Игорь Шкляревский

Игорь Шкляревский

Новый Монтень № 8 (392) от 11 марта 2017 года

Золотая блесна. Книга радостей и утешений (часть 2)

Продолжение*

 

*

 

(На Сояне)

С холма видны далёкие безлюдные озёра, но я смотрю на них не дольше, чем заполняется родник. Открытые места усугубляют одиночество.

С полным ведром я возвращаюсь к дому. Когда-то здесь пытались разводить лососей, но что-то не учли.

Вокруг чернеют брёвна развалившихся строений, сквозь крыши проросли берёзы, дворы забила дикая малина и двухметровая крапива. Под истлевшими досками старой плотины шумит ручей. Блеск вечернего солнца придаёт запустению этого места какую-то невыразимую грусть, есть что-то притягательное в этом одичании, и почему-то здесь я вспоминаю белые ступени античного театра в Сиракузах.

Вечерний свет и заросли безлюдного холма слегка волнуют память тишиной исчезнувших цивилизаций.

Всех побеждает время. И одинокая могила ихтиолога Варзобова стала привычной частью местного пейзажа, как дерево или валун.

Утром я ухожу из дома на пороги и возвращаюсь в сумерках. Мне хорошо здесь одному, но в ожидании Олега и Марухина.

Вечером я выпиваю много чая, лежу, курю, слушаю ветер под крышей.

Усталое тело блаженствует, и бессловесные мысли текут, как река по равнине. Мои уплывающие вопросы не ждут от меня ответов. Зачем я здесь? Почему полюбил эти голые камни в заливах и полоски песка, промежутки безвременья, пустые – насколько хватает взгляда. Километров на сорок вокруг меня нет ни души.

Собирая грибы, я боюсь заблудиться и хожу по тропе вдоль реки. Тропа дорогу знает.

Ночью в доме звенит космическая тишина. Становится не по себе, но я затапливаю печь, приоткрываю дверцу, и в отблесках огня дом оживает.

 

Утром я просыпаюсь от звенящего звука. Холодные стёкла звенят. Лодка остановилась, значит, это они…

Я слышу голоса Олега и Нечаева, слышу смех Марухина. Радость – грубое чувство, но никакая утончённость одиночества не предпочтительней.

 

*

– Сегодня будет какао! – торжественно сказал Олег и распечатал пачку «Золотого ярлыка».

Забытый запах прилетел с далёкой речки Баси.

Белая пыль просёлочной дороги – на башмаках, на барабане. Походным шагом мы идём от обелиска к обелиску. Дорожные столбы, привалы на обочинах, в тени полуразрушенных церквей. Пилотка, сделанная из газеты. Прохладная кирпичная стена – не помню где и упоительная тень плакучей ивы, в её корнях струился ледяной ручей.

Под вечер мы варили кашу и какао. Шумели тёмные вершины сосен, и пламя озаряло лица ещё не знающих себя снабженцев и домохозяек в шлёпанцах.

Горел костёр, играл аккордеон, мерцая перламутровыми планками, и улетали в небо голоса:

 

– Ой, васильки, васильки,

Сколько же было их в поле.

 

Какао (запахи соединяют с прошлым), аккордеон (директор лагеря Сергей Пантелеймонович нёс на плече аккордеон), надо купить в Архангельске самый большой футляр… Для сёмги!

 

Осеннее прощание с рекой происходило без особой грусти, естественное отчуждение тепла от холода.

В реке уже сводило ноги и я долавливал на опустевшем пляже бычков-подкаменщиков, солнце просвечивало их насквозь, река текла от севера на юг (такое замечаешь осенью, с приходом холодов), заливы покрывала рябь, и что-то незнакомое, о чём никак не скажешь, только всхлипываешь и стучишь зубами, завязывая на песке ботинки, прознабливало, исчезая…

 

*

– А помнишь, как читали книги, устроившись в углу дивана с тарелкой чёрного поджаренного хлеба, с библиотечным «Островом сокровищ»?

– Ты спрашиваешь? Я сидел в той бочке с яблоками и дрожал от страха.

– В ней было одно яблоко.

– Да, я забыл, одно.

– На самом интересном месте родители гасили свет и я завидовал приятелю. Фонарный столб стоял возле его окна, можно было читать всю ночь.

– Да, повезло ему.

– А «Робинзон Крузо»! «Три мушкетёра»…

 

Открытое окно и тополиный пух на подоконнике. Устроившись в углу дивана, я читаю великую книгу Дюма и слышу двор.

– Вашу руку, милорд. Обопритесь о моё плечо.

– Ма, дай пожрать.

– Не лезь руками в борщ.

– А ты не бейся.

– Чем обязан я честью вашего посещения, сударыня?

– Валька, иди домой!

– Сичас.

– Я тебе дам, сичас.

– Ваше преосвященство, мы дворяне. Достаточно, если вы возьмёте с нас слово.

Солнце заходит, освещая книгу золотистым светом, и я жалею, что сегодня её дочитаю. И останется двор…

 

В библиотеке пусто и прохладно.

– Хотите продолжение?

– Есть продолжение?!

– Ещё три книги. Зимой их не дождёшься, очереди удлиняются.

И опять я сижу у окна.

– Был на суде?

– Ну был.

– Сколько им дали?

– Обеим по червонцу.

В окно влетает тополиный пух. Подымается ветер. На бельевой верёвке хлопают рубахи. Становится темно. Под тучей двор пустеет.

– Ах, сударь, какая печальная честь для меня, содержать вас в Бастилии.

 

*

Река – до дна прозрачная. На холме шелестят золотые осины.

Олег надел красивую рубаху и, улыбаясь, говорит:

– Для соответствия.

Марухин с удивлением присвистнул.

– И у меня есть новая рубаха…

– Надень!

Марухин открывает чемодан. Рубахи нет.

– Потом найду.

Выходим на крыльцо. Олег смеётся…

– Он завернул в неё НЗ.

О, Марухин! Неисчерпаемы твои запасы провианта и благородного умения терпеть гостей, пережидать унылые дожди, сиять фонариком под мокрыми осинами и ёлками, – в ожидании хода лососей, чистить песком и можжевельником посуду, красиво резать рыбу на доске, раздеться на ветру и, окунувшись в ледяную воду, достать блесну, застрявшую между камней. Мокрое золото сверкает на ладони.

– Оставь её себе, Марухин!

 

*

Ночью шёл дождь и свежесть на тропе, намокшие цветы и травы с утра подкарауливают грешников.

Идём по травяной дороге к Малому порогу и вздрагиваем… Прямо из-под ног, оглушительно хлопая крыльями, взлетают три глухаря и пёстрая глухарка. В одном и том же месте…

Мы знаем, что они взлетят и каждый раз не успеваем приготовиться.

– Доберётся до них Нечаев.

– Не доберётся, Олег купил их у него!

– Купил?

– Мы привезли ему сервиз для чаепития, весь в золоте и розах.

– Так…

– Нечаев спрашивает: – Сколько я вам должен?

Олег прищурился и говорит:

– Перед Малым порогом живут три глухаря и глухарка.

– Знаю.

– Не трогай их, и мы в расчёте.

Нечаев посмотрел внимательно, как психиатр, симптомов не нашёл.

Сказал: – Не трону.

– Значит, не тронет, найдут других.

– А эти не догадываются, что обязаны своим существованием…

– Сервизу! – быстро сказал Олег, опередив своё благодеяние.

– А потом, когда мы выпили, Нечаев спрашивает:

– Хотите, покажу, где кормятся тетерева, можете их купить.

Смеялись все! Даже его отец, Максим Иванович, он не смеётся.

– Понравилось.

– Смотри, какой туман.

– Нечаев сказал бы: «Туман – это хорошо. В тумане раньше, чем тебя увидят, ты услышишь».

Сворачиваем с травяной дороги на тропу, спускаемся к реке… Когда я превращусь в туман и повидаю много стран, перелетая океан без визы. Когда я тихо соберусь в свои небесные круизы, не собирая чемодан…

Волнение уже сжимает горло, и появилась ложная отдышка. На сливе раздаётся грохот. Это сёмга подбросила себя движением хвоста и обрушилась в воду. Это она!

 

Шумит порог… И возникает радостное возбуждение.

Круги на срезе пня, отчётливые годовые кольца, запечатлели полный круг Земли – в берёзе.

Так глубоко проникло в древесину вращение миров…

 

Вдыхаю запах вспененной воды и отвожу скобу. Оглядываюсь, чтобы не задеть блесной кусты.

Короткий взмах – уинь! – нейлоновая жила слетает с пальца, и блесна вытягивает леску с барабана.

