Илья Тюрин

Илья Тюрин

Четвёртое измерение № 4 (172) от 1 февраля 2011 года

Встаёт Орфей, велик и страшен…

  

Вместо предисловия
 
Давайте помянем их,
Выброшенных на дно
Слов – в недомолвку, в стих,
Слитых для нас в одно.
Встанем. Наш полуштоф
Их не готов вернуть,
Но станет сигналом – чтоб
Мы не теряли путь.
 
Встанем. Отсель туда
Не долетает свет,
И у травы пята
Не оставляет след.
До срока нельзя во тьму,
И не нанять гонца
Кроме врага: тому
Платят за два конца.
 
Встанем и в полный рост
Вытянемся в окне –
С рюмкой, с букетом роз,
Статуей на коне:
В этот просторный миг
Влага у наших глаз
Тенью падёт на них,
Светом падет на нас.
 
Илья Тюрин,
«ХОР. Памяти Иосифа Бродского», 1997 (отрывок)

 

28 января 2011 года исполнилось пятнадцать лет, как ушёл из жизни выдающийся русский поэт Иосиф Бродский. Газеты и журналы не оставили эту печальную дату без внимания. С интересом прочитала я в альманахе «45-я параллель» статьи Георгия Яропольского и Сергея Плышевского о Бродском. Написано об Иосифе Александровиче много-премного, а вот тронуло – так свежо и личностно интерпретированы, казалось бы, известные факты биографии поэта. К тому же, некоторые мысли этих авторов натолкнули меня на продолжение темы.
Повальное увлечение стихами Иосифа Бродского (особенно после выхода в России малоформатной книжки «Часть речи») в последней декаде XX столетия аукнулось для развития отечественной поэзии по-разному. С одной стороны, стихи Бродского показали новые поэтические вершины. С другой, гипнотическое влияние его протяжённых стихотворных строчек на молодые умы юных поэтов было столь велико, что многие из них так и не обрели свой голос, навсегда оставив за собой сомнительную привилегию звучать с чужого.
Но были случаи, когда это притяжение, очарованность Бродским, послужив отправным толчком, быстро преодолевалось – если природный дар нарождающегося поэта оказывался по-настоящему сильным. 
Тому пример – творчество Ильи Тюрина. Об этом, кстати, упомянул в своей статье и Георгий Яропольский. Не только Бродский, но и значительно ранее Пушкин, а потом и Мандельштам – несомненные лидеры литературных пристрастий поэта, только-только переступившего рубеж пятнадцатилетия.
Кстати! Москвич Илья ощущал себя петербуржцем, в пору учёбы в медицинском университете в Москве мечтал перевестись учиться в Петербургскую медицинскую академию им. Мечникова и т.д. Я дважды возила его в Северную Пальмиру – 9-летним и 16-летним. Как у него горели глаза! Как он обегал (во второй приезд) город – один, как он наслушался, начувствовался его… И хотя только однажды этот город напрямую появляется в его стихах «Санкт…», все строки, обращённые к Бродскому – это стихи-посвящения и Петербургу тоже. Он и Бродского-то полюбил за его принадлежность этому городу, и Мандельштама, конечно. Мне кажется даже, что и Пушкина – по той же причине (шучу!)…
Но влияние этих гигантов на Илью разновелико. Пушкин – идеал, совершенство. «Пушкин – Божий псевдоним», – напишет Илья и этим скажет всё. Мандельштам – звук хрупкого времени и трагического безвременья. В единственном стихотворении, посвящённом этому поэту, Илья пророчествует и о своей судьбе:
 
Мы начинаемся тогда,
Когда по чьей-то смерти минут
Определённые года
И землю к нам на шаг подвинут.
 
