Илья Тюрин

Илья Тюрин

Новый Монтень № 25 (301) от 1 сентября 2014 года

ПРостые ответы на «вечные вопросы»

Эссе и статьи

 

Исповедь

 

Исповедь определяется, прежде всего, как добровольное действие. Поскольку все её прочие смыслы могут существовать лишь при условии добровольности происходящего, исповедь в какой-то момент его создания неизбежно тождественна искусству. Это не единственное явное столкновение. Понятно, что именно присутствие исповеди в творении и направляет его дальнейшую печальную судьбу, поскольку акт доброй воли всегда понимается большинством как ненужный и излишний поступок. То, что создавалось как откровение, для публики в лучшем случае станет приятным отдыхом, а в худшем – поводом исполнить гражданский долг. В конце концов творчество добровольно всегда, восприятие же – никогда (хотя бы потому, что второе зависит от первого). Зрителю или читателю постоянно отводится нечистая роль духовника.

Возможно, наиболее губительный эффект, производимый тоталитарным режимом на искусство, состоит в следующем. В условиях диктатуры момент добровольности (а значит, и доля исповеди) в творчестве, несомненно, ценится больше, чем когда-либо. Со временем он превращается в опознавательный знак истинного искусства, и действие его на качество произведения кажется абсолютным. Иначе говоря, добровольность творчества становится обязательной для того, чтобы его результат признали настоящим искусством, что, конечно, обесценивает её. При этом никакой тоталитаризм не способен регулировать появление неподдельных художников; в трагическую эпоху их ни больше, ни меньше, чем в любую другую. Количество талантливых опытов входит в противоречие с количеством «честных», и это надолго отравляет внутрилитературные, например, отношения.

Восемьдесят процентов времени, отпущенного на ХХ век, пришлись в России на режим, который черпал свою энергию целого из ограничения чужой, частной энергии. Ясно, что основная тяжесть такого ограничения легла на слово и письменность (как на носителей энергии почти божественной). При неизбежности последствий, уже описанных здесь, неизбежной стала и защита. Обесценившимся добровольности и исповедальности творчества литература не может противопоставить ни отказ от доброй воли, ни пересмотр понятия исповеди (из-за того, что исповедь включается в процесс творения бессознательно для автора). Но она может ввести в свой обиход понятие долга, необходимости создавать нечто. Помимо того, что долг писателя становится для русской литературы ХХ века только новой жизнью доброй воли, именно он сообщает поэтическому таланту черты гениальности. В этом и состоит защита. Причем, «необходимость» или «долг» совершенно не означают несвободу творца. В оборонительном смысле они подразумевают отчетливое осознание поэтом того, что он скажет в будущем. В смысле же различия между талантом и гениальностью они означают, возможно, прозрение самого предмета поэтического внимания и определяющее действие этого предмета на того, кто должен его описать – на творца. «Исповеди» Мандельштама, Пастернака, Бродского преображают не только духовника-читателя, но и их самих.

 

 ...Но, когда на дверном сквозняке

из тумана ночного густого

возникает фигура в платке,

и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

смотришь в небо и видишь – звезда.

 

(Иосиф Бродский, «24 декабря 1971»)

 

Вот окончание великого стихотворения. Библейская тема здесь не для намека на церковную исповедь. Момент слияния человеческого желания исповеди с человеческой доброй волей, породившей это стихотворение, в итоге дал нам Божество. Между таким началом и таким концом – переход от пожелания, возникшего у таланта, к обязанности, исполненной гением.

 

13 мая 1997

 

Русская диссидентская поэзия XIX-XX веков

 

Адам Михник: В твоём творчестве не видно бунта против власти.

Ты никогда не был диссидентом.

 

Иосиф Бродский: Ты не прав, Адам. Это, разумеется, значит,

что я никогда не падал так низко, чтобы закричать «Долой советскую власть».

Из интервью, 1995

 

I

Из некогда запрещённых стихотворений опытов прошлого столетия собраны отдельные антологии. Это, так сказать, официальная поэзия протеста. Единственное, что могло бы конкурировать с ними по однообразию голосов и интонаций, – только сборники действительно официальной поэзии, если они есть. Я не хотел бы объяснить это внутреннее сходство одинаковым качеством тех и других дарований, потому что это скорее область частного взгляда, чем критерий. Мне кажется, что как запрещённые властью, так и приветствуемые ею стихи неразличимы в своей среде прежде всего оттого, что их авторы – хорошие профессионалы, и только в последнюю очередь оттого, что они плохие поэты. Вот, например, свидетельство вполне профессионального труда двух декабристов, «агитационная песня»:

 

Уж как шёл кузнец

Да из кузницы.

Слава!

Нёс кузнец

Три ножа.

Слава!

Первый нож

На бояр, на вельмож

Слава!

Второй нож

На попов, на святош.

Слава!

А молитву сотворя,

Третий нож на царя.

Слава!

 

1824

 

Кажется, это не единственный род стилизации у Рылеева и Бестужева. Все их прочие сочинения можно признать в таком случае агитационными песнями для просвещённой публики – и стилизациями уже под её язык: подходы и метафоры совершенно те же:

 

Я ль буду в роковое время

Позорить гражданина сан

И подражать тебе, изнеженное племя

Переродившихся славян?

Нет, неспособен я в объятиях сладострастья,

В постыдной праздности влачить свой век младой

И изнывать кипящею душой

Под тяжким игом самовластья,

и проч.

 

Удобство любого профессионализма в том, что профессионал не замечает у себя каких бы то ни было «неудач», точнее, он просто не выделяет в своей деятельности «удачных» или «неудачных» фрагментов, таким образом избавляясь постепенно и от тех и от других. Такое свойство было бы как минимум неряшливостью для поэта – но оно исключительно важно для революционера, так как всю личную энергию он должен переместить с наблюдения за собственными успехами на наблюдение за политическим пейзажем, о котором он станет писать, и на величайшую в российских условиях осторожность. Другими словами, хорошая поэзия и хорошая революция вряд ли совместимы – и к «заключению» я надеюсь сказать почему. Мы знаем, что этот простой закон был живо усвоен. Если из пяти повешенных в 1826 один считал себя поэтом, то круг Ленина сочинял уже исключительно прозу.

На всё это, конечно, можно возразить. Скорее всего, найдутся образцы и получше приведенных мною: в России  инакомыслие особенно неразлучно следует за поэзией (в конце концов писать стихи – и есть «иначе мыслить»), – но не в этом дело. Диссидентов всегда существенно больше, чем поэтов, так что для нас интересен не поэт как диссидент, а наоборот, диссидент в поэтической ситуации. Эта ситуация привлекательна для диссидента тем, что несогласие всегда предпочтительней выразить стихами. Но, понимающий это, он нечасто понимает то, что обращается к весьма нелепому искусству, у которого нелепые требования и нелепые служители – в этом трагедия ситуации. От неё, как мы видели, хорошо помогает профессионализм.

Обращение диссидента к стихотворной форме – незаменимый препарат для исследователя, так как почти всё поколение, заставшее 1825 год в 17-20 лет, периодически испытывало божественные вдохновения, будучи при этом рассадником потенциальных инакомыслящих. Удивительно, что сотни непритворных откровений и моментов трагического отчаяния выразились в тяжких и неожиданно бедных стихах. Традиционное дворянское безделье, конечно, располагало к скуке, но располагало ли оно к дурному вкусу и скудоумию? (Советская наука утверждает, что да, но у деятельных советских диссидентов мы увидим совершенно те же самые пороки.) Я скорее согласен объяснить возникающий эффект некоторыми свойствами стихотворной формы, то есть механизма, за которым мы можем пронаблюдать. В наследии декабриста Александра Одоевского сохранилось следующее стихотворение:

 

Ответ на послание Пушкина

 

Струн вещих пламенные звуки

До слуха нашего дошли,

К мечам рванулись наши руки,

Но лишь оковы обрели.