Запахи трав становятся острее. Блесна вошла в струю, блесна задела камень. Я на связи с водой…

 

*

Перехватил верёвкой толстый хвост лосося, чтобы удобнее было нести тяжёлую рыбу, прошёл метров триста, верёвка врезалась в плечо, но я уже увидел открытое место и почувствовал лицом ветер, комаров не будет и я без мучений разделаю рыбу.

Возле воды я расстелил клеёнку, очистил солью чешую, покрытую защитной слизью, надрезал рыбу, любуясь оранжевым цветом жирных боков, вырезал жёлчь и жабры, промыл в потоке и подвесил на толстой берёзовой ветке, чтобы слегка обветрилась, ветка согнулась под тяжестью сёмги.

Я вымыл руки, закурил и, наслаждаясь неподвижностью, сидел на камне и смотрел в пустое небо, ни о чём не думая.

 

*

Погода здесь меняется быстрее, чем сваришь на костре картошку. Начнёшь при свете солнца, а посолишь дождиком.

Брат говорит:

– Самая вкусная, рассыпчатая, почему-то любит грустные места. И чем невзрачней место, тем она вкусней.

– Как утешение.

– Рассыпчатую можно есть без соли, безо всего.

Я сцеживаю воду и вдыхаю пар. И слышу тихое: – курлы, курлы… И вижу детство на мешках с картошкой под пролетающими журавлями. Оглядываюсь, за спиной – темно.

– Сейчас накроет! – говорит Олег, но я уже наметил ёлку. Где ёлка, там и дом! И мы бежим туда со всеми причиндалами, дождик, дождик дергани, бабу с поля прогони!

 

Зачем я здесь – под моросящим дождиком?

Я знаю, это страсть и никакой корысти, только страсть, непрерванная в предках, не перерубленная сельскими лопатами таинственная хромосома, соединяющая память рыболова с такими далями, куда не заглянул никто.

Отогреваю мокрые колени теплом железной кружки, дую в костёр, захватываю шляпой дым, надел на голову, и комары исчезли… Это я придумал!

А вот и солнце, – всё вокруг блестит, река, берёзы, валуны.

 

*

Переходил по скользкому стволу берёзы, переброшенному с берега на берег глубокой родниковой речки, нога «поехала», и я сорвался в ледяную воду. Дыхание перехватило. Кричу:

– Костёр!

Стащил с себя прилипшую одежду, резиновые сапоги, в каждом – полно воды. Оглядываюсь – где бы стать?

Рюкзак! Вытряхиваю из него хлеб, кружки, чайник… Стал на рюкзак.

Марухин и Олег протягивают мне два свитера. Один – надел, второй, смеясь, я превратил в штаны.

– И гений – парадоксов друг!

Всё время двигаюсь и растираю ноги, спину… Кричу:

– Отрежьте два куска берёсты.

В рыбацкой сумке я всегда ношу носки из грубой шерсти, завёрнутые в полиэтиленовый пакет. Омниа мэа мэкум порто!

Надел сухие толстые носки и привязал к ногам кору – обулся!

Костёр уже трещит. Вбиваем колья. Выкручиваем мокрую одежду, развесили возле огня.

Олег обстругивает ветки для растяжек. Если одежду сушишь на растяжках – высыхает за час.

Наваливаем груду хвороста. Пламя должно быть чистым, только огонь и жар, чтобы одежда не пропахла дымом. Дым я люблю издалека.

 

Резиновые сапоги уже стоят – подмётками к огню. И стельки вынуты, иначе не просушишь за день.

Марухин и Олег забыли, что у меня почти звериный слух.

– Только удилище торчит, как перископ!

О, люди…

Кружка крепкого чая с чёрным сухарём и салом и беззаботный смех завершают спасение от пневмонии (латынь)! Она не умерла. Ушла в другие языки. И варвары её не победили.

Одежда высохла, но сапоги внутри ещё сырые. Вставляю в них прозрачные пакеты из полиэтилена, в пакеты вкладываю войлочные стельки – уже просохшие, и сырости как не бывало.

Теперь я целый день могу бросать блесну.

 

Я счастлив, я лежу в своём уютном кабинете.

Встаю с дивана и, одеваясь, машинально ощупываю рубаху – просохла или не просохла, и смеюсь. Запутался! Я здесь и там – на Сояне, на Умбе…

 

*

С Белого моря по Кулою в Сояну вошла баржа со свёклой и капустой. В посёлке варятся борщи. Кто-то оставил и у нас под дверью увесистый мешок, да ещё прибавил свежую баранину. Овец здесь много в силу их неприхотливости.

Для остроты я добавляю в борщ надавленной брусники.

– Отлично! – говорит Олег. – Теперь он должен потомиться.

Сидим и ждём, пока Марухин моет на реке посуду.

– Какое замечательное слово я обнаружил в словаре.

– Какое слово?

– Свеклоутомление.

– Красивое.

– Звук изумительный, а смысл – понижение урожаев, но звук такой, что произносишь с удовольствием.

 

*

Знакомый рыболов привёз нам десять пачек «Беломора». В стране был «сигаретный голод», в пустых витринах отражались молнии.

Я закурил и ухватился за берёзу, – почти отвык. Стою, держусь за дерево, но призрачность прошла, а папироса выгорела зря.

– Сигарета длинней папиросы, – сказал, не понимая охватившего меня волнения, со слабостью в ногах, как будто я курю… перед расстрелом.

– Сигарета длинней папиросы…

 

– Дадите покурить? – спросил поэт.

– Курите!

Поэт достал из френча портсигар.

– Закуривайте, господа.

Убийцы протянули руки к его серебряному портсигару с монограммой Н. Г.

Ногти на пальцах были сбиты и обломаны. «Вчерашние рабочие», – подумал он и закурил над ямой, сожалея и улыбаясь своему смешному сожалению – сигарета длинней папиросы…

 

Несколько раз я примерял себя к его великой смерти и спасался…

– Закуривайте, господа.

Они, прикуривая, отвлеклись и я бросаюсь в лес, бегу, петляю, слышу за спиной хлопки, ослеплённые спичкой, они не попадут, и я бегу, не соответствуя великой смерти, им не жалко меня убивать, разбрызгивать мой мозг из черепной коробки, расстреливать мою Вселенную, и мне не стыдно убежать от них, остановиться и неслышно побежать навстречу, только правее, разминуться с ними, догоняющий и убегающий разбегаются в разные стороны.

Пускай побегают до темноты и похрипят, развешивая на кустах свои портянки.

Забьюсь под стог, зароюсь с головой в скирду соломы и бегу, бегу…

Не хватает до полного счастья – горбушки за пазухой, откусишь и слушаешь ветер. В левом ухе щекочет засохший цветок. И ты смеёшься, зажимая рот. Живой!

 

*

Сидели ночью под огромной елью. Вверху над нами двигались потоки воздуха, вершины сосен и берёз крутило, а внизу было тихо. И никогда я так уютно не устраивался, как в эту ночь на дне заросшей вереском ложбины, под шумящим небом, возле неяркого костра, и не хотелось даже мыслями быть где-то над лесами. Все мы – сироты вечности, все мы – детдомовцы неба… Подумал – надо записать, потом забуду, но потоки свежести уже подняли и несли меня и я летел, летел, как лист, оторванный от ветки, всё забывая и ни о чём не жалея.

 

Разбудила меня холодная капля. Упала с неба на лицо и я проснулся, вздрогнув, и увидел чёрную мелькающую белку, это она стряхнула каплю.

Солнце тихо блестело на мокрых осинах.

Брат, засыпанный жёлтыми иглами, спал, завернувшись в плащ, и улыбался.

Я зажёг берёсту, подсунул под дрова, подвесил чайник и открыл ножом консервы. Руки мои стали такими сильными, что я не почувствовал сопротивления железа и удивился, – неужели жесть такая тонкая?

Посмотрел, – обычная банка, «Резерв».

– Доброе утро! – сказал Олег.

– Я тебя будил, но ты мычал в ответ.

– Я проснулся от запаха!

– Да, запахи говядины в желе и шорохи пакетов обладают большей силой, чем громкоговорители.

Поели весело. Перенесли в байдарочную лодку (наполовину самодельную) все наши причиндалы и поплыли вниз по реке.

Под вёслами белели облака и перевёрнутые красные холмы, их отражения были отчётливей оригиналов.

На фотографиях я редко улыбаюсь, а в заводях всё время вижу своё счастливое лицо, даже в ведре с водой, потому что вода – это ты, родство на 70 процентов, а зеркало – стекло. Какое с ним родство?

Лодка пошла быстрей, и над сужением реки возникла небольшая радуга, соединяющая берега, такая близкая, что я почти задел её веслом. Мы проплыли под ней в сопровождении своих счастливых отражений.