И всё-таки именно стихи Иосифа Бродского – настоящая закваска для стихов Ильи. Впрочем, тут надо твердо знать: он и без Бродского был бы поэтом, но с Бродским поэтом стал. Хотя настоящий выброс стихов случился уже после смерти Бродского. Будто природа, почуяв пустоту, вновь попыталась заполнить её.
Всего полтора года, отмеченные с краев 28 января 1996-го и 26 июня 1997 года... Ещё в первых числах января Илья находится у подножия возвышающейся перед ним горы, он переполнен рифмами, неясными ощущениями ритмических строчек, замыслами, подходами к «нечто»… Но наступает 28-е – смерть Иосифа Бродского: переворачивающая всё трагедия ухода. И начинается головокружительный полёт к вершине на воздушной волне, имя которой – СЛОВО. От захлёбывающегося, ошарашивающего самого автора – «мой приступ слов» – в начале, уравновешивающего – «словарный мой запас» – в середине, к мировоззренческому «ты рядишься в слова» и почти религиозному «ты не отдал ни слова» – в конце... Это – из стихотворения «Лексикон». А затем новый виток, когда чувства уже полностью оформлены – в «Элегии потери. Памяти Иосифа Бродского»:
 
Я верую, что будет существо,
Способное понять невозвратимость
Как вещь; вернее – как необходимость
Не возвращаться, зная исподволь,
Что эти слезы – вечность, а не боль.
 
И вывод уже совсем взрослого человека, осознавшего себя поэтом настолько, что можно замолчать – в стихотворении «Похороны Бродского»:
 
И был он большему созвучен:
Не различая свет и тьму
И равенством нежданным мучим,
Он молча следовал Ему.
 
Я знаю каждое из этих стихотворений на вкус, запах и цвет. Я могу подобрать к любой строчке материальность жеста Ильи и прожитого им дня – серого или солнечного, фантом удаляющейся кометы Галлея или – матовость Луны в крестовине оконного проема, отзвуки бесконечного ночного разговора или – безмолвие утра.
Я помню Илью, склонённого над бумажной кипой на письменном столе, и его же, без устали делающего круги по комнате в ожидании спасительно-взыскующей строчки стиха.
Я печалюсь, что многое ушло из памяти, но утешаюсь надеждой, что такая память была бы излишней.
Я думаю, что прочитавшие подборку стихов, эссе, дневниковых записей Ильи, посвящённых Иосифу Бродскому, присоединятся к окрыляющему движению тех его идей, чувств и эмоций, которые в приращении прошедших лет почти неизбежно становятся нынешними нашими.
 
И я верю, что диалог продолжается!
 
Ирина Медведева
 

Январь-2011

Москва
 
Из дневника
28 января 1996:
Я только что узнал: сегодня умер Бродский, ночью, в Нью-Йорке, во сне... Теперь, произнося это имя, я каждый раз буду внутренне содрогаться, как будто вызывая его обратно – заставляя совершать нечеловеческий путь.
В некрологах пишут, что он вдруг стал всем нам необычайно близок. Это не так: он стал чужим и непреодолимо далёким – действует проклятая человеческая природа. Он жил в наших сердцах, пока в нём жило его собственное сердце; а сегодня, в одну из нью-йоркских ночей, он незаметно ушёл, даже не хлопнув и не скрипнув дверью – так, что мы и не заметили. Он ушёл исхоженной дорогой, просторной и удобной, без ухабов и ям – в иные сердца. А нью-йоркская ночь последовала за ним.
 
29 января 1996:
Я прерываю (пока) свои отношения с «нечто» (речь идёт о задуманной поэме – И.М.), потому что хочу написать для Бродского... Перекопал всю Библию и наконец-то нашёл – «Сны Иосифа». Так и назову... Сон первый (всего – два) почти готов, написал его ночью. Кажется, неплохо, если так можно говорить о подобном.
 
31 января 1996:
Иосиф Бродский завершил этот январь, и одновременно начал его в виде «Части речи» (сборник стихов И. Бродского – И.М.) на моём столе. Он – везде, и каждый атом теперь (подобно «Чёрному квадрату» на выставке) наполнен им. Стараюсь использовать эту «атомную энергию Бродского», потому что подобные моменты быстро проходят. Первый сон из «Снов Иосифа» практически готов. Считайте его атомной бомбой.
 
