не тронь. Не тронь. Не тронь.

 

Красавица молчит.

                       Как статуя. Икона.

Не тронь её. Не тронь.

                       Глазей себе, глазей.

Ей нужен не такой.

                       Один из миллиона.

Да только – где же он?

                       В музей её. В музей.

 

Девчонка пролетит –

                      не на велосипеде –

лицом не удалась,

                      но – золото кудрей.

И тот велосипед

                      ещё за ней поедет

(а красоту – не тронь) –

                     быстрей, быстрей, быстрей.

 

За «счастье бытия»

                     и «чистый этот пламень» –

позвольте сострадать,

                    немолодой поэт:

замёрз навек старик

                    под небом Магаданьим –

и больше никогда

                    ничем не отогрет.

 

Когда – за пятьдесят,

                вся праведность в поэте,

как пламенный мотор,

                пониже головы.

…Так что есть красота?

                Неужто – добродетель?

Ура-Ура-Ура!

                Увы. Увы. Увы.

 

Спящая красавица

 

Лёгкий укол погружает в столетие грёз.

Катится веретено под сосновые лавки.

Сказочным даром

          пришло воплощенье угроз –

сном вековым

          вместо пули, тюрьмы и удавки.

Спит.

          Не узнает, как яблоню любит топор,

как ненавистны становятся бывшие братья.

Спит, молодая.

          Прекрасная, спит до сих пор.

Где проходимец, который готовит объятья

 

спящей принцессе?

          Не видно. Сгущается мрак,

и в уцелевших покоях белеют скульптуры.

Будущий принц покоряет Кавказ ли, Ирак –

а во дворце,

          обернувшемся домом культуры,

 

в лёгком дыханье дрожит кружевной воротник,

мерно вздымается грудь, не вскормившая сына.

Что ж ей не спать?

          Не теряла надежд и родных,

слёз не роняла,

          тем более – не голосила.

 

Спит, молодая.

          У сказки счастливый конец:

юные принцы повывелись в наших широтах,

мы на экскурсии ходим порой во дворец –

он уцелел, но ветшает его позолота...

.......................................................................

В бабкином доме,

          где пусто теперь и темно,

как не последнюю волю – последнюю милость,

мы отыскали старинное веретено.

Дерево стёрлось.

          На самом конце – притупилось.

 

октябрь 2005

 

Страдательный залог

 

Да, мочи нет: мильон терзаний…

А. С. Грибоедов

 

Не кормит ананас, не греет ожерелье,

не радует весна страдающих сполна:

одних – от голода, других – от ожиренья,

а прочих – от тоски по лучшим временам.

 

Не радует весна. И непосильной данью

обложен каждый день, как облачностью – мир.

Страдательный залог заложников страданья,

заявленных на свет не малыми детьми,

 

утешит на краю заманчивою фразой:

мол, не понять умом страдающей души.

Конечно, не понять – заходит ум за разум.

Но слышите – шаги. Шагающий спешит,

 

и что ему – тоска, сомненья, рокот рока, –

он двери распахнёт, как юный полубог,

и крикнет: «Это я!» Он в школе на уроках

ещё не изучал страдательный залог.

 

Стрижи

Июльские вариации

 

Тема

 

Как за жемчугом,

            в небо отважно ныряют стрижи,

угловатые чёрные бабочки местного лета.

О неверное солнце!

            Придётся его сторожить

каждым кожаным нервом

            и каждым изгибом скелета.

 

В напряженье

            из многих объектов останутся два,

по числу полюсов.

            Остальные, теряя значенье,

исчезают из поля и тайно уводят слова –

от имён и названий до внятного их изреченья –

 

и тогда «сторожить»

            означает всего лишь «стеречь».

Дай-то бог осознать невеличие этих занятий,

вызвать память звонком,

            телеграммой затребовать речь

и отметить приезд бесконтрольностью слёз и объятий.

 

Солнце в небе.

Хлеб-соль на столе.

                        Все давно прощены.

Проникают стрижи в безответного неба ущербность.

А слова,

от которых давно ничего не щемит,

чуть горчат –

            перезревших плодов запоздалая щедрость.

 

1.

 

Как за жемчугом,

            в небо отважно ныряют стрижи.

Вы ныряли за жемчугом?

                        Видели?

                                     Ах, на экране...

Да, конечно, опасно.

            И что за резон дорожить

жемчугами,

            когда воссияли алмазные грани?

 

Кто – за жемчугом в небо?

            Простите, не я.

                                    И не я.

Мы совсем не стрижи.

            Это им, бестолковым, блаженство –

в это летнее небо отважно нырять и нырять,

будто здесь,

в этом небе,

            в июле и водится жемчуг.

 

2.

 

Угловатые чёрные бабочки местного лета,

чей стригущий полёт неуклюж,

                                    как заплыв у собак,

здесь недолгие гости.

                        Их, может, и любят за это.

Что ж, за это и любят.

                        Скажите, что это не так,

 

что вам стоит?

            Молчите?