 

*

На станции Чупа какой-то пассажир с аккордеоном, судя по футляру, прошёл в купе СВ и в зеркале мелькнула тонкая улыбка музыканта.

– Вам возвращая ваш портрет,

Я о любви вас не молю.

На городском валу играла музыка, а в промежутках барражировали майские жуки, их звук напоминал полёт бомбардировщика за облаками. В развалинах садилось солнце. Под звуки танго я копал червей в овраге. «Вам возвращая ваш портрет, вам возвращая ваш портрет»… Пластинку заедало.

– Никак не может ей вернуть портрет, зануда!

Два мальчика хихикали на дне оврага.

 

*

(Об этой книге)

По тёмным улицам обугленного Могилёва я убегал из дома на реку.

Выуживал нарядную плотву и собирал по краю леса подосиновики, не зная, что уже тогда в придачу к ним я собирал счастливые мгновения.

Такая память мне была подарена. И в этой книге я – не сочинитель, я – собиратель радостей, которые не нужно покупать за деньги.

Необъяснимым образом они приобрели магическое свойство и, удаляясь, приближаются, как будто не хотят исчезнуть навсегда.

Я знаю, что в пределах обозримости Вселенной таких движений нет, но бестелесная материя, банально говоря – душа и все её восторженные состояния не признают механику Ньютона.

Удаляясь, они приближаются…

 

*

Между мною и солнцем возле окна стоял огромный тополь. Даже в июле комната была прохладной.

Случайное земное счастье учительской семьи, где не шептались, ничего не прятали и не ругались, может быть, благодаря прохладе. Солнце не злило нас. Картошка и подсолнечное масло не портились, и у моих уклеек жабры были алые, я приносил их свежими с Днепра.

В жаркие дни я и теперь отодвигаю руки за спину, как будто прячу их в своей тени, пока бегу домой.

 

*

Тень от берёзы передвинулась правее, но мы учли её смещение и развели костёр у края тени; теперь мы в самой середине, пережидаем солнечное время прямых лучей.

В кастрюле булькает жаркое из подосиновиков и тушёнки, заправленное луком, слегка обжаренным, и прилетают запахи грибного леса на 19-м и 21-м километре, Светиловичи, Княжицы… Мечта – насобирать на фотообъектив.

С деньгами в кассу брат просовывал бумажку – «Два до Светилович», чтобы стоящий сзади не услышал, где мы сойдём.

Какие в дело шли интриги и манёвры!

А вечером у нас в корзинах сверху лежали сыроежки. Так мы входили вечером в автобус под снисходительными взглядами ревнивых грибников. У них в корзинах сверху красовались белые грибы. Все люди соревнуются. Из равновесия не возникают озарения, но миллионы яблок падают на головы и оставляют шишки, пока не подвернётся голова Ньютона.

А если бы Ньютон стоял под грушей, открытия бы не было (дурацкий смех!), она высокая, и сила притяжения, а значит и удара, возрастает. Трясти их надо в каске.

Под сыроежками у нас лежали отборные боровики, но продавать их стыдно, зато не стыдно сдать в «Дары природы» за полцены. Обманы возвышают тех, кого обманывают. О, фотообъектив, возможность находиться близко, находясь вдали.

Бутылка с чаем, соль в коробке от спичек, несколько крутых яиц и хлеб я приготовил с вечера и, засыпая, повторяю:

– Проснуться в пять утра, проснуться в пять утра, проснуться в пять утра…

 

Вот мы бежим по тёмной улице к вокзалу.

Сквозь запотелое стекло автобуса видны торфяники, песчаные просёлки и дома, где у людей, у воробьёв и галок весь гардероб – на них. И только дождик нас не забывает. Кропи, кропи на фотообъектив…

 

*

На безлюдье время замедляется. Здесь каждая секунда – капля, скользнувшая за воротник, укол еловой ветки… И все они – мои, как летние каникулы. День был огромным, лето бесконечным.

Пустой огромный двор, жара и тополиный пух возле забора.

Не унывая в бедности, я научился выпрямлять бамбук и наслаждался тем, что делал из кривого стройное.

Покупал за копейки бракованные удилища, разогревал над газовой плитой, выравнивал, в азарте обжигая пальцы, и закалял, подставив под струю из крана. Прохладная вода снимала боль. Твёрдый бамбук звенел.

– Строен твой стан, как церковные свечи!

В комель удилища я заливал свинец – для равновесия. Ручку вытачивал из пробки, её использовали мастерские по изготовлению протезов.

Удилище моё в руке «играло» и через кольца, сделанные из простых булавок, я без усилий мог забросить леску с картечиной на двадцать метров.

Плавно размахивая правой и сбрасывая леску с пальцев левой руки, я дирижировал над плёсами Днепра и Сожа.

Язи и голавли в серебряных кольчугах, в красных плавниках, как «Слово о полку» и «Сокровенное сказание», плескались у меня в садке – двухведёрной корзине с крышкой.

Изысканная снасть и бултыхание язей, понятно, вызывали зависть, и на моё прикормленное место «коллеги» ночью опускали камень, завёрнутый в пропитанную керосином тряпку.

Утром со дна всплывали металлические пятна. Жалко было реку. Кривой бамбук мстил обожжённым пальцам и гармоничному удилищу, посылистому, есть такое слово, не обозначенное в словаре.

Странное дело, прошлое всё время впереди.

 

За удочку мою цеплялась паутина, тонкие нити странствующей седины перелетали Сож, петляющий в лугах и меловых обрывах.

На правом берегу в бору перекликались грибники. Это было ещё до Чернобыля.

Теперь там тихо.

 

*

Часами я смотрю в костёр, смотрю на угасающие угли, устроившись в уютной впадине, заросшей серыми сухими мхами, дремлю под монотонный шум порога, подкладываю смоляные сучья, и пламя завораживает взгляд, испепеляя мусорные мысли. И течёт бессловесная чистая мысль, рождённая тончайшей огненной энергией. В юности я говорил: «Лучше сгореть, чем сгнить! Смерть это смердь». Страх перед ней «д» переделал в «т», смягчил, но сколько не заискивай, не обойдёт.

Олег, сожги меня, когда умру. Не важно, под каким кустом осядет пепел, переходя в ничто, место не выбирают.

Другое дело – здесь, в уютной впадине под ёлкой.

Смотрю в огонь и что-то бормочу на языке шумеров или инков, не зная смысла слов, прослушиваю темноту и сторожу костёр. Мне миллионы лет, хотя в кармане у меня – коробка спичек.

Какой восторг они испытывали, раздобыв огонь! А у меня в кармане – 50 костров…

Марухин и Олег заснули, а я смотрю на пламя. Лиловый жар течёт ко мне и обволакивает тело, но я не сплю. Отодвигаю от огня резиновые сапоги Олега, привязываю к ёлке спиннинги, повалит ветер – и в темноте наступишь на удилище.

Из-за того, что я недосыпаю, они меня облавливают. Вечером моя блесна не долетает до струи, хотя усталости я не чувствую. Блесна не долетает до струи, и всё сильней шумит вода в пороге, и эхо отдаётся в голове, преобразуясь в хоровое пение детского дома № 2 на улице Селянской.

Скрестив ладони, я показываю брату, что надо уходить, он отвечает жестом, что идёт за мной.

Обходим валуны, я чувствую лицом тысячелетний холод северных гранитов. В берёзовом лесу теплей. Спускаемся с холма к стоянке. Я зажигаю спичку, и сухая хвоя трещит, разбрасывая огненные иглы. Марухин и Олег обшаривают лес вокруг костра и волокут упавшие берёзы, у них не едкий дым, не проникает в телогрейки, в рубахи, в гречневую кашу. Чисто горят, и я смотрю в костёр, смотрю из темноты осенней ночи и слушаю, как голосят за лесом лебеди. Готовятся к отлёту. И нам пора перебираться в дом. Во сне растрачиваешь слишком много сил, чтобы согреться.

 

*

Ждать, надо ждать… С тоской недолетевших журавлей. Сколько же в этом слове монотонного шума падающей с неба воды, холодных капель, сползающих с воротника на тёплую шею, тоскливой ряби, пробегающей по лужам, намокших сигарет, шипящих спичек, гудения ветра в голове, ветра с Белого моря, его здесь называют боковым, опасным для Ан-2, сильный боковой ветер переворачивает их в воздухе. Лететь от Мезени до Сояны всего 14 минут, а ждёшь часами.

Ждёшь погоду, ждёшь моторную лодку. Ждёшь, когда спадёт вода в реке, не западая в прозябание, ведь у меня в запасе столько удовольствий, видений на тропе…

Приливы бодрости – в 4 ночи. Все спят, а я не сплю. Один – в своей квартире на Байкальской. Самое время позвонить кому-нибудь «Ты что, ты что? Уже четыре ночи». Таким я не звоню. Я набираю номер телефона Межирова.