4 февраля 1996:
Скитался весь день по своим восьмидесяти метрам и, как видно, не зря: ночью, где-то между часом и двумя, закончил первый сон из «Снов Иосифа». Второй уже начинает закипать в башке, есть даже прекрасный конец для него, а это немало...
Завтра у меня «чистая» и гражданская поэзия. Выучив Безыменского, неожиданно понял: гражданская поэзия – это рабство для свободнейшего из искусств, порождающее фантомасов. «Чистую» представлю Бродским: «Пилигримы» и свежевыученная «Римская элегия», одна из двенадцати...
 
Сон Иосифа
 

И видел Иосиф сон…

Бытие, 37, 5.

Иосиф Бродский умер 28 января, во сне.
 
1.
Нью-йоркский асфальт зернистую гладь
Освежил шелестом звёздных век.
Если не грех человечеству спать,
Значит, бодрствовать грех.
Значит, пускай священный старик
Посылает с небес карателей рать:
Ибо достоин костра еретик!
Аминь. Подпись. Печать.
Разгневан Всевышний и мечет угли:
«Ишь, видят что-то там в зеркальцах луж,
А утром находят в настольной пыли
Ксерокопии душ.
Вот ведь: люби их до боли потом
Спускай им с Синайской горы скрижаль!..»
Океан этажи обдаёт кипятком,
Лёгкие Бруклина простужая.
Непечатная речь сотрясает Олимп,
Осыпаются мелкие боги и кирпичи,
Под багровою плешью колеблется нимб
Фонарём в нью-йоркской ночи...
А для гнева уже и нет причин:
Спят поэты, оставя наброски.
Рыщет спящий Иосиф, стережется пучин:
Бродов нет, видно, день небродский.
Упадают дожди остриями рифм,
Унося лучи золотых форелей,
И поёт обвал первобытный ритм
Для святых равнин целлюлозных изделий.
И листы язвит непростая кровь
Изо рваных ран от осколков фраз,
Затекая внутрь, под лихую бровь,
В белоснежный ноль фарисейских глаз...
 
2.
По землям обетованным Альфы с Омегами
Гасят свет, что вокруг голов.
Оглушённый Нью-Йорк, миллионно обеганный,
Ожидает невиданных снов:
Чтобы розовый крем из блестящего бара
Бесконечностью литров рождая струю,
По нагретому камню в пирах Валтасара
Начертал: Happy Birthday to you!
Чтобы грянули, слившись, звёзды и полосы
Что-нибудь из Синатры, и чтобы – all right...
По Бродвею блуждая, разбуженный голос
Откликается эхом на Брайтоне.
Сотни глаз, отворившись, глядят в неолит,
Мылят горсти снотворных молчанием ртов,
Исчезая... Но сны – не для тех, кто спит,
А для тех, кто достоин снов...
___________
 
Пенный Фавн у трельяжа, единый в трёх лицах,
Не по-божьи зевает, демонстрируя нёбо.
Утро. Дрожь первых капель-самоубийц,
Что, зажмурясь, бросаются с крыш-небоскрёбов.
 

29.01 – 5.02.1996

 
Из дневника
14 февраля 1996:
Сегодня читал в лицее Бродского – вроде бы, как пример «чистого искусства», но на самом деле – как пример просто Бродского. Весьма волновался, как всегда, но муки мои были вознаграждены: впервые я почувствовал, что владею всеми теми, кто передо мной... «Римские элегии» абсолютно царили и в зале, и во мне – посреди страшной тишины. Сравнительно небольшое стихотворение я «пел», как некий суфий – долго и протяжно, даже начал ловить себя на том, что принимаю чересчур «античные» позы...
 
29 февраля 1996:
Это – месяц наш с Бродским. Я впервые ощутил себя поэтом, через десять лет после первого стихотворения. Это – вне меня; это – вне четырех четвертей, в которые я больше не могу себя заталкивать, это – вне!
Возможно, это самовнушение, но скорее – симптом. Я чувствую зависимость от собственного шестого чувства, я должен писать. В противном случае – я навсегда в квадрате, в «кирпиче», в «проезд воспрещён»...
 
