Илья Сельвинский

Илья Сельвинский

Вольтеровское кресло № 10 (502) от 1 апреля 2020 года

Поступью тигра

Кондор

 

Голубой, с меховою опушкой,

Обвивающей пеною зоб,

И с морщинисто-лысой макушкой,

С шоколадновым гребнем на лоб –

Над ущельями в хаосе диком

Он угрюмо оглядывал тьму.

Для чего и родиться великим,

Если не с кем сразиться ему?

 

1915

 

Автопортрет

 

Я вижу в зеркалах суровое лицо,

Пролёт широких век и сдвинутые брови,

У рта надутых мышц жестокое кольцо

И губы цвета чёрной крови.

Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос,

Глаза, знакомые с огнём творящих болей.

И из угрюмых черт мне веет силой гроз,

Суровою жестокостью и волей.

 

1916

 

Жёлтый

 

Нет, я не вспомню – где, когда,

В каких эпохах и пустынях

У глаз моих, от ночи синих,

Певала лёгкая вода.

Сосать болтливую струю

По вечерам сходили лоси,

И собирал я на откосе

Кровь распалённую мою.

И не забыть мне этот хряск

Крестца, рассечённого лапой,

Его зарезанного храпа

И тела конвульсивный пляск.

Не помню – где. Но и теперь,

Когда забьётся жилка туго

На шее брата или друга,

Во мне ворочается зверь.

И вянет бойкий разговор,

И пальцы прыгают в колено,

И я с усилием на стены

Перевожу свой жёлтый взор.

 

1916-1917

 

Триолет

 

Девушка у моря бродит с тихим пеньем,

Золотые ноги в жёлтых босоножках.

Ветер лепит юбку к животу, коленям;

Девушка у моря бродит с тихим пеньем

С голыми ногами, но в манто осеннем,

И глядит, как мчится лето по дорожке.

Девушка у моря бродит с тихим пеньем,

Золотые ноги в жёлтых босоножках.

 

1917

 

Не могу понять…

 

Понимаю, что жалит гадюка

Заблудившегося порося,

Понимаю, что хищная щука

Перекусывает карася,

 

Что орёл, унеся черепаху,

Разбивает её о скалу,

И что муха – мир её праху –

Звенит в паутинном углу;

 

Понимаю, что дикобраз

Дикобраза обходит с краю,

И что ворон ворону глаз

Не выклюет – понимаю,

 

Но того, что издревле, от века,

Просвещаясь на каждом шагу,

На замок человек человека

Запирает, – понять не могу!!

 

1919, Севастополь

 

Мадам Эн-Эн

 

Нельзя на допросе бравировать, право,

Но и робеть, конечно, нельзя.

Красивая женщина хищного нрава

Допрашивала, по страницам скользя.

 

Поскольку все трое были студенты,

Мадам вспоминала университет:

Мелькали «презумпции», «прецеденты»,

Но я на всё отвечаю: «Нет!»

 

Но я, стараясь не падать духом,

Гнал свои мысли куда-то вбок.

Чтоб сделаться внутренне тугоухим,

Безмятежным, как голубок,

 

И этим ничуть не выдать испуга,

Унять в коленках проклятую дрожь,

Иначе не только эта хапуга –

Я сам себя не поставлю в грош.

 

Она говорила мне: «Образумьтесь!

Карьеру кладёте вы на весы»,

А я размышлял среди всяких презумпций:

«Какого цвета на ней трусы?»

 

(В раскрытых дверях, просыпаясь нередко,

Дежурит жандармская борода.)

«Розовые? Едва ли: брюнетка.

Синие? Вряд ли: она молода».

 

– Сосед! – шепчу я. – Одно лишь слово:

Какого цвета трусы на мадам?

– Трусы? А чёрт их знает! Лиловы.

Слушайте: мы ж накануне драм…

 

И он опять повторяет всё то же:

Мол, сам не знает, откуда ружьё.

Но что за вкус у всей молодёжи?

Лиловых не может быть у неё.

 

Входит конвой. Загремели скамьями.

Сейчас уведут. Но каков же ответ?

И я с деревянными желваками

Спросил: «Какой ваш любимый цвет?»

 

Она улыбнулась: «Какой? Лимонный».

Меня затолкали в спину и бок.

Но я ухмылялся, чуть-чуть охмелённый,

От хитрой интимности счастлив, как бог.

 

1920, Симферополь. Тюрьма

 

Мотькэ-Малхамовес

Новелла

 

Красные краги. Галифе из бархата.

Где-то за локтями шахматный пиджак.

Мотькэ-Малхамовес считался за монарха

И любил родительного падежа.

