Илья Валеев

Илья Валеев

Четвёртое измерение № 17 (473) от 11 июня 2019 г.

Подборка: Снег на Цветном

Концерт на Ордынке

 

Там, где синий троллейбус воткнул свои в небо усы,

и за ним, как за девой, бежать под дождём мне случалось,

там, где раньше висели на доме большие часы,

и где Анна жила, а теперь лишь табличка осталась,

 

я иду за тобой, или просто бегу от себя.

Фортепьяно бренчит в подворотне невнятное что-то.

и в глазах у красавиц поблёкшие звёзды Кремля

отражаются с грозными башнями из терракота.

 

Память звать не с руки, разлетелись её барыши,

как шальной капитал москворецкой бесстыжей купчихи.

Колокольней резной искушают судьбу Кадаши,

и фонтан на Отводном пуляет до неба шутихи.

 

И куда ни взгляни, там, как в песне про день ВДВ,

синева расплескалась, и желть, и багрянец – всё сразу.

и Ордынки проспект закругляется храмом Бове,

от которого радость скорбящим и праздному глазу.

 

21 июня 1941 года

 

Какой же долгий день, и ты не знала,

как одолеть его, с утра зевая.

Горело солнце тускло вполнакала,

и звякали валдайчики трамвая.

 

А день упрямо рос, как лист из почки,

и налетали облака на крыши,

и пуха тополиного клубочки

по полу разбегались, словно мыши.

 

На улице гнусавил репродуктор,

стучал иголкой зингер у соседки,

На курсах досаафовский инструктор

учил, как бинтовать грудные клетки.

 

День без забот, о нём ты не жалела,

Господний день, в котором бездна смысла.

В квартире карта у окна висела,

где синей веной ‒ Волга, Буг и Висла.

 

Жизнь по слогам себя звала беспечно.

Откуда боль и грусть – как наважденье?

И ночь пришла, безмолвна, бесконечна,

как бесконечно каждое мгновенье.

 

Кёнигсбергский собор

 

I

В соборе, в коем арестанты

и кони делали привал,

Сегодня бродят экскурсанты

и в праздники звучит хорал.

 

Средь пыли бесконечной стройки

В анклаве умершей войны

меж сотен книг одни лишь строки

на камне гробовом верны.

 

Вот польский рыцарь, там учёный

и богослов, а здесь тевтон.

И смотрит ангел удручённый

глазами полыми в бетон.

 

II

Куда опять спешишь, сжимая

какой-то школьный фолиант?

И ангелы поют из рая:

Привет тебе, профессор Кант!

 

Промозглый гимн учёной славе

играет ветер на трубе.

Душа есть казус в римском праве,

а после смерти – вещь в себе.

 

Студент, бредя после пирушки

зубрит твой скомканный трактат.

И булочник сует ватрушки:

Отведайте, профессор Кант!

 

И можно берегом Преголи

всю жизнь до смерти так идти

и быть в тюрьме своей на воле,

и потеряться по пути.

 

От бега запылились пряжки

и на косичке сбился бант,

и лошадь фыркает в упряжке:

Прокатимся, профессор Кант!

 

Ах, сколько в облаке помятом

Всепобеждающей любви,

Дружище Кант, не будь педантом,

зови её скорей, зови!

 

III

Уже октябрь, над Балтикой ветра

сбиваются в невидимые стаи.

С утра заиндевевшая кора

облизывает вымокшие сваи

 

на пристани. И пароход гудит

так судорожно, словно в лапах смерти,

как будто день последний догорит

и не начнётся новое столетье.

 

Закрыта книга, Кант не написал

зачем мы здесь, хоть, впрочем, не старался.

Свободны мы: я еду на вокзал,

но больше он – поэтому остался.

 

Свободны мы: я здесь, а он – в земле,

под сводом храма, или между строчек.

Свободны мы, плывя на корабле,

в такси, везде, всегда, без проволочек.

 

Не по рожденью, нет, но как болезнь

которая приходит искупленьем,

свободны мы всегда, сейчас и здесь,

по праву или божьим изволеньем.

 

Но где же Кант? Фантомы, миражи

домов, снесённых бомбами когда-то.

Прохожий, в шарф укутанный, дрожит,

и пальцами выводит пиццикато.

 

Пленённый прусской музою, я рад

стоять в ночи и не спешить обратно.

Но мне пора. Ведь если я не Кант,

что, между нами, всякому понятно,

 

его мне в Кёнигсберге не найти

хотя б я здесь разгуливал до снега

и фонарём размахивал в пути,

как Диоген, искавший человека.

 

* * *

 

Я вышел из метро, шёл снег,

казалось мне, на всей планете,

и был я одинок на свете,

как самый первый человек.

 

Китайгородская стена ‒

творенье вьюги и несчастья,

замёрзли голые запястья,

и в церковь дверь затворена.

 

И ночь легла сырым бельём

на белый храм, на белый город,

и запахнул от снега ворот

Иван Великий над Кремлём.

 

И всё как будто замерло

и стало снегом и пустыней.

На проводах пробился иней

и льдом оделося стекло.