Но будь покоен, бард: цепями,

Своей судьбой гордимся мы,

И за затворами тюрьмы

В душе смеёмся над царями.

Наш скорбный труд не пропадёт;

Из искры возгорится пламя, –

И просвещённый наш народ

Сберётся под святое знамя.

Мечи скуем мы из цепей

И вновь зажжем огонь свободы:

Она нагрянет на царей, –

И радостно вздохнут народы.

 

1827

 

Прежде всего, не стоит забывать о том, что перед нами плод искусственного вдохновения, наполовину вынужденные стихи. Условия каторги были оскорбительны для дворянина, но всё же выносимы: все сосланные сохранили правило отвечать на послания. Таким образом, и тон стихотворения, и его метафорический инструментарий во многом продиктованы текстом Пушкина, что позволяет говорить об определённой зависимости между исходным и ответным посланиями. Но это не зависимость ответа от вопроса, поскольку Пушкин никаких вопросов не задает и его тон – повествовательный. Эта зависимость – зависимость между двумя версиями одного и того же сообщения. Какова версия Пушкина?

 

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье,

не пропадет ваш скорбный труд

И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придёт желанная пора:

Любовь и дружество до вас

Дойдут сквозь мрачные затворы,

Как в ваши каторжные норы

Доходит мой свободный глас.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут – и свобода

Вас примет радостно у входа,

И братья меч вам отдадут.

 

1827

 

Говоря грубо, «освобождение явится как результат ваших терпения и надежды, изойдя таким образом от вас самих». Что должен противопоставить этому Одоевский? Он перенял у Пушкина и метр, проясненную речь, но он более диссидент, и диссидент в более узком смысле, чем Пушкин, и поэтому обращение к стихотворению для него – скорее дело профессиональной обязанности, нежели вдохновения. А как профессионал, он видит лишь задачу, стоящую перед ним, но несвободен собственно в тексте – и избранная им четырехстрофная форма начинает ему диктовать. Во-первых, ясно, что к последнему четверостишию он непременно должен добраться до картин идеального общества, а начать с действительного положения вещей. Лучший (для профессионала) способ это сделать – рефрен в первой и четвертой строфах со сменой знака с «минуса» на «плюс». (Рефрен у Одоевского осуществлён при помощи «меча» и «цепей».) Таким образом на логический переход от негативного пейзажа к его противоположности в распоряжении у автора уже только две строфы, не говоря о том, как страдает общий вид стихотворения от подобного распределения тяжести. И так как финальная нота послания задана изначально (не в малой степени – Пушкиным), этот самый переход просто собирается Одоевским механически из подручного материала и подгоняется под двухстрофный объём. Это, конечно же, снова вынужденная мера, потому что даже при искренности намерений несвободный в собственном тексте автор не может обеспечить своим мыслям какой бы то ни было достойный путь от первой строки к последней. Кстати, по той же причине несвободы Одоевский вынужден употребить понятие освобождения (центральное в двух посланиях) в его объективном смысле юридического акта, в то время как Пушкиным оно воспринято субъективно – как итог терпения нескольких человек. И окончательная версия Одоевского выглядит так: «народная свобода будет достигнута нашими действиями либо действиями наших единомышленников, хотя сейчас мы и разобщены. Вот два приблизительных переложения. Я, разумеется, говорю не о различии дарований Пушкина и Одоевского; я говорю о различии между общим для диссидентства XIX века взглядом на предмет Одоевского и взглядом, необычным для него – пушкинским, признавая при этом, что оба послания в равной мере принадлежат к диссидентской поэзии.

У русского литературного протеста – как и у русской тирании – прекрасные традиции и прекрасная способность их порождать; это, может быть, единственное, что уравнивает их силы. Все диссидентство XIX столетия держалось тем, что хранило верность восстанию и изгнанию декабристов. То, что расходилось списками в 70-х годах. Говорило в интонациях 25-го (потому что и говорило все о том же) – с добавлением разве что некоторой усталости. Эта усталость (лучше сказать, привычка) облегчила диссидентский стих от дурновкусия. А энергия надгробного плача, истощившаяся уже до смерти Николая I, преобразилась в энергию самоиронии, причем масса голосов раздавалась уже из-за границы. Даже при новейших реформах Огарев, например, был в порядке вещей и хорошо расходился:

 

«Что ж сладко вашему уму?»

Меня вы спросите. – «Россия?

Мы, к сожаленью моему,

Не справились с времен Батыя». –

Скажу я также в эту тьму,

Как говорил во тьмы былые.

«Да! Но тогда жил царь-отец,

А этот добр и молодец»...

Вы верите, что юный царь

Есть, так сказать, освободитель?

Мужик, который раб был встарь,

Закабалённый стал платитель

И нищ, как был во время бар,

А царь, отечества спаситель,

Крестьянскую понюхав кровь,

Сам на дворян оперся вновь

и проч.

 

1867

 

Эпиграммы (как стихи, от собственной подписи под которыми проще всего отказаться) стали популярным методом у практикующих диссидентов, но большей частью были уже плоски:

 

Царь наш, юный музыкант,

На тромбоне трубит,

Его царственный талант

Ноту «ре» не любит.

Чуть министр преподнесёт

Новую реформу,

«Ре» он мигом зачеркнёт

И оставит «форму», –

 

так как свидетельствовали скорее о внутренней слабости подпольной поэзии, чем о действительном желании смеяться. Вообще стихотворное инакомыслие к концу XIX века принимает именно вид болезненной сатиры, что позволяет ему распределиться по соответствующим журналам. От национальных бед поэзия обратилась к своим собственным (среди эпиграмм так много «автоэпитафий»!), и главное несчастье состояло в том, что ей стало практически не о чем сказать благодаря грандиозным явлениям прозы. Успехи прозаического искусства на фоне тихого бедствия поэзии можно попытаться отвлечённо объяснить. К позднему XIX веку Россия накопила по крайней мере две огромные исторические «развязки» – эпопею Наполеона и освобождение крестьян. Поскольку вечно находящаяся под надзором отечественная мысль выработала психологическую привычку объяснять любой совершившийся факт глубинными и незримыми процессами, эти события подтолкнули письменность прежде всего к поиску мировых закономерностей и исторических правил. Различие же между прозой и поэзией, как мне кажется, состоит в различии метафизических дистанций между автором и описываемым предметом: если, например, Лев Толстой наблюдает некоторую битву, стоя на отдалённом холме, и таким образом видит её в окружении мироздания, то Пушкин или Тютчев находятся в самой гущей событий, что позволяет им быть участниками того самого мироздания, и не только наблюдать, но и физически ощущать его движение. Понятно, что для описания истории как процесса требовался максимально объективный взгляд, и позиция прозы при этом показалась более удобной - так появился роман «Война и мир». Но реальность литературных отношений такова, что присовокупленное к прозе – является отнятым у поэзии, и наоборот. И если несогласие в России толкало руку писателя в первую очередь к стихам, то именно не соглашаться в конце XIX века стало не с чем: проза слишком многое объяснила. Это привело к смирению лучших, и цвет профессиональной диссидентской поэзии был составлен худшими. Инакомыслие могло быть возрождено только абсолютно новым источником для несогласия.