– Кто это?

– Гёте!

– Игорь, прекратите.

А в голосе – восторг!

 

На побережье от Мезени до Архангельска диспетчеры закрыли небо, но ожиданием нас не возьмёшь.

Возле стены бревенчатого склада можно устроить похищение Дантеса… И увезти его перед дуэлью на остров Папуа!

Гостеприимные островитяне поджарили змею и разукрасили его татуировками, продели в ноздри золотые запонки (военную добычу). Смотри, какой красавец! Не зря же он понравился Наталье Гончаровой.

Вождь Папуа клянётся клятвой на крови не обижать его и хорошо кормить, найти ему упругую жену, но никогда он не покинет остров.

В конце концов его бы приспособили для дела – щекотать папуасок усами, как на балах Санкт-Петербурга.

Да разве ж не было в России похищений, венчаний в захолустной церкви?

И окажись я там с Панковым и Крапивиным…

– Пассажиров, улетающих рейсом «Долгощелье – Сояна», просят пройти к самолёту…

 

На зеркале воды я вижу наши отражения, отчётливая нереальность нашего присутствия…

Вода уже очистила моё сознание от мусора вчерашних дел и пригласила в чистое пространство.

От свежести меня знобит. Я что-то бормочу, не понимая слов.

Блесна перелетела Сояну. Удар передаётся в руку.

Леска поёт! И нервы стали яблоней на огороде у Олега, просвистанной скворцами.

 

Обратный путь – с тяжёлой сёмгой за спиной. Верёвка пережала руку, но идти осталось ничего. Я убыстряю шаг и вижу свет в окне. Из трубы подымается белая линия дыма.

Рот пересох, но рядом – тёплый дом и чайник на столе. И неужели… счастливыми бывают только смертные?

Такое удивление приходит мне на ум недалеко от дома.

 

*

– Тебе всегда везло.

– Ты думаешь, везло?

– Не думаю, а знаю.

Нанизываем на берёзовые прутья подосиновики.

– Вы за грибами выходили ночью?

– Да, ночью, и пока дойдёшь, – светает.

– А я уже был там! И ночевал в стогах, но выставлял из сена мокрые колени.

– Зачем?

– А чтобы не проспать боровики. Они ведь вскакивают на обочинах, всё на виду, и я был раньше вас. Мои несчастные колени… Во сне я втягивал их под стог, но становилось слишком хорошо, я просыпался и кричал: «Измена!». И выталкивал их из тепла. Представляешь, ночью под стогом я кричал: «Измена!».

– Ужас…

– Зато какие белые стояли вдоль просёлков! Не тонконогие, берёзовые, а еловые. Классические. Под тёмной шляпой – толстый белый корень, и шляпа снизу – белая.

– Да, у берёзовых боровиков и у сосновых шляпа снизу бархатно-зелёная. И вес у них не тот.

– Но запах тоньше и сильнее.

– Да, у сушёных запах тоньше.

Примерно так мы разговариваем, занимаясь делом, а где – не помню. Людям свойственно запоминать мгновения и забывать года.

 

*

Как щемило в душе, когда под тёмными берёзами светил фонарик и прилетал из детства запах керосина.

– Осторожно!

Я открываю дверь, Марухин вносит свет и ставит лампу на деревянный круг.

В углу мерцают спиннинги. Мы долго моем руки и вода скрипит, такая здесь вода.

 

Протираю стекло керосиновой лампы. Свет от неё добрее электрического. Керосиновый свет не уличает, не тычет лучами в заплаты. Я это знаю с детства.

Подрезаю фитиль, чтобы светлей горел. Беру ведро и выхожу из дома, зачерпываю из ручья.

Луч фонаря, заполненный тончайшей влагой, выхватывает куст, берёзу и уходит в небо.

Взгляд человека ночью удлиняется на миллионы километров…

Неужели нигде во Вселенной нет ни души? На расстояниях уму непостижимых, в пространствах за пределами сознания… Без славы Цезаря и без его микроскопических завоеваний.

Однако ночью холодно стоять в одной рубахе. Стряхнув озноб, я возвращаюсь в тёплый дом и забываю, что за дверью небо.

В доме ещё «идёт» осадка брёвен, придавленные крышей по ночам они поскрипывают, а куда деваться?

 

*

Солнце светит в окно. В приёмнике звучат виолончели. Холодный блеск заветренной реки и звуки «Итальянского каприччио», лучи играют на стаканах, на металлических тарелках, на серебристой чешуе… Это – осень на Сояне и вереницы гусей…

День и год не имеют значения, и я не помню их, они остались в памяти, как отражённые в реке осины, – вода течёт сквозь них…

 

*

Иду и разговариваю сам с собой, придумываю разные истории. Кого хочу, того и вовлекаю в них. Как говорил лесник из Баркалабова:

– Тоской нас не возьмёшь!

В распахнутую дверь входила туча, голоса густели и в ушах звенело, но от грозы и радиации – проверенное средство, старобинский, тройного перегона, прозрачный, как слеза, и сало с чесноком и тмином.

– Ешь, Олег, не бойся. В сале она не держится. Проверено. У нас она ушла в песок.

– Преимущество песчаной почвы.

– Олег! Слухай меня, пойдёшь в сосновый бор.

– Там нет грибов.

– Всё так, но ты иди. Там в середине бора стоит берёзовая рощица. В ней – всё твоё.

– Никому не рассказывал и на тебе! – удивляется хозяйка.

– Так я пойду сейчас.

– Иди.

– А мне куда?

– Ты сам найдёшь.

Под лавкой в коридоре стоят резиновые сапоги хозяина. Он заметил, что я изучаю подошвы.

– Не стёрлись?

– На каблуках отчётливый рисунок.

– Тогда найдёшь.

 

*

Ищешь одно, а находишь другое… Лучи на чердаке, погашенные светом, благодаря стараниям домоуправа… Стоп! Что же ты сказал? Погашенные светом?

Включаешь свет, и исчезают золотые нити, протянутые из отверстий от гвоздей к сиянию на медной пряжке чемодана. Но тайна не в лучах, а в том, что ты сказал и Пушкин подмигнул со спичечного коробка, похожий на Державина.

Ищешь одно, а находишь другое.

На Сояне, на Умбе, на Днепре я повторяю это утешение.

В невзрачном ельнике, на выходе из леса, брат заприметил толстый белый корень под кофейной шляпой.

– Обожди…

Мы прислонили удочки к берёзе. И началось… Они стояли справа, вдоль просёлка, классические белые грибы. Не меньше тысячи собрали мы под водянистой серой кисеёй, по краю леса.

Корзины, рюкзаки, садки, подсачки заполонили боровиками.

У лесника Ивана натопили баню, нарезали ивовых прутьев, нанизывали во дворе грибы, сушить их надо в бане.

Чуть свет – бежали в лес. До Сожа так и не дошли и о язях забыли.

Зимой у нас висели шторы из грибов. Ночью из форточки тянуло холодком, грибы на сквозняке стучали по стеклу. К весне их слабый запах исчезал, но в оттепель, когда запотевали стёкла и набухали рамы, в дом возвращался лес.

Во времена развалин и пустых дорог из бедных деревень везли грибы, а увозили школьные учебники, резиновые сапоги, клеёнки для стола, селёдку, кильку – городские лакомства.

Грибные моросящие дожди дарили тихим жителям лесов велосипеды и одежду. Потом в районных городах на лацканах суконных пиджаков и на ботинках появилась пыль, болота осушили, но утешение, проверенное с детства, – ищешь одно, а находишь другое, осталось, как заклинание, как изумление алхимика. Ищешь одно, а находишь другое! На пустырях и в словарях, в отличие от Интернета, где к слову «язь» ведёт бетонный коридор. И никакой обочины с боровиками…

 

*

(На Сояне)

Солнечный холод, 27-е сентября. На небе застыл металлический блеск.

Утром вышел из дома и услышал за облаком звонкий унылый крик, не могу его передать.

– Скруум, скрууум…

С долгим унылым – у.

Прямо над нашим домом проходит гусиная трасса. Умываюсь и чувствую, как холодно им в небе. Вода обжигает лицо. А на холме всё стало белым. Крапива и кусты малины стоят, как призраки, и светятся, роскошные и равнодушные. Подымаюсь по белым от инея деревянным ступеням. Слышу – жёсткий удар на воде. Из яростной точки расходится круг, но эта сёмга – проходная. Если ударила у берега – остановилась, а если на фарватере, проходит дальше.

Знакомый «браконьер» оставил нам глухаря и литровую банку икры.