1 марта 1996:
Было бы прекрасно всегда носить с собой «Часть речи», а на вопросы отвечать, что «приятно, когда в кармане – иной мир»...
 
На «Стансы городу» Иосифа Бродского
 

... Всё умолкнет вокруг.

Только черный буксир закричит

посредине реки,

исступлённо борясь с темнотою,

и летящая ночь

эту бедную жизнь обручит

с красотою твоей

и с посмертной моей правотою.

 

Иосиф Бродский,

2 июня 1962

 
Я просто не могу, не имею права спокойно и беспощадно (по пунктам) растерзать эти строки: они писались не для того. Они – перенесённый на бумагу крик, которого никто никогда не слышал, только видел – на этой самой бумаге. Крик неизрёченный, но достойный того, чтобы его часть проникла в любого читающего эти стихи, а тем более пишущего о них – пусть бумага не разделит, а объединит нас.
Поэзия изгнания со времён Овидия всегда и неизбежно противоречива. Несовместимы ночь (излюбленное время изгоняющих) – всеобщий покой и кричащие строки-осколки. Ночь, пропущенная, как сквозь мясорубку, через все пять потрясённых чувств изгнанника, несовместима с той молчащей темнотой, которую мы наблюдаем ежедневно в окнах. Всё это непонятно и неестественно для нас, созерцателей, да собственно говоря, не для нас и сказано, ни для кого вообще. Перед нами – попытка найти выход для чувства абсолютного одиночества, только подчеркивающая огромность этого чувства. И в любом случае, эти стихи – только для одного человека во всей Вселенной были и останутся близкими: его одиночество в ту ночь передалось и им тоже.
«В ту ночь» – это «внешний» признак, на самом деле пронизывающий всё стихотворение насквозь, и из каждой строки зычно напоминающий о себе. Да, Иосиф Бродский был выброшен из России, чтобы никогда не вернуться, чтобы гнать от себя всю жизнь даже и мысль о возвращении. Это – и тема, и проблема, и сюжет, и даже композиция. Это – везде и во всём. Темы как «фрагмента действительности» практически нет, действительность сплющена, подавлена авторским её восприятием, и только в конце, собрав последние силы, она проявляется в образе буксира, кричащего, как и всё, той ночью. Если воспринимать сюжет как цепь событий, то именно цепи здесь мы и не находим: ничего не происходит, а только готовится произойти – нечто огромное, великое и единое...
Подходя к системе персонажей, я не могу молчать и о «хронотопе»: пространство у Бродского стало вторым и последним персонажем стансов, не менее важным, чем трагическое «я». Кстати, именно так поэт и решает проблему своего изгнаннического одиночества, для него оно – долгожданный выход... Когда все живые уже отреклись, остаётся последнее – Петербург, Ленинград, как угодно, – и оно оживает. Оно поднимается: колоссальное, даже священное – способное «осенять» и «отпевать», единственное, готовое остаться с изгоем навечно.
 

1996

 
Элегия потери
 

Памяти Иосифа Бродского

 
1.
Была зима, и город утопал
В мечтах освободиться от халата.
Больницы плыли в сумерках, и в латах
Шли поезда, уже не чуя шпал.
Легчали ёлки. Цифра на щеке
Календаря впустила единицу
И замерла от страха разрешиться
Уродливым ребёнком; и в руке
Хозяйки замаячили счета.
Домой брели, как будто уступая
Дорогу – ибо где-то шла слепая,
Но знавшая о будущем Тщета.
Спаситель вырос: девятнадцать лет
И сорок дней, помноженные на сто.
И детский шаг по утреннему насту
Вовсю хрустел – и оставался след,
Ведущий по известному пути:
Из будущего – в прошлое. И рядом
Плыла Нева с одним сплошным фасадом:
Медлительна, но вечно впереди.
И как бы с виду ни были просты
Глухие окна, брошенные гнёзда,
И на ладонь ловившиеся звёзды,
И на ночь разведённые мосты –
Всё это не для нас припасено:
Динарии машинных фар и блюда
Вечерних площадей, кристалл кино,
И в небе очертания верблюда.
Не в нашу кухню привела звезда
Через пустыни Финского залива
Горсть путников, идущих торопливо,
Идущих прямо, знающих куда:
Туда, откуда слышно «спи, сынок»
На голос неоконченной кудели.
Пустая даль, пустые колыбели,
Арабский шёлк, от лихорадки ног
Дающий рябь, а временами – шторм,
Созвучный волнам ленинградских штор.
 