 

II

 

Двадцатый век нам ближе и гаже остальных. Новых сведений об узниках и погибших с годами будет только прибавляться, но направленность этого прибавления нам известна уже теперь: в сторону худшего. При известии, например, о забытом поэте – первая наша мысль: не погиб ли? И только вторая: не сидел ли? Обо всём этом знают и без меня. Понятно также и то, что расцвет диссидентства – признак относительного благополучия в обществе или, на российской почве, относительной терпимости ситуации. Как ни грешно это звучит, но если появляется диссидентское стихотворение, то это прежде всего значит, что у человека есть свободное время, есть свободное от наблюдения посторонних место, есть, наконец, бумага и перо и он не голодает. Неизбежна также мысль, что написание и распространение диссидентских стихов есть известная роскошь, и позволить их себе может не всякий и не во всякую эпоху (не забудем, что те же декабристы были дворянами и никаких особенных занятий не имели).

Катастрофа произошла в 1917 году, ещё лет пять длились голод и неустроение, после чего по-настоящему началось (ранее – только брезжило) регулярное уничтожение – это мы знаем. Уничтожение это было уничтожением прежде всего тех, кого создали изобильное начало XX столетия и «серебряный век» поэзии – тонких, знавших языки и бессильных людей, живших практически одним обществом (что и облегчило их убийство). И почти все они писали стихи – до того дня, в который исчезали либо они сами, либо люди, ближайшие к ним: с этого дня начинались уже судороги перед гибелью или бессмысленные хождения и письма – смотря по тому, кто именно был уведён. К моей теме это относится таким образом, что именно тогда началось перерождение в России понятие о диссидентстве. По идее, от времени Сталина должно было сохраниться вдесятеро больше подпольных стихотворений, чем, скажем, от времени Николая I, – но этого не произошло. Получилось так, что ценность классического диссидентского текста (каким мы знаем его у Огарёва или Полежаева) чрезвычайно упала: протест как таковой оказался почти мелок. Явление в стихах простейшего и людского, то есть живого – как раз и было лютым инакомыслием, и стихотворение Мандельштама

 

Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!

Я нынче славным бесом обуян,

Как будто в корень голову шампунем

Мне вымыл парикмахер Франсуа, –

 

покажется нам не менее диссидентским, чем любая агитационная песня Рылеева – хоть для солдат, хоть для столицы. Интересно, что этих и им подобных сочинений Мандельштама – вполне благонадёжных – всё же старались не печатать. Вот один отзыв: «Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» это чувствуется без обиняков, в остальных же стихах – о советском догадываемся. Если бы передом мною был поставлен вопрос – следует ли печатать эти стихи, – я ответил бы – нет, не следует. П. Павленко». Кстати, «Стихи о Сталине» традиционно считаются падением Мандельштама (то же самое – у Ахматовой, Пастернака). Но вот любопытные слова Бродского о них (интервью): Соломон Волков: ...Сталин «персонально» воспринимал свои отношения с поэтами. Они разочаровывали Сталина в его лучших ожиданиях.  Иосиф Бродский: Да, я думаю, что Мандельштам, например, тоже сильно его разочаровал своей одой. Его стихотворение о Сталине гениально. Быть может, эта ода Иосифу Виссарионовичу – самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг сообразил, что это не Мандельштам – его тезка, а он, Сталин, – тезка Мандельштама.  Волков: Понял, кто чей современник. Бродский: Да, думаю, именно это вдруг до Сталина дошло. И послужило причиной гибели Мандельштама. Иосиф Виссарионович, видимо, почувствовал, что кто-то подошёл к нему слишком близко.» (1983). Бродский имел некоторый опыт общения с властью и не стал бы лукавить в этом направлении – как и Мандельштам. Я (может быть, также к удивлению) считаю именно стихотворение («Ода») вершиной русского диссидентства XX века–  вершиной его странности и его трагедии:

 

Когда б я уголь взял для высшей похвалы –

Для радости рисунка непреложной, –

Я б воздух расчертил на хитрые углы

И осторожно и тревожно.

Чтоб настоящее в чертах отозвалось,

В искусстве с дерзостью гранича,

Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,

Ста сорока народов чтя обычай.

Я б поднял брови малый уголок

И поднял вновь и разрешил иначе:

Знать, Прометей раздул свой уголек,  –

Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу! (...)

 

1937

 

Посмотрим всё тот же отзыв Павленко: «Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине», стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине. » Как трезво он это почуял – насчет «большого чувства» и «стихотворения в целом!» Вопрос в том, что это было за чувство и почему именно стихотворение в общем виде не удалось. Я уверен, что Осип Мандельштам добился небывалой и убийственной для себя интонации: каждый видит в его (Оде) как раз то, что хочет в ней видеть – каждое слово из неё можно абсолютно в равной степени воспринимать и как похвалу и как уничтожение! Добавлю здесь, что рецензия Павленко практически являлась доносом и была приложена к письменной просьбе I секретаря Союза писателей Ставского об аресте Мандельштама – в качестве аргумента. Павленко просто-напросто обладал более тонким чутьем, чем кто-либо.

На допросе в 1938 году Мандельштама вынудили записать ещё одно его стихотворение о Сталине. Диссидентская поэзия традиции XIX века существовала, конечно, также и в XX. Действительная необыкновенность стихотворного инакомыслия 30-х подтверждается тем, что традиционные диссидентские опыты, скажем, Ахматовой и Мандельштама – не лучшие стихи у них. Но даже при этом избыток подразумеваемого, неизречённого, поднимает их на страшную высоту – по крайней мере, в момент прочтения. Эпоха, за счет того, что губила их самих, добавляла лишнего смысла их стихам.

 

Осип Мандельштам:

 

Мы живём, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

И слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются глазища

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подкову, дарит за указом указ –

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина

И широкая грудь осетина.

 

1933

 

Анна Ахматова:

 

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой,

Кидалась в ноги палачу,

Ты сын и ужас мой.

Всё перепуталось навек,

И мне не разобрать

Теперь, кто зверь, кто человек,

И долго ль казни ждать.

И только пышные цветы,

И звон кадильный, и следы

Куда-то в никуда.

И прямо мне в глаза глядит

И скорой гибелью грозит

Огромная звезда.

 

1939

 

Сталин сделал явным то, о чём я только подозревал, говоря о XIX веке: каждые подлинные стихи – инакомыслие, всякий поэт – диссидент («Все поэты – жиды», слова Марины Цветаевой; смысл – именно этот). Мы приучились оценивать стихотворение, соотносясь с годом под его последней строкой, мысленно проставляя знак равенства между текстом и тем, что он мог бы принести своему автору. Кроме того, мы привыкли прислушиваться, выделять самое незначительное – это традиция шифрования повторяется в нас. Как понимать, например, Заболоцкого?

 

...Спой мне, тетя Мариули,

Песню лёгкую, как сон!

Все животные заснули,

Месяц в небо унесен.

Безобразный, конопатый,

Словно толстых херувим,

Дремлет дядя Волохатый

Перед домиком твоим.

Всё спокойно. Вечер с нами!

Лишь на улице глухой

Слышу: бьётся под ногами

Заглушенный голос мой.