 

Полчаса назад – усики нафабрены,

По горлу рубчик, об глаз пятно –

Он как вроде балабус обошёл фабрику,

Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной.

 

Там в корпусах ходовые девочки,

У них ещё деньжата за ночной «марьяж» –

Сонька, и Любка, и Шурочка Первая,

Которую отбил у всего ворья.

 

Те повыходили, – но снаружи не сердятся,

Размотали чулок и, пожалуйста, – на…

Вы ж понимаете: для такого мердэра

Что там может значить бабья война?..

 

Мотькэ хорошо. Чем плоха профессия?

Фирма работает – и ваших нет.

На губе окурок подмигивает весело,

Солнце обляпало носы штиблет.

 

Но тут вышел номер: сзади рабочие.

Сутенёр на тень позыривает скосу…

Вдруг: «Стой!» Цап за лапу:

                            «Кар-роче…»

Брови вороном на хребет носа.

 

Губы до горла лицо врезали,

Зубы от злобы враскошь – пемзой…

Оробели ребята… Обмякло желе-то…

Взяла тута оторопь и Тамбов, и Пензу.

 

Мотькэ-Малхамовес идёт по Коллонтаевской…

Сдрейфили хамулы, – холера им в живот!..

Он уже расходился, руками махается

И ищет положить глаз на живое.

 

И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно

Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых.

Ну, как полагается, завернули в чайную

И долго гиргиркали за стаканом на троих.

 

А на завтра днём меж домов пятиярусных

К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын»

Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно.

Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.

 

Магазин стал. Под наблюдением «приказчика»

Зелёных и рыжих два бородача

Не спеша выносили сундуки и ящики

И с шофёром нагружали оцинкованный чан.

 

Когда же подошли биржевые зайцы,

Задние колеса прямо в них навели:

«Я извиняюсь: магазин перебирается,

На следующем квартале есть ещё один ювелир».

 

Внутри ж сам хозяин и все покупатели

Внавалку, как бараны, пёрли в стену,

Налезли на мозоли и опять-таки пятились,

И один дёр другого за штаны тянул.

 

А над ними с фасоном главного махера,

Успев отскочь до дверей смерить,

Мотькэ-Малхамовес за хвост размахивал

Синим перцем фаршированную смерть.

 

«Господин Гуревич, вы неважно выглядите,

Может быть, что-нибудь, не дай бог, съели?

Молодой человек, дайте ж место родителю!

Что это за такое, на самом деле.

 

А вы? Эй, псс!.. Белый галстук!.. Тросточка…

Извинить за выраженье, – вы теряете брюк.

Мне чтобы было за ваши косточки –

Вы же так простудитесь: на самом сентябрю».

 

«Нет, кроме шуток, – что вы смотрите, как цуцики?

Вы ввозили сюда, мы вывозим туда.

В наше время, во время революции,

Надо же какое-нибудь разделение труда».

 

Никакая статуя и никакой памятник

Ни тут, ни за границей, ни где-нибудь ещё,

Наверно, не рассаживались так нагло в памяти,

Как вот этот вот налётчик, кривоногий чёрт.

 

В конце же концов, когда все были как пьяницы,

Он поставил бомбу коло самых дверей:

«Ша! Эта бомба уже от взгляда взрывается,

И только через час в ней потухнет вред…»

 

Но только их зажмурили через шторы рыжие,

Мотькэ с автобуса закричал: «Мура!

Какую жар-птицу вы там думаете высиживать?

Ведь это же не бомба, а просто бурак…»

 

1923

 

Русская девушка

 

Если ты пленился Россией,

Хочешь понять до корней

Эту душу, что нет красивей,

Это сердце, что нет верней, –

 

Не копайся в учёных книгах

И в преданиях старины,

А взгляни среди пажитей тихих

Лишь на девушку нашей страны.

 

Ты увидишь в глазах широких

Синий север высоких широт:

В них – легенда о светлых сроках,

В них – живой этой верой народ.

 

По разлёту крылатых линий

Меховых тёмно-русых бровей

Ты почуешь порыв соколиный

Неуёмных русских кровей,

 

А какая упрямая сила

В очертаньях этого рта!

В этой девушке – вся Россия,

Вся до родинки разлита.

 

Погляди на летящую гривку,

На лихую посадку её,

Когда с поля на стриженом Сивке

Скачет в галках через жнивьё.

 

Платье знаменем по ветру плещет,

Серебром полотна звеня,

А она, пригибая плечи,

Только гонит и гонит коня.

 

А она упоённо хохочет

И несётся вперёд, вперёд:

Если изгородь – перескочит,

Если рытвина – махом берёт.