2.
Они пришли и стали полукругом,
И в каждой бороде плеснула ругань,
И каждый думал, что ещё сказать.
Родился шаг – и все пошли назад.
Шли по следам, уничтожая вехи.
Снег бушевал и налипал на веки,
Тюки брюхатил, гибнул в бороде.
И каждый думал о своей беде.
Боль множилась, и вывела из ночи;
Снег перестал, они открыли очи –
Как будто сняли календарный лист.
И каждый понял: мир, как ясли, чист.
Потеря есть материя. Она
Сама предмет, поскольку вызывает
Из памяти предметы, высыпая
Шкатулку существительных до дна.
Потеря сохраняет вещество
Потерянного, выдавая вместо
Лишь некий ключ – а не пустое место.
Я верую, что будет существо,
Способное понять невозвратимость
Как вещь; вернее – как необходимость
Не возвращаться, зная исподволь,
Что эти слезы – вечность, а не боль.
 

20.01.1997

  
Через год (Иосиф Бродский)
 

Время, столкнувшись с памятью,

 узнаёт о своём бесправии…

 Иосиф Бродский

 
По-видимому, самое ценное, что оставляет по себе тело человека, расставшись с душой человека – это тема для общения. Ценное в том смысле, что, извернувшись удачнее, можешь извлечь из этого общения кое-что и для себя, благо с мёртвым не придётся ни спорить, ни делиться. Пишущий или говорящий о чужой смерти – практически потенциальная жертва для беса, потому что далеко не всякий способен на самообман такой силы, как ответственность перед пустым местом. Единственная вещь, которая облегчает при этом неловкость пишущего и говорящего – понимание того, что твой голос, твой почерк, твоя боль тебе и никому вообще не принадлежат, – потому что тот, кому они могли бы принадлежать, исчез. Всё, что по случаю смены государственной моды публикуется теперь о Бродском, к нашему счастью, не принадлежит ни нам, ни ему. Если некогда слова дополняли его жизнь, то сейчас они – то, что нам его с переменным успехом заменяет, таким образом служа естественному в природе забыванию. Отсюда и рост их количества.
Уже год, как мы забываем Иосифа Бродского. Учитывая повадки времени, думать надо не о том, что это малый срок, но о том, что меньше уже не будет. Можно верить в отдаление души от Земли хотя бы уже потому, что расстояние между нами, как мы видим, действительно увеличилось. И поскольку это расстояние измеряется не от человека, а от момента его исчезновения, мы имеем полное право позаботиться и о себе, думая о Бродском. Смерть объединяет всех, кто застал её в живых, уже потому, что с этой секунды отсчитывается уже их время, и отныне они действуют именно сообществом – как бы это ни напоминало эгоизм. Может быть, самое печальное в смерти то, что эгоизм при известии о ней неизбежен: хотя разум и пытается сострадать, ногам всё же остаётся больше места на поверхности. Боюсь, что лишь этот факт и позволяет мёртвым рассчитывать на благодарность.
Наше сожаление не так легко купить. Неизвестно, сколько тратишь на это – не говоря о том, что тратишь на это жизнь. Не думаю, что сумма, накапливаемая поэтом на шок после его смерти, достается ему проще, чем остальным. Дело не в том, сколько его сил уходит на стихи и каково качество этих сил, а в том, что он единственный знает, для какой ничтожной эмоции окружающих он приближается к гибели. В понятии загробного мира, при всём нашем оцепенении перед ним, всё-таки сохраняется слабый привкус сюрприза, приятной неизвестности: он-то и удерживает наш страх смерти в разумных пределах, и думаю, именно ему мы обязаны возможностью самоубийств. Трагедия же поэта заключается в том, что его представления лишены всякого привкуса: если он даже и не чувствует смерть с большей определённостью, чем другие, то она при любых обстоятельствах составляет предмет его профессиональной деятельности. Смерть, грубо говоря, входит в планы поэта на будущее как одно из ярких событий жизни. Именно поэтому стихотворца чаще длительно губят, чем просто убивают; именно поэтому в восторженном списке «бессмертных» умершие поэты на втором месте после Бога.
...Я был в восторге частного человека, когда увидел движущегося Иосифа Бродского. Это был фильм, и именно потому, что это был фильм, – удачных моментов, ракурсов, позиций там было значительно больше, чем их бывает вне плёнки. Когда круглые, в тонкой оправе, очки Бродского отразили вместе с оградами и шпилями венецианское солнце, а монолитные лицо, шея и воротник от близости воды стали медного цвета – я понял: Бродского нет, это просто прекрасный старинный дом, печной дымоход на закате или башня с часами. К чему мы говорим о человеке, приблизиться к которому нам мешает столь многое, что его смерть – лишь одна из причин? Почему нам не сделать так, чтобы взгляд на солнечный дымоход, кирпичную стену, башню или канал стал равноценен мыслям о смерти? В конце концов, смерть не существует для нас без того, что можно испытывать едва ли не ко всему: без любви и памяти.
 