 

1930

 

Прочитывая стихотворение, мы не знаем точно, что в этом видеть и какую судьбу  чувствовать за этим – век полон подлейшими парадоксами. Мандельштам погиб, получив «детский срок» в  пять лет – в то время как декабристы возвращались после тридцатилетней каторги. Но, опять-таки, условия николаевской каторги переместились в вольную жизнь 30-х, а что было за её пределами – знает один Бог. Протест стал настолько равнозначен личности, настолько с нею слился, что уже почти не требовал выражения. Диссидентская поэзия времени Сталина, за исключением того, что я назвал, – в большой степени немая, непроизнесённая, или её разновидность – существовавшая в лагерях поэзия, составленная более из наших предположений, чем из текстов. Иными словами, нет в полной мере того, что мы могли бы с определённостью обозначить как «диссидентская поэзия двадцатых – пятидесятых годов», то есть нет материала для той антологии, по которой мы знаем инакомыслие XIX-го. Другое дело, что это мнимое пустое место дало поэтам, застигнутым эпохой Сталина, неповторимое в русской литературе качество – святых.

После 1953 в Россию постепенно возвратились относительное благополучие и, как непременный спутник, диссидентство в его традиционной версии. Тогда же в инакомыслие вернулось и то, что я описал для XIX столетия: профессионализм авторов, специализация на несогласии и их последствия, хотя и в видоизмененных формах. Если представлять это время в виде течения, то оно, безусловно, было отдалением от Сталина: даже в 60-е ориентир оставался тот же. Родившиеся на границе веков и вышедшие из 50-х стариками составили в столицах весьма ограждённое и трагическое общество, в дела которого не вмешивались, так как было ясно, что это оставшиеся в живых. Думаю, что всё же настали дни успокоения, даже забвения о власти; во всяком случае, напряжение сменило адресата: ждали атомный удар.

По-настоящему новые времена для инакомыслия наступили с потерей старых гениев. В 1960 году умер Борис Пастернак, а в 1966 – Анна Ахматова. К моменту своей смерти Пастернак, живший в Москве и Переделкине, успел выделить и ввести в литературную среду Вознесенского, а обитавшая в Ленинграде и Комарове Ахматова причислила к своему кругу дружеский квартет, названный ею «волшебный хор»: Евгений Рейн, Дмитрий Бобышев, Анатолий Найман и Иосиф Бродский. Всё это имело убийственный символический смысл. Московская партия, географически более близкая к власти и, несомненно, более профессиональная (трое окончили Литературный институт) – Вознесенский, Евтушенко, Рождественский и Ахмадулина (поэтически, правда, находившаяся несколько поодаль), умеренно использовала диссидентские ноты как часть механизма собственной популярности и, конечно же, при том печаталась. Вот как это примерно выглядело, как читалось с эстрады:

 

Какие стройки, спутники в стране!

Но потеряли мы в пути неровном

И двадцать миллионов на войне,

И миллионы – на войне с народом.

Забыть об этом, память отрубив?

Но где топор, что память враз отрубит?

Никто, как русские, так не спасал других,

Никто, как русские, так сам себя не губит.

(Но сейчас же)

Что сволочей хватает, не беда.

Нет Ленина – вот это очень тяжко.

 

1965, Евтушенко

 

Это было единственным, что не поддавалось изменению у всего сообщества и, в большой степени погубив необычайное дарование Андрея Вознесенского, сохранилось в русском инакомыслии явлением позора. Из Ленинграда же, кроме всего прочего, исходила традиция соответственного отношения к Москве. Вот строфы из послания Бродского Александру Кушнеру, появившегося по поводу дня рождения последнего:

 

Итак, приступим. Впрочем, речь

Такая вещь, которой, Саша,

Когда б не эта бедность наша,

Мы предпочли бы пренебречь.

Мы предпочли бы поднести

Перо Монтеня, скальпель Вовси,

Скальп Вознесенского, а вовсе

Не оду, Господи прости.

 

1970

 

За вычетом того, что это была вполне оправданная брезгливость одной секты к другой (позже, как мы знаем, Бродский возвратил свой титул американского академика при известии о том, что такой же титул получил Евтушенко), это было ещё и одно из лиц поэтического диссидентства 60-х. В стихах ленинградцев оно ни единого раза себя не явило в слове – это шло из 30-х, от Ахматовой, – но эти стихи всё тем же магическим образом продолжали не печататься, и даже напротив: в 1964 Бродский в теплушке отправился в ссылку, на полевые работы. Бесспорно, эта акция стала провалом власти. Даже если бы из деревни Норенской на адрес Ахматовой регулярно не присылались новые сочинения, эта деревня стала бы элегантной Москвой русского диссидентства. Но стихи (в них, кстати, ни слова ни о какой тирании) шли по почте, под полой разносилась запись суда, а самый суд был упомянут Солженицыным с седьмой части «Архипелага ГУЛАГ». Впоследствии эта высылка обеспечит Бродскому мгновенную встречу с Исайей Берлиным, британским литературным фетишем, знакомцем Ахматовой, сразу же по прибытии на Запад и не в последнюю очередь она же – Нобелевскую премию. Игнорируемая им власть будто рассчитывалась за то, что в иное время, несомненно, убила бы его: «Адам Михник: Эта власть никогда не была для тебя проблемой. Тебя это не интересовало.  Иосиф Бродский: Святая правда. Но именно это является, может быть, самым большим вызовом, брошенным властям». Это отрывок из того же интервью, что и поставленный в эпиграф. Очевидно, что такова позиция (или поза?) элиты несогласия, то есть такой элиты, которая имеет достаточные силы и достаточно благополучна для того, чтобы хранить отношения с империей внутри себя – или вовсе не заводить их. Последним из подобных небесных людей в России оставался Высоцкий. Мне всё более кажется, что победа власти в том и заключается, чтобы вырвать у частного пера проклятие: десятое дело, что за этим последует. Большую часть диссидентской поэзии позднего ХХ века заняли как раз побежденные, заслуживающие нашего милосердия и нуждающиеся в нём существенно сильнее, чем гиганты, живущие безотносительно к ним. Я помещаю здесь стихотворение Инны Лиснянской – разумеется, слабое, но иллюстрирующее слишком многочисленное и слишком печальное, чтобы закончить им было в духе реализма:

 

Я вряд ли смогу находиться в системе

Какой бы то ни было,

Я вряд ли смогу расчленить моё время

На убыло-прибыло.

Несчастная память – и та же разъята

На правду и вымысел,

И помню я больше, чем знала когда-то,

Когда меня выбросил

Ковчег в тот хаос, где Христос и Лубянка,

И дань суеверию,

Где грубо кусок вымогает цыганка,

А быдло – империю,

Где небо так ясно и так сумасбродно,

Где так я зависима

От каждой пичужки, живущей свободно,

Как было замыслено.