 

1930

 

Читатель стиха

 

Розоватеньким, жёлтеньким, сереньким критикам,

а также критикам переливчатого цвета шанжан

 

Муза! Как ни грусти, ни сетуй,

А вывод мой, к сожаленью таков:

Среди миллионов, читающих газету,

Девять десятых не читает стихов.

 

Иного к поэтам влечёт их полемика,

Однако с затишьем и этот стихал…

Но есть

       одно

           лихое

                племя,

Живущее на побережье стиха.

 

Это уже не просто читатель,

Не первый встречный и не любой.

Он не стучит по рифмам, как дятел,

Не бродит в образах, как слепой,

Не ждёт воспитанья от каждой точки,

Не умиляется от пустяка –

Совсем по-иному подходит к строчке

     Читатель стиха.

 

Он видит звуки,

              слышит краски,

Чувствует пафос, юмор, игру,

И свои пузырьки литературные карасики

Ему не всучат за жемчужью икру;

Ему не внушить, рассказавши про заек,

Что это львы,

             да Толстые притом!

(Кстати сказать, вдохновенный прозаик

В его глазах – поэтический том.)

 

Иной читатель только в дороге,

Пейзаж пропускает, ищет любовь,

По вкусу ему Бальмонт и Доронин,

А больше беф-строганов или плов.

 

А наш, овеянный нашими снами,

Сам горит, как летящий болид,

А наш, как родственник, дышит с нами

И знает, что у кого болит…

 

Иной читатель – прочёл и двигай,

Давай другого. А первый катись!

А наш, как с девушкой, дружит с книгой…

         Читатель стиха – артист.

 

Он ещё смутен, этот читатель,

Он ещё назревает, как бой,

Его меж нулей не учли в Госиздате,

Но он

     управляет

              нашей судьбой!

 

Как часто бездушные критикококки

Душат стих, как чума котят,

И под завесой густой дымогогии

В глобус землю втиснуть хотят;

 

Сколько раз, отброшен на мель,

Рычишь:

       «Надоело! К чёрту! Согнули!»

И, как малиновую карамель,

Со смаком глотнул бы кислую пулю…

 

И вдруг получишь огрызок листка

Откуда-нибудь из-за бухты Посьета:

Это великий читатель стиха

Почувствовал боль своего поэта.

 

И снова, зажавши хохот в зубах,

Живёшь, как будто полмира выиграл!

И снова идёшь

             Среди воя собак

Своей. Привычной. Поступью. Тигра.

 

1932, Пароход «Pronto» (Норвегия), Берингово море

 

Считалка

 

Дочке моей Таточке

 

Снег, снег, первый снег,

Чур, я первый, раньше всех.

Я пойду, пойду, пойду

По замёрзшему пруду,

Побегу скорей потом

По дороге в Жучкин дом

И скажу ей: «Здравствуй, Жуча,

Я с тобою не вожуся,

На мизинчик не дружу,

Оттого что весь дрожу.

А дрожу я отчего?

Оттого что ничего

Ничего что оттого что

Даже туфель нету вот что

На твоихних на ногах

Это про-

        сто:

            ах!

Первый раз такое в мире –

Босиком на все четыре.

Погляди же глупый пёс,

   Выставь нос

   На мороз:

Все щенята ма-леньки

Надевают ва-ленки,

А большие собаки

Надевают сапоги».

 

1932, Пароход «Совет», Японское море

 

Портрет моей матери

 

Нехай маты усмехнётся,

Заплакана маты.

Шевченко

 

Она подымается на пятый этаж,

Мелкая старушка с горькими слезами.

Лестница та же, и дверь всё та ж…

Но как волнуется! Точно экзамен.

Прыгают губы. Под сердцем нудит.

За дверью глухо звучит пианино.

С медной таблички бесстрастно глядит

Чужая жизнь родного сына.

 

Здесь кухня в шутку зовётся «лог»,

«Рыцарской залой» – столовая,

Послеобеденный чай – файф-о-клок

(Кто его знает, что за слово?)

И всё это комнатное арго

Полно игнорирующего уюта.

Она себя чувствует здесь каргой,

Севшей на шкаф и взирающей люто.

 

Но наконец нажимает звонок.

Его холодок остаётся на пальцах.

Слушает… Вот! Это стук его ног.

Да-да. Это он. Её мальчик.

В последний раз поправляет платок…

На лестницу бурно вырвался Штраус.

Я ей улыбаюсь, снимаю пальто,

Чмокаю в щёку. Стараюсь.

Она так мизерна. Может быть, я

Слишком басю? Я дьявольски кроток.

Это лучшие миги её бытия,

Она на минуту чувствует отдых.

И вместе с убогой лысой лисой

С души стекают ледовые оползни.

Её вековечное лицо

Опять становится симферопольским.