28 января 1997

 

 
24 мая 1940
 
Год, как я вижу недолжное, лишнее;
Праздную чуждое мне.
Будто сегодня все мёртвые ближние
Пляшут в настольном огне.
Или сознание делает сотую
Злую версту за чертой –
Будто я вижу твой берег за Охтою,
И абажур золотой.
Что там на стенах? Какие за стенами
Звуки доступны тебе?
Кто ты, покуда немыми сиренами
В грубой влеком скорлупе?
Кто тебе дал по канону сочельника
Нимб твоих рыжих волос –
Смутную радость жужжащего пчельника
Будущих слов? или слёз?
Чей ты Иосиф? Где братья соседские,
Где же волы у яслей?
Эти вопросы последние детские
В жизни, покуда мы с ней.
Это для нас любопытство, ребячество –
Но и для Бога простой
Способ повыведать: что обозначится
В Нём этой малой чертой.
Ибо Он знает: пока не отпрянули
Мы к рубежу своему –
В мыслях и голосе, поздно ли, рано ли –
Мы обратимся к Нему.
Это уже Рождество и Успение.
Выберешь сам наугад.
Слышишь за стенкой непрочное пение
Граждан своих, Ленинград?
Души случайные, тени печальные
Слабо выводят сквозь сон.
Город портов, пять утра, и причальные
Блоки затеяли звон.
И исчезает святая окраина
Вдаль над провисшим бельём.
Выпьем за Родину, выпьем за Сталина,
Выпьем и снова нальём.
 

25.05.1997

 
Похороны Бродского
 
Мне самозванство запретило
Делить с чужими власть мою,
И венецийскую могилу
Я издали осознаю.
 
Воссоздаю печальный опыт
На лицах дворни записной
И снизу доносимый ропот
Бредущей обуви земной.
 
И в шествии фаланги стройной
Своих и зрительских цепей,
И в блеске урны неспокойной,
И в тучном ходе голубей.
 
И в глухоте окружных башен,
И в сотрясении воды –
Встаёт Орфей, велик и страшен,
Идёт и пробует лады.
 
Он шёл, одет случайным шумом,
В другую сторону, один,
Навстречу однозвучным думам
И гулу движимых картин.
 
Как много шло в потоке мимо
И ложных, и прекрасных сил!
Но он борьбу и гибель мира,
Невидимый, не ощутил.
 
И был он большему созвучен:
Не различая свет и тьму
И равенством нежданным мучим,
Он молча следовал ему.
 

22.06.1997

 

Иллюстрации:

фрагменты рукописей Ильи Тюрина –
страница дневника – от 28 января 1996 года;
автограф (машинописный) первой части стихотворения «Сон Иосифа»;
автограф первой части стихотворения «Элегия потери»;
автограф стихотворения «24 мая 1940»