 

1970

 

III

 

Диссидентские эпохи XIX и ХХ веков весьма трудно сопоставлять. Дело даже не столько в том, что вторая противостояла тому, о чем мечтала первая: это не самое важное. На протяжении анализа любого письменного инакомыслия мы неизбежно сталкиваемся с тем, что исследуем, оказывается, не чувство и даже не позицию, а только некоторое намерение или осторожное пожелание (и в самых радикальных стихах!), которым практическое исполнение страшно, как смерть, потому что после исполнения пожелание не существует. Так что, не имея в себе никакого последовательного ряда событий, диссидентство становится хаотичным, и, анализируя, мы неотвратимо скатываемся в бездны стилевых особенностей, либо в хронологию и историю того или иного литературного движения. И в том случае, если мы сравниваем стихотворное инакомыслие XIX и ХХ столетий, – мы практически сравниваем две поэзии (более или менее удавшиеся), два стиля, два ряда фамилий: камня на камне не остается от политического наполнения текстов (явного или тайного), то есть того, ради чего, по идее, и существует письменный протест. Возможно, это погрешности дурного анализа, побочные эффекты. Но скорее всего это закономерность, это знак того, как поэзия расправляется (во времени) с тем, что ей кажется откровенно лишним. О следующем «злободневном» мадригале:

 

Большой сумбур российских дел

Толстой исправить захотел.

В помощники правленья своего

Он взял Заику, Плеве, Дурново.

Что ж? И при нём Россия не толстеет,

А заикается, плюется и дурнеет, –

 

мы ничего не желаем знать, кроме того, что это весьма плохие стихи. В первой главе я получил такую забавную формулу: хорошая поэзия и хорошая революция вряд ли совместимы. Почему это так? Почему мы определяем революцию как силу разрушения, а поэзию – как силу созидания? Потому, что стихотворение в своем идеале однозначно, совершенно неповторимо и таким образом не может вызвать к себе протеста, а революции живут и поддерживают друг друга тем, что после одной неизбежна другая, которая сменит строй, установленный первой, а за нею – третья. В конечном счете, вот мое положение: поэзия есть один человек и он самодостаточен; революция есть общность людей и для подавления противоречий в себе она требует частных смертей, смертей поэзии.

В диссиденте-стихотворце (я говорю, конечно, о специалисте, который не мыслит себя без протеста) сочетаются две страсти: одна из них тяготеет к поэзии, а вторая – к революции. При том, что революция в таком сочетании – как агрессивное начало – превалирует, подобный человек, мне кажется, просто не существует для поэзии, а стихи в этом случае –  только жертва агрессии, орудие, захваченное у противника. По этой причине (а не по причине собственной неряшливости) я описал здесь, может быть, то, что не имеет прямого отношения к ортодоксально-диссидентским стихам, или коснулся такой ортодоксии слишком вскользь. Вот моя попытка оправдать у себя то, что способно показаться грубостью или невниманием к факту.

 

1997

 

Silentium.

Молчание Тютчева и молчание Мандельштама

 

Вначале я хотел бы выписать оба стихотворения с тем расчётом, чтобы мы видели их вместе:

 

Silentium!

 

Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои –

Пускай в душевной глубине

Встают и заходят оне

Безмолвно, как звезды в ночи, –

Любуйся ими – и молчи.

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи, –

Питайся ими – и молчи.

Лишь жить в себе самом умей –

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум;

Их оглушит наружный шум,

Дневные разгонят лучи, –

Внимай их пенью – и молчи!..

 

Фёдор Тютчев, 1830

Silentium

 

Она ещё не родилась,

Она и музыка и слово,

И потому всего живого

Ненарушаемая связь.

Спокойно дышат моря груди,

Но, как безумный, светел день.

И пены бледная сирень

В черно-лазоревом сосуде.

Да обретут мои уста

Первоначальную немоту,

Как кристаллическую ноту,

Что от рождения чиста!

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито!

 

Осип Мандельштам, 1910

 

Они потому и нужны нам именно вместе, что представить их вместе в другой ситуации себе невозможно. Во-первых, между первым опытом  и вторым прошло такое время, что за этот срок автор первого успел состариться и умереть, а автор второго – родиться и вырасти. Во-вторых, кроме случайного исследователя, никто, конечно, не вздумает бросаться на поиски первого опыта сразу после того, как прочтет второй, или  наоборот. В-третьих, авторы обоих опытов никогда у специалистов не стояли в одном ряду. Таким образом, ситуация, противоречащая всему, с чем приходится сталкиваться литературе – времени, читателю и литературоведу, уникальна. Смею утверждать, что она уникальна ещё по одной причине: она моделирует историю появления второго стихотворения.

Дело не закончилось только тем, что Мандельштам прочел Тютчева. Он посчитал свой, второй, взгляд настолько отличным от тютчевского, первого, насколько вообще число 1 отличается от числа 2 – и число взглядов удвоилось. (Он спорил: это я говорю на том основании, что о согласии – если извещают – то извещают в прозе). Вся иноязычная часть стихотворения Мандельштама (то есть название) строится именно в стилистике второй реплики в разговоре. У Тютчева после «Silentium»  поставлен восклицательный знак, а у Мандельштама стоит точка, что превращает «молчи» в «молчание»; иными словами, Мандельштам в ответ на призыв молчать действительно умолкает. Но в то время как он вежлив по-латыни, по-русски Мандельштам, как видим, ещё и чрезвычайно осторожен сначала. Его, конечно, смущает неловкость положения (минимум дважды в истории некто вынужден говорить о молчании вслух), и он определяет неизречённое местоимением «она», сообщая: «я не знаю точно, о чем мы».

 

Она ещё не родилась,

Она – и музыка, и слово,

И потому всего живого

Ненарушаемая связь.

 

Молчание можно выдать за всё, что угодно. «Она» у Мандельштама созвучно «музыке» и «связи»; но «связь», стоя под ударением в конце, обладает перед «музыкой» преимуществом. К «музыке» же стихотворение ещё обратится:

 

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись, –

 

отдавая «музыке» первородство по отношению к «слову», а конструкции возвращая равновесие. Кстати, это последние четверостишие интересно сразу многим. Мало того, что оно обнаруживает в местоимении «она» Афродиту, – оно еще словно осуществляет перевод первых четырех строк с языка «Silentium.» на язык «Silentium!», демонстрирует различие между мгновением «до» и мгновением «после»:

 

Она ещё не родилась,

Она – и музыка, и слово,

И потому всего живого

Ненарушаемая связь.

 ...

Останься пеной, Афродита,

И, слово, в музыку вернись,

И, сердце, сердца устыдись,

С первоосновой жизни слито!

 

И здесь Мандельштам почти дерзок с Тютчевым. Он говорит: «Повелительное наклонение – прежде всего знак упущенной вами секунды. Я наблюдаю молчание как участник, а вы – только как исследователь». Мандельштам выполняет требование Тютчева молчать с пользой для себя.

 

1997

 

Русский модерн

Запись сообщения, сделанного в лицее РГГУ

 

Когда я начал максимально пристально и внимательно всем этим заниматься – разумеется, в преддверие своей речи – я с внезапным недоумением понял, что мне нечего сказать о модернизме. Этому, может быть, есть две причины. Первая, разумеется, связана со всяким русским проявлением настроения, течения. Нельзя назвать что-то одно, единственное и оригинальное, русским модернизмом или модернизмом в России. Модернизм – это и конец ХIХ и чуть ли не двадцатые годы ХХ века; это и мировые войны – и первая, и чуть ли не вторая (потому что именно во время второй Ахматова писала «Поэму без героя», которая, может быть, оказалась завершающей для всей эпохи Серебряного века); это и чёрт знает что – и Африка, ставшая своеобразной внешней политикой модернистов; и вообще чуть ли не всё, что может прийти в голову по этому поводу.

А вторая причина... Я думаю, она оказалась, может быть, наиболее трагической и наиболее верной – с точки зрения позднейших характеристик эпохи. Это её непомерная, чрезвычайная изоляция от всех остальных: она едва ли не лишняя и в литературном процессе, и во всех остальных процессах, которые попадаются на глаза историкам. Действительно, Серебряный век  – вечный второй. Но, я думаю, этому есть объяснения.