Осенних самок я отпускаю, но икру не отпустишь. Марухин размешал муку, печёт блины и варит глухариный суп с картошкой, с луком, запах упоительный!

После умывания на холоде наш дом ещё уютней. К обеду небо затянет и мы пойдём вниз по реке, а пока пусть отдыхают руки. Указательный палец, изрезанный леской, опух и болит. Трещины не успевают затянуться. Я всё время терзаю их солью и холодом, и не хватает ночи, чтобы порезы затянулись.

Иду по белой шаркающей траве, достаю из тайника широкую, как доска, сёмгу, отрезаю толстое звено, любуясь ярко-красным цветом; серебряная чешуя под солнцем отливает синевой, слышу в небе гусей.

Прощаются или кричат, подбадривая себя в полёте.

Возвращаюсь в тёплый дом. Эмалированная миска, полная блинов, стоит, накрытая тарелкой, похлёбка сварилась и доходит, млеет. На столе – оранжевое чудо малосольной икры и сёмга со слезой.

В юности я голодал, особенно тоскливо было в праздники, когда я жил совсем один, лежал неподвижно, чтобы не тратить силы. Пил из крана воду. А праздники у нас бывают долгие, но ничему они меня не научили. Мой тайник только возле куста, прикрытый старой жестью от дождя.

 

*

(На Керети)

– Летят! – сказал Олег, прищурившись от солнца, и считает:

– Семнадцать, девятнадцать…

Весной все стаи чётные, а осенью как повезёт.

Стада гусей уже летят над Кавикандой.

 

С инспектором Петром Рязанцевым мы идём в километре от берега, ближе нельзя, волна скрывает камни.

Завтра он улетит в Мезень. Коварная по замыслу, но благородная по сути стратегия рыбоохраны – обмен инспекторами.

Здесь все свои, а на Кулое и на Сояне ты ничем никому не обязан. Нескио вос!*

Харьковский прилетит в Чупу, а Тишин – на Мегру. Там он узнает, что такое хлеб, которым забивают гвозди.

Береговой туман скрывает вход в залив, но Сидоров пустил ракету и держит за зелёный хвост.

– Давно вы здесь?

– Недавно.

А рука холодная…

 

Переезжаем с Керети на Умбу. Закрыли дом, и я почувствовал, как воздух соединился там, где мы стояли.

И не было того, что было.

 

*

Плывём на МРБ по зеркалу вселенной! Такой сегодня день…

С лукавым изумлением Марухин изучает самодельный спиннинг щеголеватого биолога из ЛГУ.

Наверно, все мы связаны одушевлённой связью с неодушевлёнными предметами, которые в нас не нуждаются.

И наши отражения в реке не видят нас. Поэтому я ничего не собираю. Старинные барометры и табакерки с монограммами не вызывают у меня азарта грибника и рыболова. Не собираю ничего, только видения, когда им некуда деваться…

 

*

Выходим на тропу. Брат впереди – с тяжёлым рюкзаком, а я иду за ним и весело читаю:

 

Мой младший брат меня сильнее,

мой младший брат меня умнее,

мой младший брат меня добрее,

решительнее и храбрее!

 

Я и не знал (мелькает на ходу), что это – радость побеждённого…

Такого чувства нет у людей, но в детстве надо мной висели идеалы: все люди – братья. Человек человеку – товарищ и брат.

Не соответствуя действительности, они висели на домах, призывы из подсобных помещений ЖЭКа.

И радость побеждённого в подсобке моего сознания случайно оказалась рядом с ними. Ловлю себя на том, что слишком долго шёл без рюкзака, не соответствуя небесному призыву:

– Все люди – братья.

– О! – говорит Олег, освобождаясь от тяжёлой ноши, – понесём на палке.

Осталось обойти болото, подняться на пологий холм и травяной дорогой выйти к дому. Замечу, что идущие домой с тяжёлым рюкзаком, с мечтой о кружке чая и сухой одежде, идущие на свет окна – счастливее сидящих за столом… И в доме я иду к нему… Такое раздвоение мне помогает не привыкнуть к удовольствиям уюта. Бронхи мои курлычут, плечи затекли, рот пересох, и в доме я не расстаюсь с мечтой о доме.

Мозг человека и его тончайшие возможности – не что иное, как производитель счастья, использовать его…

– Проснись! Ты засыпаешь за столом.

– Ну, извини.

– За что?

Блаженство после изнурения. Прозрачная вода. Песок на дне и облака с пунктирами гусей…

 

*

(Филологическое отступление во время хода сёмги)

15 сентября сёмга вошла в Кулой и по Кулою – в Сояну. В посёлке раскупили соль…

Глаза блестят. Удары на реке слышны с крыльца Нечаева, но их не замечают. И мы вовлечены в молчание, как дипломаты на большом приёме, когда они за сутки до войны толкуют о погоде, об устрицах, о Пикассо.

– А Робинзон не называет соль, перечисляя всё, что перевёз на берег.

Мушкеты, ружья, порох, ром, сухари, одежда, пилы, топоры…

Но соли в этом списке нет.

И со своей собакой он не разговаривает. Никак её не называет. Единственное существо, с которым можно было разговаривать, пока не появился Пятница.

Звонкий удар внизу – напротив лодок. Никто не поворачивает голову.

– Огнём не дорожит, как будто у него в кармане спички.

И удочку он сделал без крючка. О, Даниэль Дефо!

И доски вырубает топором, имея пилы.

И никого не вспомнил, засыпая…

Я повторяю «Тишина» и загибаю пальцы.

Ну, ничего, заморосят дожди, потянет холодом из форточки…

Я заварю на кухне крепкий чай, устроюсь возле лампы на диване и с наслаждением перечитаю «Робинзона»!

От магазина к нам идёт Марухин. В огромной сумке – хлеб, но вены вздулись на руке… Добыл с десяток килограммов соли!

 

*

Большие редкие хлопья снега падают медленно, как во сне, и все знакомое становится вдруг незнакомым, непонятным, словно ты не знаешь, что это – камень, а это – дерево. И рядом с тобой – человек, которого ты видишь, как впервые, забыв, что каждый день ты разговариваешь с ним и ходишь по тропе.

Блесна летит сквозь падающий снег, и приглушённость, возникающая под висящей тучей, усугубляет чувство нереальности.

– Очень низко прошла…

– Просто накрыла нас!

– А я смотрю на Игоря и думаю: откуда я его знаю?

 

*

– Приятно заболеть подагрой! Устроиться в уютном кресле у камина, помешивая кочергой дрова, и слушать ветер за окном, и чтобы больно было поворачиваться, но не очень, и чтобы за тобой ухаживали, принесли горячие котлеты, графин вина.

– Размечтался! – говорит Олег. – С подагрой ложку на лету не ловят.

– Это не я поймал…

– И ты поймаешь! Подагра – это твоя несбыточная мечта.

С фонариком они идут поставить удочки на камбалу. Я слышу их голоса:

– Подагра – это отложение солей?

– Что-то похожее на ревматизм.

– У волка, – уточняет брат.

Они смеются над моей подагрой. Проходишь за день тридцать километров – и помечтать нельзя.

 

Мне снились лебеди, они летели вдоль заката и показались мне натянутыми луками. Длинные шеи стрелами нацелились на Калевалу.

 

*

Под сапогами в лужах трескается тонкий лёд, и возникает звук настылой бездны, звук отчуждения.

А в небе тихо, пусто, гуси уже улетели. Тепла не жди. Марухин и Олег блуждают в белых призраках кустов и машут блеснами, дыханием отогревая пальцы. Прикосновение к металлу покалывает холодком. Олег бормочет что-то сам себе.

Я говорю ему:

– Пойдём домой?

И мы идём, позванивая вереском, резиновые сапоги на холоде скрипят, дверной замок заиндевел… Отчуждение…

Мы входим в тёплый дом, сидим на лавке и молчим.

 

*

С утра – Идель, Сегежа, Кондопога…

Мокрые листья на перроне. Перед вагоном – вёдра с клюквой и брусникой. Озябшие подростки и старухи.

– Купите у меня!

Учитель, я их сразу узнаю, стоит чуть в стороне.

– Ягода милосердия, целительная после операции, антимикробная и жаропонижающая…

Ну, кто так продаёт, напоминая о болезнях? Надо кричать: «Ведро здоровья! Полное ведро здоровья!»

Неунывающие в бедности пенсионеры встречают «Арктику» и «111-й» скорый. Бегут домой, прикидывая, сколько вёдер соберут до снега.

Учитель географии, я у него купил ведро ядрёной, рдяной клюквы, стоит и улыбается. «Чудесная прибавка к пенсии».

Зачем ходить с обиженным лицом? Лучше ходить с утра за клюквой и брусникой. Не шаркать по линолеуму дома престарелых, где на диванах, на халатах, на расчёсках мерцает иней старости. Лапландский белый мох приятнее для глаза.