                        В изломанном этом полёте

вся трагедия лета и нежных июльских детей,

чуть расцветших Джульетт,

                        чьи короткие гимны природе

остаются стрижами по вечному небу лететь.

 

3.

 

О неверное солнце!

            Придётся его сторожить,

красть желанные крохи в надежде,

                                    что всё прояснится,

чертыхаться,

            и мёрзнуть часами,

                                    и наскоро жить,

и лелеять случайную вспышку на мокрых ресницах.

 

Добровольно уйти в затяжной парашютный прыжок,

Но однажды –

            хотелось бы раньше,

                                                хотелось моложе –

но однажды дорваться.

            И свой безрассудный ожог

с тихим стоном скрывать

            под лохмотьями лопнувшей кожи.

 

4.

 

Каждым кожаным нервом

            и каждым изгибом скелета

принимаю как дар

            передышку в дождях и делах,

этот зной, этот мёд,

            этот горький бессмертный столетник,

эту гору,

что тучу летучих мышей родила.

 

И на гладкой поверхности неба –

                                    мышами, стрижами,

то неровно, то в ряд по прямой самолётной канве

эти лёгкие тайные знаки

                        на синей скрижали –

то ли стриж пролетел,

                        то ли слово нисходит ко мне.

 

5.

 

В напряженье

из многих объектов останутся два.

Кто бы ни был один,

            он другому сулит испытанье

обоюдного бегства в суровый бетонный подвал,

где болит голова

от накопленной мудрости тайной.

 

Разве не было лета,

где солнце купает стрижа,

кормит клевером пчёл,

по утрам полирует листву – и

сквозь замочную скважину жадно стремится душа

в мир,

который цветёт,

потому что ещё существует.

 

6, 7

....................................................................

 

8.

 

От имён и названий до внятного их изреченья –

только песня гортани

            и шахматный ход языка.

Юный стриженый стриж

            в поднебесье листает учебник,

и с одной из страниц

            выпадает на землю закат.

Заливается запад густым и стыдливым румянцем –

это песня гортани,

            но скоро щелчок языка

ставит синюю точку.

            Так петься – и так обрываться,

так легко и бесстрашно на землю слететь свысока!

 

9, 10

..........................................................

 

11.

 

Вызвать память звонком,

            телеграммой затребовать речь,

вспоминать, говорить,

            а потом спохватиться: «Ох, ладно,

вы, конечно, устали с дороги,

                        хотите прилечь», –

и допить в одиночку предутренний сумрак прохладный.

 

Только час или два

            равнозначны «допить» и «дожить».

Пробуждаются память и речь

                                    надоедливым пульсом

и молчат,

наблюдая за тем, как ныряют стрижи,

настоящие птицы

            на завтрашнем небе июльском.

 

12.

 

Чуть горчит перезревших плодов запоздалая щедрость,

изобилие лета –

            предвестник дождей и разлук.

О томительный зной!

            Золотая прощальная тщетность

мёдом тает во рту и, как небо, уходят из рук.

 

Улетают стрижи,

            не прощаются и не тоскуют,

как слова, от которых уже ничего не щемит.

От сегодняшней щедрости стынет дыханье

                                                             и скулы.

Солнце в небе.

             Хлеб-соль на столе.

                                     Все давно прощены.

 

Такой был ветер

 

Срывал с голов и рвал из рук –

такой был ветер,

что голубь шёл на третий круг

воздушных петель.

 

Такой был ветер – окна бил,

врывался в двери,

как все вандалы, не любил

считать потери.

 

Хлестал прохожих по щекам –

совсем рехнулся! –

но всё же сил не рассчитал

и – задохнулся,

 

когда, всё небо изрубив

и измочалив,

открыл простор страшней любви,

синей печали –

 

взгляни, да сердце не порви

до возвращенья...

Но стали точны сизари

в перемещеньях,

 

вернулись на круги своя

и топчут камень.

Неповоротлива земля

под каблуками,

 

а в небе тают облака,

и в промежутках

зияет синяя тоска –

и сердцу жутко.

 

 

* * *

 

Там, где схлестнулись проспект и проспект,

поставив крест на тишине и покое, –

там, на асфальтовом островке

вблизи остановки «Алое поле»,

 

она поправляла ему воротник.

Подсовывала палец, касаясь шеи.

Время отскакивало от них,

соблюдая скорость потока. Уже и

 

дети их узнали рваный почерк морщин,

внукам до выпускного – год или даже меньше,

а он для неё всё ещё единственный из мужчин

и она для него до сих пор прекраснейшая из женщин.

 

Не сходите, не сходите со своего островка!

Слышите – там сирена летит к кому-то…

Скоро уже ничего не поправишь, даже воротника.

Стойте! – ещё полвека… полгода… полдня… полминуты…

 

Теорема Ферма

 

Этот солнечный заяц пробился сквозь щель

(если слесарь – отец, если мать – счетовод,

а учитель четвёртую зиму в плаще

пережил, накупив новых книжек) – и вот

любопытные зайчики ищут свобод.

Любопытный платит за вход!