Самый беглый взгляд на то, что остается от эпохи, на то, что доходит до нас – это свидетельства, различные комментарии, критика и так далее. Так вот: самое незначительное во все это вмешательство показывает, что перед нами очень неслучайные и родственные (именно родственные!) связи с тем временем. Потому что это пишется сыновьями, потомками, просто дальними родственниками участников тех событий, возможно, и ими самими – что-то совсем раннее. И для меня это – прежде всего отпечаток той ситуации, которая породила такой организм, как Серебряный век.

Серебряный век поэзии  и всего, что угодно в России – это и люди, и течения, и стихи, связанные между собой настолько, что чуть ли не генеалогическое древо можно из них составить. Это почти в прямом смысле родственники – что и оказалось для них смертельным, как видно,  через сто лет. И видимо, если сейчас вспоминать Ортегу-и-Гассета, для которого это было «дегуманизацией искусства», можно предположить и то, что он имел в виду отчасти и такой семейный (то есть, совершенно неприживающийся в обществе) характер отношений между поэтами Серебряного века.

Если доискиваться и обращать внимание на то, почему именно поэзия оказалась в центре их интересов, их деятельности, можно, видимо, понять, что собственно занятие стихами здесь не стояло на первом месте. Это было скорее то, что было найдено (и найдено поразительно удачно) в связи с какими-то иными поисками. И эти поиски были поисками максимального отчуждения. Я думаю, отчуждения от своего государства прежде всего, и создания каких-то альтернативных его форм. Это всегда было модной и находящей спрос идеей в России, и это выразилось в создании десятков обществ. Полагаю, здесь были трагически перепутаны отчуждение от общества поэта – природное и исходящее более от того, что его не принимает «толпа» – с отчуждением сектанта, которое для него профессионально. В общем, принужденная зависимость. Секта и поэзия необычайно переплелись. И в конце концов дело доходит до того, что если мы имеем дело с великим поэтом этой эпохи, появляется неожиданно и незвано вопрос: можем ли мы всерьёз относить его к той или иной группе. Всерьёз ли Есенин имажинист? По-настоящему ли Маяковский футурист? И наконец, Мандельштам и Пастернак в самом ли деле относили себя к тому, к чему относили?

Но всё-таки для этого времени ещё более трагической мне кажется проблема игр поэтов со своим государством. Попытки – может быть, неосознанные? может быть, это настолько вошло в кровь и характер? – создания альтернатив, чучел. Это проявляется очень ощутимо, особенно если смотреть с высоты века, когда не слишком очевидное делается вдруг наиболее значимым: вероятно, из-за того, что мы оправдываем свои заблуждения, но не в этом дело.

Вообще идея эта, как вы знаете, была в почтенном возрасте. Существовали за 30 лет до футуристов и прочих – «Бесы» Достоевского; в конце концов, были декабристы, которые создали и прецедент и первую трагедию в этом смысле; было вообще очень многое – было и даже вошло в моду. Но удивительно, что, может быть, незаметный и неосознанный процесс поражения государству необычайно ярко влился в общую тему российской революции. С упадка символизма в начале десятых годов, когда начали создаваться многочисленные клубы, «цеха» и так далее, до революции прошло чуть ли не десять лет, и за это время ведущие участники (разумеется, не только ведущие) всех событий оказались настолько подготовленными к бунту, что, казалось, чуть ли не предвидели его. Валерий Брюсов – классик символизма, начавший еще в конце ХIХ века – сделался «видным» советским поэтом. Я не говорю уже о том, что произошло с Маяковским, может быть, отчасти с Блоком – он, правда, не успел все это развить, с Есениным – тоже отчасти... Однако это произошло, и это поразительно. Мне кажется, это один из феноменов Серебряного века. Трагедия  его – величайшая трагедия – в том, что было только два пути. Серебряный век оставил себе только две дороги (я имею в виду, конечно, только оставшихся в России): либо это – Брюсов и Маяковский, либо – это Мандельштам, Ахматова и, если помельче, Клюев и множество других. Разумеется, не говоря о том, что эмиграция – только удесятеренная степень той же трагедии, хотя, если отвлечься, то эмиграция есть максимальная степень того отчуждения, которое закладывалось во всех манифестах Серебряного века.

Итак, с 1917 года нам становится ясно, что провалена, видимо, главная подсознательная цель символистов и их последователей. Фиаско ожидает попытка создания альтернативного государства, я бы сказал даже, альтернативных форм существования человека и общества. То есть «дегуманизация» общества. То, что связано с искусством – по Ортеге-и-Гассету – как раз осталось «дегуманизацией» именно в обычном негативном смысле, а не созданием чего-то принципиально нового. Эту трагедию модернисты чувствовали очень тонко и неотступно. Может быть, это и повлекло за собой такую  длинную цепь самоубийств. Думаю, это произошло в том числе потому, что местом сложного эксперимента Россия была выбрана крайне неудачно: потому что только  здесь государство всегда вне конкуренции по отношению к любым философским доктринам, искусству и так далее.

А в десятые годы модернисты вели себя смело, чрезвычайно смело: они издавали манифесты и манифесты. Сейчас это, может быть, кажется надуманным, но не тогда, ведь манифест – это форма общения монарха со своими подданными. Собрания поэтов имели своих диктаторов, своих классиков (это были Брюсов, Белый, Соллогуб, в Москве – Соловьев). Их сборища происходили в условленных местах, это была, например, «Бродячая собака» в Петербурге, где собирался «цех поэтов», имевший, кажется, собственный геральдику, символы и так далее.

То есть игра, конечно; но то, что идея ХIХ века, самая масштабная и самая привлекательная для ищущих умов, превратилась в игру – это, в общем, очень соотносимо в своем роде с декадансом. Потому что декаданс есть «последнее время» для тех, кто живет в нём, это – Апокалипсис. В свою очередь, превращение чего-нибудь в игру нередко становилось последней попыткой осуществить задуманное, последняя надежда, и уже скорее – для самолюбия.

Удивительно, что декаданс российской истории и декаданс российской идеи – идеи создания «другого» государства – слились в Серебряном веке. Думаю, это его сущность и главная (одна из главных) его черта. И конечно, трагедия: тот род трагедии, который всегда сопровождает любую раздвоенность.

 

10 ноября 1996

 

Русский характер

 

Мы живём в огромной стране, тихо переносящей пик своей национальной трагедии. Но если приглушить тишину, если вырастить свой внутренний слух до размеров народа – мы поймём, как действительно огромна наша земля, потому что с Приморья, Сахалина, Ставрополья, из Калининграда, с берегов Баренцева моря и Финского залива нам будут кричать по-русски примерно одно и то же: «нам плохо, помогите нам!» Это и есть наша география, потому что Россия кончается там, где кончается это горе, то есть кончаются наши люди. Именно в этом смысле размеры страны будут неумолимо сокращаться. Прошу вас, забудьте о карте!