Из пенопласта сделал наколенники, очень удобные. У старости первейший враг – роса, ведь собираешь на коленях. И никакой обиды в голосе, в глазах. Непобедимый!

 

2

 

*

В прохладном тамбуре – дымок от сигареты…

Проезжаем Сегежу, Идель.

Солнце насквозь просвечивает поезд.

Проезжаем Поньгому.

На станциях светло и нет людей.

Стук колёс, дребезжание ложки в стакане.

Непроизвольно я достал прозрачную коробку с блеснами.

 

– На день рождения мне подарили золотую ложку. А что с ней делать? Гости едят стальными ложками, а я ем золотой. Вы можете вообразить такое? Моя природная застенчивость (Марухин поперхнулся чаем) и аскетическое воспитание в учительской семье несовместимы с роскошью и чванством.

Ложка лежала за стеклом в шкафу, сверкая под вечерними лучами, и это навело меня на мысль…

– Какую мысль?

– Я отпилил ненужный черенок и сделал идеальную блесну! Вечернюю.

– Ненужный черенок?

– Не придирайся к слову.

– Да-а, форма идеальная и вес…

– Вы, кажется, хихикаете?

– Мы восхищаемся твоей фантазией!

Как бы в присутствии четвёртого я говорю:

– Ещё недалеко отъехали от дома…

– Недалеко? Уже Амбарный.

 

После станции Лоухи солнце почти не заходит, и бесконечный день стоит в окне бегущего вагона.

Озёра, острова, озёра с затонувшими в них облаками, окаймлёнными бледным огнём, заброшенные за леса холодные пожары, малиновые росчерки, пунцовые и алые сияния.

Восторг Марухина – «ненужный черенок!». Улыбка брата в зеркале купе, – над островами и берёзами.

– А теперь я тебя удивлю.

– Только меня?

– Олег не оценил.

– Я оценю!

– Резина пропускает холод, и вот что я придумал.

– Рукава от дублёнки?

– До места ловли я несу их в рюкзаке, они ведь невесомые, потом вставляю в сапоги и целый день могу стоять в реке.

– Олег, он гений!

– При плюсовой температуре.

– С учётом потепления земного климата…

 

– Перестаньте хихикать и вытрите слёзы.

– Это слёзы восторга!

 

*

Подъезжая к Чупе, я замечаю, что слегка покашливаю от волнения. Меня уже притягивает Север.

На пустом горизонте чернеют пожарные вышки. Там дальше нет людей, но я люблю безлюдье и смутно прозреваю в нём золотой запас, последнюю надежду… Перед кошмарным размножением людей.

Заранее выносим в тамбур спиннинги и чемоданы.

– Ничего не забыли?

– Я посмотрю.

В пустом купе осталось озеро, сверкающее в зеркале. И за спиною – озеро в окне. На мгновение ты как бы исчезаешь между ними в каком-то непонятном промежутке, где ты свидетель своего отсутствия.

Поезд уже стоит.

– Быстрей, быстрей! – торопит проводница. Могла бы подержать флажок, но небольшая паника разнообразит монотонную дорогу.

 

Скорый «Арктика» стоит в Чупе одну минуту, напоминая жителям залива о незначительности их существования, но появилась надпись на заборе: «Чупа – столица белой ночи!».

Надо же чем-нибудь гордиться.

 

Хлебопекарня, почта, лесопильня… Всё тот же сторож в телогрейке – 11 июня.

– Привет, сеньор!

– А, – говорит, – вчера ты дал мне закурить.

– В прошлом году.

– А вчера не давал?

– Я сегодня приехал.

Отсутствие событий и безмятежность в черепной коробке сторожа запечатлели столь ничтожный факт, год превратился в день.

– Ну, я пошёл.

– А сигаретки?

– Оставь себе.

Пустая улица со ставнями на окнах спускается к заливу. Здесь ничего не изменилось. Мокрые сваи деревянного причала, запах водорослей… На рюкзаке сидит седой биолог, ждёт моторную лодку, чтобы уплыть на остров Картеж.

Наверно, сторож прав, и у вчерашнего нет перед прошлогодним никакого преимущества. У прошлого нет расстояний.

 

*

Ну вот и всё, запреты отменили. Участок ловли – от моста до устья Умбы. Лицензии можно купить в инспекции рыбоохраны. Сегодня здесь все шелестящие, шуршащие в кустах, – возникли во плоти.

– А кто ответит за ревматизм? За унижение личности?

Смех во дворе… И надо же, по радио звучит оркестр Поля Мориа, как двадцать лет назад.

Каким же вкусным был зачерствелый хлеб!

Какими синими – далёкие озёра! Какие озарения дарил мне страх, когда я нарушал запреты! И возникала мысль опасная о том, что яблоко зелёное на самом деле не зелёное и роза красная – не красная.

Случайно я открыл в стихотворении физическую тайну человеческого глаза, – восприятия и отражения цвета в сознании.

14-летний рыболов в намокших кожимитовых ботинках с прилипшими к ним семенами клевера и одуванчиков, я шёл к реке лиловыми и жёлтыми лугами и я не знал, что это не луга, это мои глаза увидели их такими. И это я такой.

Какие же они на самом деле? Не знаю, и не стоило мне отнимать у бедности дорожную канаву с васильками.

Так кто же я, дающий им нарядность? Я – без фамилии, без имени, измученный жарою пилигрим, сидящий на обочине в тени берёзы?

А я и есть Бог! Я преломляю свет в диапазоне чуда. Отмахиваясь от шмелей, я превратил физические колебания в басы виолончелей. И мой нарядный цвет есть чудо пустоты, которую встряхнули, её необъяснимая необходимость…

 

*

С утра мы на ногах. Купили соль, посуду, керосиновую лампу.

Идём по деревянным тротуарам в инспекцию рыбоохраны. Оформили лицензии и через весь посёлок идём к Шкляревскому Ивану, моему однофамильцу. Прохладный воздух северного лета придаёт мне бодрости, далёкое не кажется далёким, и я иду легко, как в юности.

Ветка – нырнул под ветку, лужа – перепрыгнул лужу. Откуда эти радостные силы в посёлке Умба на краю земли?

Подозреваю, что земное счастье – понятие географическое. У каждого есть самое такое место, где возникает соответствие его физических особенностей – определённой широте Земли.

Люди, которые пренебрегают географическим понятием о счастье, глупей деревьев, ведь кипарисы и оливы не живут на Севере, даже дубы растут по краю средней полосы. Где кончается дуб, начинается Север.

 

*

Дошли до головы порога. В доме инспектора помыли закоптелое стекло, и лес приблизился.

Стаканы с чаем на столе стоят, просвеченные, и мы молчим. В окне течёт река.

Сегодня – 25 июня, день моего возникновения в телесной оболочке человека с последующим продолжением в безмозглых васильках.

Зачем мне это продолжение? Мне, мыслящей воде. Какой дьячок с кропилом и ключами от «Тойоты», не знающий, что будущее – это прошлое, какой архиерей меня утешит?

Какой философ или Мефистофель покажет мне тропу в неисчезающее время?

Один над перевёрнутыми облаками, я был никто, меня зовут – Вода, я пережил себя и возвратился… О чём-то я забыл… Огромные следы впечатались в песок и я кричу, предупреждая о своём присутствии:

– Леса – вода, и яблоки – вода, и облака и лошади – вода!

Иисус Христос пришёл не к пахарям, а к рыболовам.

Продолжить – не хватило страха. Смеюсь… А может, мне туда вернуться?

Марухин приготовил ужин: вино «Медок», горячая картошка, рассыпчатая, посыпаешь солью, и больше ничего не надо.

Олег заплющил глаз и улыбается, как в детстве, когда он что-то прятал от меня в местах, уму непостижимых.

– Дарим тебе струю! Нетронутую. Завтра покажем.

– Спасибо. Что я вспомнил…

В глазах – стоит грибник на костылях. Мы покурили над бездонной лужей.

Я подарил ему грибное место за Светиловичами, такой невзрачный ельник вдоль просёлочной дороги. Там было столько рыжиков, что чувства притуплялись.

Грибник на костылях ушёл, счастливый.

В детстве я видел рыболовов на протезах. Один был без руки, с держалкой для удилища.

Он мне сказал под моросящим дождиком: «Не унывай!».

 

*

Что-то невыразимое прилетает из прошлого, какой-то синий вечер в Могилёве, и золотые тёмные круги – от всплеска голавлей. И больше ничего. И только образ золотого круга запечатлелся в детской памяти, как бесконечное мгновение.