 

Но ангел пел: Дыши, живи,

от боли минувшей к грядущей

беги, и глас, тебя зовущий ‒

беззвучный глас твоей любви.

 

Рождественский монастырь

 

Я вернулся сюда, снова март, переулок знакомый

весь в щербинах окурков, в каком-то слепом полусне,

и пред церковкой белой, под тёмной от сажи иконой

тихо крестятся бабки, воскресшие к новой весне.

 

Снова день наступил, незнакомый, пустой, своевольный,

с неизбывным томленьем в уже отболевшей груди,

и над всеми крестами проснувшейся Первопрестольной

разлетается звон колокольный печальным «дин-дин».

 

Под стеной монастырской, где ветхие башни-разини

отворили ворота, почудится грохот колёс

или оклик прощальный несчастной бездетной княгини,

что судьбу свою вдаль провожала за суздальский лес.

 

Я тебе помашу, не стесняясь ни свата, ни брата.

Лишь успеешь взглянуть, и в глазах разольётся беда.

Может, скоро душа моя вслед полетит без возврата

вдоль дороги твоей, над которой гудят провода.

 

Лубянка в марте

 

Когда устанешь, руку протяни

как будто нажимая выключатель.

В конце зимы вдруг наступают дни,

которые благословил Создатель.

 

Москва, Москва, что сделало с тобой

весны крикливой новое рожденье?!

Какие ветры веют над толпой

и путают дорожное движенье?!

 

И люди вылезают из машин,

и смотрят вверх, и ежатся устало,

а там, на склонах жестяных вершин,

была зима, и вдруг её не стало.

 

Кровь заструилась раза в два быстрей,

когда меня рука твоя коснулась.

Смерть-Эвридика, я ли твой Орфей?

Жизнь-Пресефона, ты ко мне вернулась!

 

Ты ожила, и я с тобой живу,

и так же век мой короток и тонок.

И марш весны наперекор всему

несётся в подворотню из колонок.

 

Большой Москворецкий мост

 

Москву объяла ночь, огнями усыпая

её небесный лик и каменный кафтан.

И теплится свеча под ветром восковая ‒

то брезжит на холме Великий Иоанн.

 

И посреди моста над масленой рекою

от ветра заслонив кровящую губу,

я Богу сотворю знамение рукою

за то, что я дышу, а не лежу в гробу.

 

Пугая в теремах боярышень окрестных

(иль это только сон средь сонмища машин?)

с ватагой молодой опричников безвестных

проскачет над мостом безумный властелин.

 

Звезда в воде дрожит и, в небе отражаясь,

на древнем языке нам что-то говорит,

и тёмная река, вдали преображаясь,

как вечная змея ползёт через гранит.

 

* * *

 

Рождество приближается. Площадь залита катком.

У ворот Арлекин многоглавый приезжим гадает,

и красавица, кутая шею цветастым платком,

огибает собор и на мост бесконечный взбегает.

 

Я кричу тебе вслед безнадёжное ‒ не улетай,

на мгновенье замри перед нас пощадившей судьбою.

Под ногами окрещенный холодом город-Китай

расстилает свои мостовые, любуясь тобою.

 

Вечный город-бродяга, он лёг и навеки уснул

на холмах, по которым бредут ледяные соборы,

и бессильно на Пятницкой в стуже декабрьской блеснул

проблесковый маяк не успевшей к сочельнику скорой.

 

Незамёрзших московских каналов мертвецкую чернь

раздражает с Болотной искрящий фонарь кинопробы.

Я ловил наше прошлое в будущем изо дня в день,

как платок ускользающей за угол русской зазнобы.

 

Улыбнись же, любимая, знаешь, тебя не поймать,

пусть журавль-синица от холода дремлет в полёте,

и воды иорданской под башней недвижная гладь

наблюдает звезду пятикрылую на небосводе.

 

Лесной царь

 

Листая Гёте, держишь путь в края,

где по камням блуждают василиски,

и свято верит молодость твоя,

что смерть всего лишь друг по переписке.

 

Всё так, всё так. Кладбищенский покой

рисуя на пророческой бумаге,

не знаешь ты, ведомая судьбой,

кому лежать в елабужском овраге.

 

Марина, позабудь про grand merсi,

смотри во мглу зеркального овала

и по ночам у Господа проси

любви к стране, которой уж не стало.

 

А Царь не спит, глаза его пусты,

но видят всё бездонные глазницы,

и мхом сырым одетые персты

кривятся с нетерпением убийцы.

 

Кто вихрем мчится, кто спешит домой

и греет сына, к сердцу прижимая?

Отчизна посылала за тобой,

пустынная от края и до края.

 

Не возвращайся, спрячь своих детей,

тоскует конь, предчувствуя несчастье.

В глухом лесу подкравшись, Царь-злодей

сожмёт до боли детское запястье.

 

Вы прискакали в дивные поля.

Ребёнок жив. А всадник? Нет ответа.

Молчит до гроба верная земля

и комната, в которой много света.

 

* * *

 

Я вошёл в колоннаду и замер, и звуки шагов

не погасли, оставшись навеки и присно, и ныне.