Мы живём в огромной стране, которая стала такой в годы своей славы. Сейчас, в годы своей немощи, она подобна самолёту, чьё горючее закончилось высоко в небе. Ей приходится ловить чужие ветры, чтобы удержаться. Но такое не может продлиться долго. Приземлиться в этом положении можно только одним способом – упасть. Однако ситуация с самолётом куда более грубая и безвыходная, чем ситуация России. Падение безусловно последует лишь в том случае, если оставаться в небе. У нас же есть по крайней мере возможность метафизического перевоплощения в объект, близкий к земле – возможность из самолёта превратиться, например, в паровоз. Я говорю о непомерно раздутых национальных амбициях: даже во времена Гагарина в них читалась определённая патология, а теперь она стала очевидной. Причём несоответствие желаемого реальному играет здесь даже не очень важную роль. Существенно то, что в формировании положительного образа страны и её реального потенциала задействованы абсолютно разные механизмы сознания. Настолько разные, что никогда нельзя знать точно, какой акт последует за тем, как человек скажет: «мы – великая нация». Где-то, может быть, и есть народы, для которых такая фраза является позывом к продуктивной работе, но у нас , сказав это, обычно тянутся за следующей рюмкой. Такова, к сожалению, реальность. Но не нужно говорить, что это – русский характер.

Вообще, русский характер, если наблюдать его со знакомых «народно-патриотических» позиций, вещь неопределённая, да и неопределяемая. Причём на эту «малость» можно было бы и наплевать, если бы в стране царили всеобщее счастье и изобилие. Но в том-то и дело, что пресловутый характер сиречь национальное сознание почему-то не действует. Вспоминается картинка из рок-юности. Маленький захламлённый чуланчик в музыкальной школе; несколько голов склонились над стокилограммовым динамиком под названием «Лель» или «Мелодия». И вот, после многих часов, предназначенных для репетиции, но потраченных на колдовство с проводами, кто-нибудь вскакивает и начинает в исступлении метаться по комнатке, крича: «ну почему она не работает?» Это удивительное свойство – всё, кроме главного – сопутствует большинству производимого так называемым «отечественным производителем». Думаю, у каждого нашего человека дома есть собственная выставка достижений народного хозяйства, где можно увидеть заварные чайники без дырочки в крышке, плащи-дождевики без капюшона и много других интересных вещей. Похожий изъян при желании обнаруживается и в национальной идее. Казалось бы: и великое прошлое, и великая культура, и особенная стать – всё в наличии. Так почему же она не работает?

Что касается великого прошлого, то здесь имеет место одна печальная теоретическая ошибка, передаваемая из уст в уста уже на протяжении столетий. Если попытаться подкрепить аргументами тезис о величии России, мы убедимся, что этот тезис фактически опирается на один-единственный фактор: способность народа преодолевать экстремальные ситуации. Сбросили монгольское иго, победили ливонский орден, поляков, шведов, турок, фашистов, пережили десятки голодных лет, эпидемий и  массовых репрессий. Допустим, что на этом основании страну можно назвать великой. И вот здесь-то делается абсолютно ни из чего не следующий вывод: побеждать врагов мы умеем – значит, и о себе позаботиться сможем. Но позвольте заметить, что ни война, ни голод не являются нормальными событиями в жизни народа: во всём мире их считают чрезвычайными ситуациями. А следовательно, поведение нации в подобных условиях вообще не может быть критерием её жизнеспособности, так как жизнь прежде всего состоит из нормального повседневного существования, «без войн и революций».

Но в этом смысле Россия преподнесла особый вариант, подобного которому в мировой истории не было. Во-первых судьба не очень часто баловала её периодами спокойной жизни, а во-вторых эта самая жизнь для подавляющего большинства населения проходила в условиях жестокой личной и экономической несвободы. И так как во время войн и смут человек, подвергаясь ежеминутной смертельной опасности, становится временно свободным ото всех общественных форм зависимости, русский народ видел во всякой нестабильности возможность выразить словом, поступком и подвигом то, что ему не удавалось выразить в нормальной жизни. История же предоставляла такую возможность слишком часто, и произошло неизбежное: Россия потеряла вкус к однообразной и повседневной деятельности (которая, к тому же, в капризном климате не приносила быстрых и постоянных плодов) – тогда-то родилась «птица-тройка».

Именно в таком контексте формировался русский характер – то есть, не он сам, а то, что принято им называть. В это понятие обыкновенно вкладывают этакую сказочную смесь беспечности, лени, «заднего ума» с изобретательностью и сноровкой, помноженную на острое словцо и возведённую в степень алкоголизма. Этот образ, безусловно, мифологический. Он создавался поколениями писателей, интеллигентов и просто говорунов, общим методом которых был взгляд на «народ» со стороны, извне. Это был многолетний суд сомнительных, никем не приглашённых экспертов, где здравые идеи одна к десяти мешались со всяким вздором типа ланкастерских школ и «хождений в народ» (мужики вязали доброхотов и сдавали их в полицию). И беда не в том, что радетели за народ были от него «страшно далеки». Беда в самом противопоставлении: народ – друзья народа, народ – народники. Немудрено, что с такой методикой «друзья» потерпели с народом массу неудач. Их собственный фольклор проникнут горечью поражения, причём его худшие образцы ударяются в озлобление, а лучшие приблизились к пониманию истинных причин фиаско. Глобальность этого исхода открывается в полной мере, если признать, что гигантская лавина неприкаянных идей самой образованной части русского общества вместо того, чтобы составить фундамент национальной мысли, вылилась в нелепое движение, с первой секунды своего бытия шедшее в ложном направлении, чем косвенно привела к власти Ленина. Кстати, Ленин в этом смысле был лишь последовательным выразителем описанного подхода: он просто в законодательном порядке разделил русское общество на две части – «угнетённых» и «угнетателей».

Но где найти тот источник, в котором безошибочно угадывался бы народный характер? Во всех штампах, какими изредка награждают русскую нацию её представители, при очевидной их пустоте читается какая-то безотчётная гордость. Предмет этой гордости становится не вполне ясным, когда, сняв с очередного слогана налёт сакральности, мы видим в нём истинную черту своего народа – стремление все духовные и физические силы направить на защиту от той страшной действительности и того жестокого исторического казуса, которые неотвязно на протяжении столетий сопутствуют ему. Так, в формуле «народ-богоносец» помимо заурядного шовинизма, который ничем не различается ни в русских, ни в немецких, ни в еврейских устах, видно лишь желание искать и найти защиты и высшей справедливости («правды»), принявшее в России поистине общенациональные черты. Похожим образом расшифровываются и «народ-терпеливец», и «народ-страдалец», и «особый путь», не говоря уже о «птице-тройке» – и нигде не находится повода для гордости. Я десятки раз слышал, как абсолютно разные люди с одинаковым чванливым кокетством заявляли: «у России – путь особый». Что это за вирус и сколько лет он уже терзает несчастные умы? Едва ли Тютчев со своим четверостишием был первым больным. Этот проклятый «особый путь» на разные лады склоняется всеми, но никто ещё не признал, что особенность этого пути – в его патологичности! Гордиться недугом, с радостью демонстрировать всему миру свою грыжу – это ли настоящий русский характер? Однако это реальность.