 

Рождённые в реке, они уходят в море и странствуют вдоль берегов Европы, запечатляя запахи воды, магнитные поля и даже звёзды и гравитацию Луны, колеблющей поверхность океанов.

Их пастбище – рачки, креветки, косяки сельдей, живительная роскошь отмелей и небольших глубин. Они подходят к берегам Гренландии, но сила Круга поворачивает их и ведёт к своей реке. Без компаса, без рации, без карты Атлантического океана, где обозначены широты и долготы.

Они пересекут Гольфстрим, вода похолодеет.

Как журавли запоминают реки и равнины, лососи помнят все возвышенности и равнины дна, поверхностные и глубинные течения и, приближаясь к берегу, улавливают уменьшение солёности, прибрежный вкус воды.

Стада лососей огибают Кольский полуостров, и опьяняющая сладость детства, сладость пресной воды, у каждого стада она своя, неповторимая, притягивает их.

Это Харловка, Поной, Иоконга впадают в Баренцево море.

И дальше – Варзуга, Оленья, Хлебная… К ним повёрнут другие семужьи стада, а лососи, рождённые в Умбе, продолжат путь вдоль берега, в ста – ста пятидесяти метрах от него и, переждав чудесный обморок от пресноводья, они войдут в ревущие пороги, и сила океана, накопленная за два года, преодолеет встречное падение воды.

Ба-бах! – из пены вылетает сёмга. Ба-бах! – удар на сливе Малого порога. Сёмга вошла в реку!

 

В окне деревянной гостиницы – белая ночь.

Пилот из Пинеги рассказывает о своём отце:

– Он был военным и разговаривал всю жизнь по-русски, но, умирая, бредил по-татарски…

 

*

У северного рыболова в голове, как в оркестровой яме.

Густой тягучий звук за облаками, это Ил-14; немного тарахтящий с металлическим акцентом – Ми-4; стрекочущий звук «Ветерка», пять лошадиных сил.

Теперь, когда запреты отменили, концерт окончен, как сказал Крапивин, но прошлое всё время впереди.

 

Я вижу каждый поворот реки, все очертания обрывов, все отмели в излучинах и длинную песчаную косу с предупреждающими вехами; вижу сухие комья глины, больно было ходить босиком, ботинки я подвешивал на палку – быстрее высыхали.

Я вижу весь мой путь от деревянного моста до подвесной дороги с вагонетками, там из трубы в реку стекала тёплая вода, испорченная сероводородом, я помню, где и какую рыбу я поймал, где прятался в тени, пережидая зной, сковыривая влипшие в ладони, присохшие к штанам чешуйки.

В глазах – газета и пятно от масла, растаявшего под засохшими кусками хлеба, внутри обсыпанными сахаром.

Глоток воды из родника и ломота в зубах. Вода проталкивала хлеб, застрявший в горле, я жадно ел и запивал, перегибаясь, вода текла в меня, я видел в роднике счастливые глаза и весь я наполнялся радостью, и всё во мне согласовалось, все движения, благодаря врождённой соразмерности, подаренной мне аскетичной бедностью отца и матери, не помню, чтобы в нашем доме завалялась пробка от вина и, чтобы сделать поплавок, я собирал их в мусоре возле киоска.

Пережидая зной, я засыпал в тени под ивой. Во сне я чувствовал, что на моё колено села бабочка, и улыбался, это запах скошенного клевера перелетал ко мне через реку.

В безоблачном пространстве памяти запечатлялись облака, стрижи, круги на плёсе и речная веха, ну, попросту, метла (её трясла вода), застрявшая баржа, гружённая песком, и перевёрнутые в зеркале Днепра египетские пирамиды…

И мой улов, лиловые и серые бычки-подкаменщики, и образы пылающего зноя, размноженные вдалеке сараи, текучие столбы, зигзаги, змеи – вдоль картофельного поля.

Удаляясь, они приближаются…

 

*

Вернулись в темноте. На крыльце перед дверью белеет бумажка, прижатая банкой с червями. Клочок из ученической тетради. На нём написано:

Здесь был я

А на обратной стороне:

Был но ушёл.

Без знаков препинания. Записка мальчика из Умбы. Он не дождался нас, озяб и убежал домой, оставив под консервной банкой с червяками смирение библейской силы:

Здесь был я

Был но ушёл

 

Весь город спал, когда я тихо выходил из дома и вздрагивал от свежести.

Бежал по тёмной улице к Днепру и целый день стоял на отмели, как цапля, то на одной, то на другой ноге, отогревая их поочерёдно и не теряя равновесия.

Ореховое длинное удилище со свистом рассекало воздух. Хотелось наловить побольше, хотелось раньше всех добраться в кузове грузовика до баркалабовских боровиков.

Вставало солнце – я бежал из дома. Садилось солнце – я бежал домой.

Картофельные тёплые оладьи, накрытые тарелкой, завёрнутые в полотенце, чтобы не остыли…

«Сэр, ужин подан!» Отчётливые образы из книг, прочитанных зимой, слабели летом. Естественное побеждало.

В глазах текла река. Я засыпал и всхлипывал от изумления, такие тонкие переливались краски и моментально исчезали, но огорчение опаздывало, так быстро возникали новые, зелёно-синие и жёлто-фиолетовые, там был ещё какой-то цвет, несуществующий в учебнике по физике. И это был мой рай на берегу развалин и помоек.

Я засыпал в своём раю и просыпался, весь пронизанный зелёно-синим счастьем, всё моё лёгкое худое тело пронизывалось этим счастьем.

 

*

Сегодня в воздухе висел наш могилёвский стол с газетами отца, его очки, обмотанные ниткой.

Идешь к порогу, и возникают прямо на тропе видения, такие неожиданные, что поневоле вскрикиваешь.

Довольно пасмурной погоды, чтобы они вдруг появились без причины.

Такая близкая невозвратимость.

 

*

Бывают вечера, когда я одинок до звёзд.

Дом стоит на пологом холме, дверь открываешь прямо в небо. Оттуда тянет холодом Вселенной, и я тупею перед ней, не находя спасительного смысла своему существованию, но это я с ведром стою перед Вселенной, без меня её нет. Микроскопическое существо с ведром воды, я признаю её, а не она меня… И это мне в рубахе стало холодно, я закрываю дверь и оставляю за спиной пространство и его случайные возможности… Вот утешение – возможности пространства… Ведь я возник! Повеселев, я приношу из коридора варёную треску в желе, наливаю в стакан «Каберне», вдыхаю запах сыра и укропа, я чувствую спиной тепло горящих дров…

На Умбе за водой и за дровами я выхожу в открытый космос и возвращаюсь в тёплый дом. Ориентир – окно, сияющее в темноте, спасающее мысль от тихого безумия, мерцания обугленных планет и завывания потоков воздуха над лесом. Однако ветер к ночи стал сильнее, этот северный ветер пригонит сёмгу в Умбу, этот ветер волнует меня…

 

*

Струя выносит пену из порога, пересекает плёс и поворачивает, переходя в обратное течение, – с воронками и водовертями, закрученными отражённой силой.

Удилище – дугой! Катушка с визгом обжигает пальцы, – торможу ладонью, полуслепой от блеска мокрых валунов. И мне совсем не жаль… Удилище вдруг распрямилось, леска провисла, сёмга стала поперёк струи, мотнула головой и разогнула сталь крючков. И мне совсем не жаль. Блесна гремит на гальке.

– Сошла?

– Сошла.

– Жаль! – говорит Марухин, а глаза блестят победным блеском. Сегодня только он поймал и охает, преувеличивая боль в спине, чтобы уменьшить превосходство. Олег улавливает эту благородную неискренность и улыбается потрескавшимися губами.

– Может, пойдём домой?

– Пойдём!

Странное чувство дома возникает на безлюдье. Оставишь где-нибудь под ёлками рюкзак, отойдёшь от него километра на три и говоришь:

– Пойдём домой.

 

Какое наслаждение! – освободиться от тяжёлой сумки, повесить ватник, снять резиновые сапоги и свитер, надеть фланелевую лёгкую рубаху, тёплой водой из рукомойника, не вздрагивая, освежить лицо и руки, нарезать на куски уху, застывшую в холодном коридоре, поесть целебных семужьих хрящей, – с хрустящим подгорелым хлебом, с чаем, заметить, что идёт прилив (в заливе затонули камни), почувствовать приливы сил, закурить и безвольно смотреть на огонь керосиновой лампы…

 

*

(Спасение)

– Солнце ещё над лесом, успею наловить трески на ужин, – сказал я самому себе и налегке дошёл до незнакомого залива. Увидел каменистый островок, поднял до паха голенища и перебрался на него по мелководью, чтобы дальше забросить блесну.