 

Он мальчишкой попал на двойной интеграл

и скрипичным ключом отомкнул закрома,

где в горах золотого зерна заиграл

неоткрытый алмаз теоремы Ферма

(так жена – не доказано, что неверна,

только верится, что верна).

 

Эх, алмазное небо в начале времён!

…Он любил добираться до сути вещей,

потому как ещё любопытен, умён,

но не смог бы четвёртую зиму – в плаще…

Да и чёрт с ним. И вообще,

 

положительных целых решений полнО:

в знойных травах кузнечики счастье куют,

молодая жена, молодое вино,

наконец – драгоценный кошачий уют.

Где такую карту сдают?

 

И на ужин – рагу, и в порядке носки,

подрастают и дети, и груши в саду

(только Мишка был, друг, – удалился, как в скит,

в математику, злую её высоту

покорив с дырой на заду)…

 

Счетовод или слесарь, умелец и проч. –

и хвала не хула, и халва не хурма –

но с годами всё чаще распарывал ночь

неоткрытый алмаз теоремы Ферма –

и страшна была ночь, и черна.

 

Он шатался по дому, иссохший, как жердь,

и фантомные боли сводили с ума:

теорема верна – значит, верная смерть.

он почти доказал теорему Ферма,

а на запись времени ма…

 

2009

 

* * *

 

Ты тоже любишь книги читать с конца,

ты тоже любишь книги, ты тоже любишь…

Возьми с собой мальчишек на лов тунца,

вплетённый в плески древних жестоких рубищ.

 

Надеяться на бога их не учи,

тем более что в Азии и Европе

на общем, вавилонском, ворчат ручьи

и солнце зреет в каждом гелиотропе.

 

Тем более – кричать не дано тунцам:

тунец безмолвен в страшном смертельном танце.

А ты об этом сможешь сказать юнцам,

пусть знают, почему не пришлось остаться

на страже книжных полок.

                                    Ты не из тех.

И предки – не из тех (ни других, ни третьих):

они любили книги, но шли в физтех

затем, чтоб суть и меру поведать детям.

 

И мы хлебнули в меру – не до конца –

той сути, что хватило бы на провидца…

Теперь возьми мальчишек на лов тунца –

пора бы им мужчинами становиться.

 

2009

 

Экстенсивная терапия

 

Был мрак. Во мраке расползлось

всё, что могло: и боль, и злость,

последний таракан неловкий

уполз туда, где жрать дают,

и проклял этот неуют,

и мёртвый луч микроволновки,

 

и тишину. Ох, тишина,

как теорема, решена –

сплошным подобием отсутствий:

нет звука, света – и в углу

свернулось нечто на полу

в нескладной позе лилипутской.

 

А вроде бы, была еда

и даже семь часов труда –

да, каждый день, пять дней недели.

Шёл год шестой, седьмой, восьмой –

я серой вышила тесьмой

и крестиком свои потери.

 

Переползала на диван.

Просила «Старый Ереван»

прислать шашлык с змеиным ядом.

Шашлык – не тот, а яд – не брал,

должно быть, азизджан наврал –

приправил тем, что было рядом.

 

И вот двенадцатый пробил –

как по-живому, отрубил

во мгле приросшее уродство,

и стало слышно – тишину

и видно – мглу, и потому

свернулось мракопроизводство.

 

…какой-то ор, какой-то хор,

давно забытый си-минор –

сначала звуки, дальше – краски

и очертанья – рой чертят –

неузнаваемы, торчат,

как скалы в прериях Небраски…

 

…соседи жарят пирожки…

…вверху – ворочают мешки…

И, вроде, даже не с руки

опять нырять во мглу – до срока.

А за окном ребячий крик.

Дворовый пёс. Нездешний фрик.

Сидит на солнышке старик.

Летит сорока.

 

Элегия

 

Мы жили, долго и светло,

в дощатом домике-уродце.

По крыше медленно текло

дождями – время, реже – солнце.

 

Тогда грассировал июль,

грозой изысканно блистая.

Потом в берёзовом раю

свистела ангельская стая

ещё сырых и серых птиц.

Гроза ушла. На поле боя

сквозь рваной облачности плис

проглядывало голубое…

 

Мы жили, долго и легко

бродя в замедленном июле.

Был календарь не под рукой,

и мы в него не заглянули,

чтоб невзначай не постареть

на зиму целую, на осень…

Нам трудно будет в декабре –

его мы плохо переносим.

 

Но кратко под конец зимы

вздохнём: её перенесли мы,

возможно, потому, что «мы»

на «ты» и «я» неразделимы.

 

Яблоко

 

Что глядеть на облака –

помирать-то рано…

Режет ножик яблоко

по меридиану.

Мир на «до» и «после» – чик:

веселиться, плакать –

проберет до косточек

розовую мякоть.

Всхлип – и равноправие

рук,

и щедрость жеста.

Начали – за здравие,

Далее – по тексту…

 

2010

 

* * *

 

даже если он есть

не будите его

даже если он здесь

не зовите его

не падёт справедливый и скорый

ни содома тебе ни гоморры

 

2010