Точно неизвестно, в какой мере в создании «образа русского человека» поучаствовал сам «русский человек». Когда имеешь дело с творческой фантазией писателя или публициста, трудно сказать, каков механизм преображения его личных впечатлений в текст – и, следовательно, невозможно судить о том, что теряется и что приобретается по пути. Кроме того, Гоголь с Достоевским и Салтыковым-Щедриным как свободные люди могли писать абсолютно всё, что хотели, и никто не вменял им в обязанность созидать объективный портрет среднего русского персонажа, тем более – олицетворённый русский характер. Не знаю, чем объяснить фальшивые, комические, подчас злобные картинки из «народной жизни». Может быть, у художника слова в тот день было настроение ни к чёрту или на улице его толкнул в бок мужик в лаптях – всё бывает. Но вдруг оказывается, что в этих картинках мы приобщились к совершенной и непреложной истине. Почему? Потому что забавные прибаутки вроде «Истории одного города», «Сказки о попе и его работнике Балде», эпизода с деревней Заманиловкой из «Мёртвых душ» столкнулись с любопытной российской традицией – находить в каждой строке любимого автора  божественное откровение о судьбах Родины. А кем формируются эти судьбы – догадаться легко: какая бы идея не была подброшена элитой, частью жизни она станет лишь в той мере, в какой будет принята большинством населения. Поэтому любые литературные прокламации о будущем страны могли быть разве что плодом божественного откровения. Ведь представление об основной социальной силе у классиков было самое поверхностное – то, что барин увидал, выглянув из экипажа  или выйдя с ружьишком из лесу в студёную зимнюю пору. А то, что поверхностно – при наличии таланта как правило смешно (Гоголь умолял знакомых присылать ему как можно больше смешных историй). А то, что смешно – пользуется неплохим спросом у книгопродавцев и редакторов периодических изданий. Вот вам и русский характер. Кстати, небезынтересно было бы узнать, что думают о нём, например, крестьяне – если бы хоть десятая их часть имела возможность излагать свои мысли в письменной форме.

Вот, вкратце, история формирования того лубочного образа, который мы привыкли называть своей национальной идеей (плюс все синонимы). И этот образ, несмотря на все его несуразности, в общем-то, положительный. Мало того, он даже является предметом некоей народной гордости. Так почему же он не работает? Почему он не плодит, как скатерть-самобранка, хлеб и зрелища на всю ораву? Очень просто. Потому что национальная идея – это совсем, совсем другое. А вышеописанный образ можно считать разве что самооправданием за её отсутствие. Но об этом чуть позже. Сейчас же я хотел бы, подводя черту, назвать те истинные черты народа, которые открываются внимательному зрителю сквозь огрехи яркой картинки.

За свою тысячелетнюю историю русский народ терял больше, чем успевал накопить. Уже в обозримом прошлом многие наши прекрасные черты претерпели разрушительное отражение в кривом советском зеркале. Исконная крестьянская любовь к земле и работе на ней обернулась стремлением переселиться в город и вести по возможности  лёгкую жизнь (а иногда и просто иждивенческую – вспомните «обманутых вкладчиков»). Русские люди были доверчивы, но умели за себя постоять (облаву на разбойника или конокрада устраивали всею деревней) – теперь они подозрительны к каждому встречному и при этом беспомощны. Русское великодушие превратилось в равнодушие, гостеприимство – в скопидомство. Да и многое другое, что приобрели наши честные и добрые предки, мы, не всегда по своей вине, растеряли. Но вот всё жалкое, глупое, детское – осталось и приумножилось. Остались и живут на всех уровнях общества недальновидность, беспечное невнимание к себе и своему будущему. Осталась слепая вера в исполнение несбыточных грёз, соседствующая с неумением извлечь выгоду из простых подручных вещей. Осталось тупое чванство ко всему новому и иноземному, обратная сторона которого – глубокое неуважение к собственной истории и пренебрежение традициями. Черты, простительные неграмотному земледельцу средневековья, свободно перекочевали в конец тысячелетия – и продолжают укреплять свои позиции. Почему же так? Разве за века не изменились люди? Нет. Люди изменились, но народ – не столько люди, сколько отношения между людьми. Главный исход всех исторических и социальных перипетий нашей России в том, что мы уже очень давно не можем по-настоящему почувствовать себя народом , нацией, этносом. Единственная ситуация, когда это ненадолго удаётся – война.

Но нужно подводить итоги. На долю моего народа выпало не больше бед, чем на долю любого другого; но обидный нюанс в том, что большинство их исходило из его же недр. Собственная власть безжалостно уничтожала его, служа то монгольскому хану, то своему больному сознанию, то исторической необходимости, то мировому коммунизму. Собственная  литература обзывала его «чернью», высмеивала в сатирических сценках или проливала по нём крокодиловы слёзы. Собственная экономика предлагала ему в качестве деятельности каторжный труд, орудия которого со времён Рюрика и до сих пор не претерпели существенных изменений, а в качестве отдыха – водку, водку и ещё раз водку. В итоге мы представляем собой генетически и духовно истощённый этнос, история которого может в любой момент начаться с чистого листа. Никакая «великая культура» не способна быть ответом на вопрос постороннего: «кто вы есть как нация, зачем вы жили и в чём ваш смысл?» Никакое «великое прошлое» не может служить оправданием загубленной судьбы, пропавшего таланта, потерянного счастья. Общество существует не для какого-то гипотетического отчёта перед инопланетянами, которым можно было бы предъявить иконы Рублёва, стихи Пушкина и самолёт Николая Гастелло, а для того, чтобы всякому достойному человеку в нём жилось хорошо. Просто хорошо, без излишеств – и поверьте, что этого будет достаточно для того, чтобы он почувствовал себя счастливым. В этом смысле национальный характер – таким должен быть и русский его вариант – это та уверенность в себе, та внутренняя аргументация, с которой народ движется к своей цели. Не более и не менее. В нём не место уловкам типа «особого пути» и «богоизбранности», поскольку они ведут прежде всего к внутринациональному чванству и межнациональным конфликтам. Любые идеи самобытности и самоизоляции способны существовать в нём лишь постольку, поскольку они могут служить его основному призванию – сделать жизнь людей лучше, но никак не для того, чтобы оправдать их бедственное и ничтожное положение. Пусть человек говорит: «я работаю, потому что того требуют от меня Аллах, Иегова, Христос, американская конституция, мои дети, моя семья, моя Родина»; но никто не вправе говорить: «я не буду работать, потому что у меня плохое правительство, плохие законы, плохая зарплата, плохая история, особенная стать». Возможно, не у многих народов есть такой характер –  нет его и у русского народа. Но нам в нашей ситуации, мне кажется, он нужнее, чем кому-либо. Потому что ситуация наша такова, что невозможно никакое спокойное поступательное развитие, о котором говорят правительство и официозные «аналитики». Из этой ситуации существует только два выхода – либо смерть русских как дееспособной нации («падение самолёта»), либо появление у нас, наконец, характера и, вследствие этого, полное доброкачественное перерождение. Более чем вероятно, что народный организм уже не способен к такому взрыву: почти век целенаправленной селекции, когда лучшие люди отбирались для уничтожения, не мог не дать результата. Собственно, мы живём в то время, когда будет поставлен окончательный диагноз. И в ближайшие десять лет станет ясно – жить нам   или умереть. Но если силы для генерации русского характера у нас остались, то для его появления требуются приличная власть и немного исторического покоя. Есть только один «аргумент» в пользу того, что такие условия в России создадутся: этих двух вещей одновременно на нашей почве ещё никогда не было.

Следующий год станет для всего христианского мира двухтысячным от Р.Х. – в смысле от Рождения Христа. Многим очень хотелось бы знать точнее, каким по счёту он будет до Р.Х. – в смысле до русского характера. И вообще – живём ли мы в той плоскости, где он ещё может появиться.

 

Коленцы – Москва, август 1999

 

Впервые опубликовано в «Литературной газете», №40, 6-13 октября 1999.

 

Рисунки автора