В азарте ловли я не заметил, как исчезли камни… Полоса воды между мною и берегом раздвинулась и потемнела. Я прозевал прилив!

На Белом море высота прилива – два с половиной метра, под Мезенью – девять.

Пока я медлил и надеялся увидеть лодку, островок заливало. Остались два плоских валуна. До берега уже не доплыву. Здесь у пловца есть три минуты, так быстро наступает ступор. Подкрался страх.

Весь островок вот-вот затонет.

– Теряю время, – повторял я вслух, не понимая, что я должен делать.

Соорудить упор для ног? Хотя бы это…

Ещё я видел камни под водой. Завернув рукава, я стал вытаскивать из ледяной воды и складывать на плоском валуне обкатанные морем камни, и засмеялся… Камни! Это же спасение.

Я видел камни, я смотрел на них, но человек не видит то, что видит. Стоит с лопатой и не знает, как переплыть реку на лодке. Рыбак унёс весло, а человек с лопатой не понимает, что в его руках – весло.

Неосознанно я вытащил груду камней и больше, чем на метр, нарастил свой островок. Ещё полметра, и я недосягаем для прилива!

Так просто, но от страха я не сразу догадался. Я продолжал наращивать свой островок, сооружая нечто вроде пьедестала, взобрался на него со спиннингом, сумку и рыбу придавил камнями и, отжимая рукава, стоял в заливе и кричал во мрак, дрожа от возбуждения:

– Ещё я поживу!

Ветер гонял волну, и темнота была почти слепая, но слух поймал ритмическое тарахтение мотора. Лодка медленно шла ко мне, и я услышал:

– И-горь…

Людей я не боюсь. У них есть совесть или жадность, а от прилива не откупишься.

На кухне у Полины Сидоровой я выпил полстакана водки. Зубы стукнули по стеклу. Если бы я не догадался…

 

*

Марухин с раскрасневшимся лицом печёт блины и разговаривает сам с собой.

– Один немного подгорел, другой – красавец. А почему? Так тесто растеклось. Случайная причина красоты блинов и яблок, но яблоки не зазнаются. И блины не зазнаются.

Смеётся…

– Кажется, попахивает дымом.

– Подгорел!

– Это очень опасная тема, – говорит Олег.

– Мы думали, ты спишь.

– Когда пекут блины, я полусплю.

– Олег, это крылатые слова, их надо записать.

– Не надо…

 

*

За ночь наш дом настыл. От сырости меня познабливает. Затапливаю печь, приоткрываю дверцу, и отблески огня дрожат на стенах, на ведре для мусора, но свет не пачкается. Это его божественное свойство.

На пустырях и свалках, на помойках не пачкается лунный свет. Я не заигрываю с небом, и это озарение ко мне приходит от горящих дров. Огонь гудит, разбрасывая сполохи и золотые нимбы. Я подметаю пол, но сполохи и нимбы остаются…

Оглядываюсь. Вот, теперь не будет стыдно, когда из темноты появится промокший гость, которому я благодарен уже за то, что навожу порядок в доме, для себя не стал бы, и оживаю, разгоняя кровь по закоулкам тела, налаживаю, как снабжение в далёких сёлах северных провинций.

 

*

– А вот и я! – сияющий Панков, профессор филологии, выходит из моторной лодки, преувеличивая нашу радость, три – идеальное число, проверенное на безлюдье.

Теперь нас четверо, но у меня есть подозрение, что здесь появится ещё один осенний гость.

И я не удивлюсь, когда из лодки выйдет Игорь Чепелев, фамилию я изменил, единственная в этой книге ненастоящая фамилия из-за того, что автор «одарил» его своими недостатками.

 

Марухин и Панков уходят вверх по реке к Жемчужному порогу.

Теперь сквозь них видны далёкие леса и облака. Последний раз я соберу их в этой книге…

Замечу заодно, видения не номеруют. На облаках не ставят номера. И эта книга начинается с любой страницы, где открываешь, там она и начинается.

 

*

Ночью прямо за дверью – небо.

Марухин взял ведро, перешагнул порог и засвистел.

– Сияния?

– И лебеди.

Набросив ватники, мы вышли на крыльцо. Недалеко от нас за тёмным лесом кричали сотни лебедей. Каждый год они здесь собираются перед отлётом, лебединый вокзал…

В холодном воздухе звенели голоса, напоминая отдалённый лай собак, и высоко над нами текли зеленоватые сияния неуловимой формы, в одно мгновение они перебегали небо, – я видел скорость света!

Пронзительные крики птиц и светлый холод ночи довели нас до озноба.

– Ну, хватит.

Вернулись в тёплый дом. «Скрипят телеги в полуночи будто лебеди растревоженные…».

Марухин знает этот скрип телег, рыдание и голошение несмазанного колеса… В детстве его украли и возили в таборе цыгане. Почти у каждого есть что-то затаённое от самого себя.

Особенное свойство памяти – не помнить то, что знаешь.

 

*

В окне – инспектор Тишин с коробом выходит из моторной лодки, отряхивает дождевик и шаркает подошвами по вереску. Обувь снимать у нас не принято. Осенью пол холодный, к тому же я не представляю Гоголя в гостях у Пушкина – в носках и шлёпанцах они беседует о Байроне. И Байрона не представляю с банкой для окурков возле пожарной лестницы.

У Тишина – заплечный короб из берёсты, а в нём – гостинцы от смиренных мучеников Ивана и Петра Шкляревских; в комарах на коленях они собирали чернику.

Завёрнутые в чистую бумагу и в полотенце, – пироги с черникой, с хариусами. Тёплые!

Марухин достаёт из ниоткуда «Беловежскую».

– Скажи весёлый тост…

– За Байрона и Пушкина – в штиблетах! И за Ивана, мученика в комариной мгле. Там не дают на чай, зато не стыдно ползать на коленях перед черникой и морошкой.

 

*

Блесны, покрытые свинцом, легко тускнеют.

Вечером мы полируем их стальными иглами и возникает синеватый жар, свинец горит, как чешуя голодных хариусов, которых «ненавидит» сёмга, как пожирателей её икры.

Когда мы возвращаемся домой, забот у нас хватает.

Надо приготовить ужин, помыть посуду, принести воды, развесить мокрую одежду, нарезать зачерствелый хлеб (для сухарей), заправить лампу керосином.

Такой огромный день и наслаждение расслабленного тела.

– Олег, тебя не мучают бессонницы?

В углу – курлыканье…

– Марухин, а тебя они не мучают?

– Бессо…?

Не договаривая, засыпает.

Голова прикоснулась к подушке и я живой – в раю. Приятнее туда попасть, не умирая!

 

*

(Ужас бессмертия)

Одна моя нога была на берегу, другая в лодке, но лодка отошла… Не дотянулся до куста и оказался в ледяной воде. Замечу весело, что дальше было глубже, но лодку я поймал.

Под дождиком бежал домой и засмеялся – не промокну!

Ночью меня трясло, лицо горело, и вот тогда кошмарные видения меня столкнули с ужасом бессмертия…

 

Сначала это был какой-то рынок. Я долго выбирался из толпы, уже не видя ни капусты, ни огурцов. Мои ноги цеплялись за ноги людей, я шёл в бесконечной толпе, продирался сквозь плотную массу стариков и старух на улицах и в переулках и вырвался из города, но и там было столько людей, что иные сидели на ветках. Какой-то юноша мочился на глазах своей любимой. Я спросил у старухи:

– Почему здесь так много людей?

– Здесь ещё ничего.

– А дальше?

– Ты что, с неба свалился? – рассвирепела старуха. – Куда нам деваться, никто ведь не умирает.

– Как не умирает?

– А иди ты…

Под кустом валялась смятая газета. Я поднял её и прочёл заголовок: «Ужас бессмертия».

Триста лет назад ликующее человечество избавилось от смерти. Кто мог подумать, что на памятниках гению появятся слова:

– Будь ты проклят!

– Да здравствует смерть!

Весь ужас в том, что мы уже привыкли жить с ощущением бессмертия. Мы не хотим вернуться в прежнее состояние и не можем жить дальше, даже ограничивая рождаемость.

Плотность населения на Антарктиде…

 

В окне до горизонта – ни души! Еловый лес на берегу реки, и ни души вокруг, но радостно, как в детстве, когда всё лето было впереди.

 

Текст печатается с ведома автора

и по разрешению редколлегии журнала «Знамя»

 

Иллюстрации:

картины, графика и фотомонтаж выполнены

художником Владимиром Беляковым (город Устюжна Вологодской области:

Владимир – один из первых иллюстраторов печатного издания «45-я параллель»

 

_____

* Начало: «45-я параллель» № 7 (391) от 1 марта 2017 года

Окончание: «45-я параллель» № 9 (393) от 21 марта 2017 года