В полутёмном Казанском послышалось средь парусов

неумолчное слово о Духе, Отце и о Сыне.

 

Мне пора уходить, потому что и слово звучит

для того лишь, кто внемлет, и колокол ночью безмолвен.

Лишь знамёна шуршат, да под спудом чугунным стучит

сердце князя, который покоиться здесь удостоен.

 

Проходя вдоль каналов, я знаю, что этой весной

Не окончится жизнь, просочившись сквозь щели гранита.

Шпиль вонзается в небо без боли петровской иглой,

и Нева пробирается к морю сквозь ночь деловито.

 

В облаках пробегает кораблик, да видит ли кто?!

Тщетно ангелы в трубы трубят и играют на лире,

и душа потерялась, как куртка или пальто,

соскочившее с вешалки в настежь распахнутом мире.

 

Катынь

 

Случилось так ‒ я заболел

и весь сентябрь провёл в постели,

и сон, слонявшийся без цели,

как польский флаг был красно-бел.

 

Мне снился вырытый карьер,

бараки, коих нет уж больше,

средь них как призрак старой Польши

стоял уланский офицер.

 

Растаял снег, вглядись-ка вдаль,

там за смоленскими лесами

удишь Вавель и Версаль,

и деву с грустными глазами.

 

В Москве, в Варшаве ‒ всё равно ‒

весною уходить неловко,

прекрасной панночки головка

уткнулась в синее окно.

 

И будет года целых пол,

от сентября и до апреля,

идти письмо, в судьбу не веря,

и выскользнет из рук на пол.

 

Весны предвечные часы,

земля еще не пробудилась.

Скажи мне, что с тобой случилось,

где ты лежишь среди росы?

 

Я там, где Медное село,

Катынь и лагерь Старобельский,

где от костей в траве апрельской,

как от подснежников, бело.

 

Один день в Антверпене

 

Питеру Брейгелю, живописцу

 

Полдень. Антверпен. Собаки зевают,

в тень завалившись у баржи с песком.

Лайнер-красавец причал покидает.

Небо над Шельдой – лазурь с молоком.

 

Улицы блёклы и хочется крикнуть

что-то по-русски про чью-нибудь мать,

хочется к ручке мадонны приникнуть

и целовать, целовать, целовать.

 

Время течёт, налетая на башни,

шпили, ограды, кирпичную твердь.

– Что потеряли мы в веке вчерашнем,

Питер, что ждёт нас в грядущем, ответь?

 

Брейгель спокоен, фламандской свободы

неистребим осязаемый дух.

‒ Люди, дружище, слепые уроды,

Просто об этом не принято вслух…

 

Ветер солёный, и мелкие волны.

День, разделённый на «до и потом».

Здесь протестанты сжигали иконы,

верится в это сегодня с трудом.

 

Солнце скупое булыжник ласкает,

мягкий от пыли прошедших веков,

и подворотни под ноги роняют

цокот избитых испанских подков.

 

Что для Антверпена злые идальго

с их аутодафе, с пальбой аркебуз!

С прошлого снятая бледная калька ‒

новая родина – Евросоюз.

 

Скорбные мысли о попранной славе.

Список империй, которых не жаль.

Профиль собора в ажурной оправе

так и стремится попасть на медаль.

 

Питер, а всё-таки город прекрасен.

Полдень, в таверне играет свирель,

климат морской для тебя безопасен,

Брейгель, зачем ты уехал в Брюссель?

 

Взгляду не стоит особых усилий,

Чтобы запомнить и гавань, и вид,

Готика, полдень, безумие линий,

Питер, Антверпен тебя не простит!

 

Что ж, попрощаемся, видно, свобода

Больше в итоге, чем я или ты.

Вспомни на Шельде гудок парохода

и не политые в полдень цветы.

 

Stilleven

 

Свеча на столе догорает.

Сапожки, носочком в носок

уткнувшись, о ком-то вздыхают.

Жизнь просочилась в песок

 

и стала морщинами в дюнах.

Там ветер поёт не о том,

как сладки мечтания юных ‒

он знает, что будет потом.

 

На тонкую стенку бокала

ложится тревожная тень.

Зачем же её разыскало

письмо в этот пасмурный день?

 

Она объясняет служанке,

как жарится щука и лещ.

Ландскнехту за ужином в драке

нож в спину – обычная вещь.

 

Когда за столом каравая

она отрезала кусок,

он понял, в песке остывая,

что главная вещь ‒ это Бог…

 

Пустое пространство заполнит

прокравшийся вором рассвет,

лишь старая карта напомнит

о том, кто уплыл в Новый Свет.

 

* * *

 

Снег на Цветном, апрель, белеют крыши,

и он идёт, и нет ему конца,

идёт, как будто вправду послан свыше,

а не вот так, для красного словца.

 

Последний снег, гляди, он мёртво-белый

и через час ему уже не быть,

а он идёт с какой-то тайной верой,

что всё ещё возможно изменить.

 

В церквах окрестных славят Воскресенье,

и звон стоит, и холодно весне,

а снег идёт, и нет ему спасенья,

и нет ему спасенья, как и мне.