 

И слушаю этот милый слог,

И крымский пейзаж оживает снова…

Как в зимнем сене сухой василёк,

В речи попадается татарское слово.

Но вдруг исчезают «сенап» и «шашла»,

Лицо старушки сведено драмой:

Слышится внучкин голос: «Мама!

Чёрненькая бабушка пришла».

 

И входит жена, и зовёт пить чай.

И мы неестественно выходим из комнаты.

Старушка идёт, как сама печаль,

А мы с женой, как виновные в чём-то…

И к «чёрненькой бабушке» из-за стола

Розовая тёща встаёт и кланяется,

Подчерица вскакивает, как стрела,

Вспрыгивает женина племянница.

И каждый считает, что он не прав.

И все выстраиваются по линии,

Как будто в воздухе летят Эринии,

Богини материнских прав.

Но гранд-парада почётный строй

Старушка встречает горькой усмешкой:

Она себя чувствует здесь турой,

Стиснутой королевой и пешками.

Корни обиды глубоко вросли.

Сыновий лик осквернён отныне,

Как иудейский Иерусалим,

Ставший вдруг христианской святыней.

 

А что ей почёт? Это так… По годам.

От победителей нет признанья.

Она лишь попавшая к господам

Ихнего сына старая няня…

И дымная трудовая рука

В когтях и мозолях – рука вороны –

Делает к сахару два рывка

И вдруг становится как бы варёной,

Как пронзённой мильонами глаз…

И так ей муторно, как от болести,

Точно рука у неё зажглась

Огненной казнью на Лобном месте.

И всё молчит. То ли тема узка,

То ли напротив: миф для трагедии.

Берёт она два небольших куска,

Хотя ей очень хочется третий.

И я с раздраженьем хватаю ещё

И, улыбаясь, кладу в её чашку.

«К чему?» Она поднимает плечо –

И всем становится тяжко.

Потом жена её снова зовёт,

Уложит, укроет оленьей шубой.

И снится ей, что она живёт

Вместе с сыном в таврической глуби;

Что нет у него ни жены, ни детей.

Она в чулке бережёт его тыщи…

К чему? Зачем? Неизвестно и ей.

Просто так. Для духовной пищи.

 

Потом очнётся, как от вина,

Вздохнёт, отлежится и скажет сторожко:

«Дал бы, сынок, сахарку старушке,

Но только пускай не знает она».

 

И я, подмигнув, забираюсь в «лог»

И зазываю жену из «зала»:

«Дай-ка, рыжик, для мамы кулёк,

Но так, чтобы ты, понимаешь, не знала!»

 

И мать уходит. Держась за карниз,

Бережно ставя ноги друг к дружке,

Шажок за шажком ковыляет вниз,

Вся деревянненькая, как игрушка,

Кутая сахар в заштопанный плед,

Вся истекая убогою ранкой,

Прокуренный чадом кухонных лет,

Старый, изуродованный жизнью ангел.

И мать уходит. И мгла клубится.

От верхней лампочки дома темно.

Как чёрная совесть отцеубийцы,

Гигантская тень восстала за мной.

 

А мать уходит. Горбатым жуком

В страшную пропасть этажной громады,

Как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком.

Моя дорогая. Заплакана маты…

 

1933, Ледокол «Челюскин», Мыс Рыркарпий

 

Ничего не случилось, пожалуй

 

Ничего не случилось, пожалуй,

Просто шла кавалерия вниз:

Впереди комиссар возмужалый,

В стороне молодой гармонист.

 

Небеса о грозе и не помнят.

Пела проволока за столбом.

Горожанки глядели из комнат,

И меж ними одна в голубом.

 

Ничего не случилось, пожалуй,

Просто шла кавалерия вниз:

Впереди комиссар возмужалый,

В стороне молодой гармонист.

 

Молодой, золотой, загорелый,

Он рванул и оскалил коня:

Это в синих глазах загорелось

Бирюзою пятно из окна.

 

Ничего не случилось, пожалуй,

Просто шла кавалерия вниз:

Впереди комиссар возмужалый,

В стороне молодой гармонист.

 

Комиссарское сердце из боя

Вышло громким и чёрным, как гром,

И по нём-то пятно голубое

Голубиным скользнуло пером.

 

Ничего не случилось, пожалуй,

Просто шла кавалерия вниз:

Впереди комиссар возмужалый,

В стороне молодой гармонист.

 

Вот пошли по базару и в горку –

Перетоп лошадей вороных…

Но один расстегнул гимнастёрку,

И зарылся другой в воротник.

 

Ничего не случилось, пожалуй,

Просто шла кавалерия вниз:

Впереди комиссар возмужалый,

В стороне молодой гармонист.

 

1933, Ледовитый океан, Поход 8 челюскинцев