Игорь Потоцкий

Игорь Потоцкий

Четвёртое измерение № 26 (230) от 11 сентября 2012 года

Ожиданье музыки и чуда

 
* * *
                                    

Е. И.

 
Ты обещала показать свой дом,
где всё твоё – обиды и печали,
где часто по ночам светло, как днём, –
все лампочки в особенном накале.
Я верю в то, что ты – прекрасный гид,
недаром жду твоих я объяснений.
(Подумаю, какой прекрасный вид –
там, за окном, где фонари и тени).
Вот твой диван, вот стол, вот книг ряды,
вот вздох мой о тебе – он еле слышен,
как будто рыбы открывают рты,
а волны плавники едва колышут.
Я рыбою опять скольжу по дну
и весь уже настроен я на чудо,
что всё увидел я в твоём дому,
хоть в нём я не был и не скоро буду.
Там чучела не ведают мытарств,
там чудеса, как призраки, летучи,
там ты меня излечишь без лекарств
и музыку сыграешь без созвучий.
 
* * *
 
И в пятнадцать твоих, и в моих шестьдесят
возвращаемся вновь мы в запущенный сад,
где горлица тоскует некстати,
где мелькает опять среди взрослых ветвей
образ той, что вовеки не стала моей,
несмотря на сто разных заклятий.
 
Образ твой незапятнанный, словно в бреду,
я верну себе вновь и зажгу вмиг звезду
я у нашего общего ложа,
где два тела вплотную опять сведены
и звучат воедино две певчих струны,
а ещё так нежна твоя кожа!
 
Промелькнули года, как в ночи поезда,
отшумела листва, позабылась беда,
а запущенный сад, как и прежде
в те пятнадцать твоих и в моих шестьдесят
всё гремит и гремит, как тревожный набат,
о любви, а верней, о надежде.
 
* * *
 
Жил весёлый человечек, –
фантазийный человечек, –
человечек из словечек,
спичек, коробков и свечек.
Собирал зимой и летом
он снежинки и дождинки,
и считал себя поэтом,
рисовал легко картинки,
где поляны и лужайки,
где моря, озера, речки
и подпрыгивают зайки
так легко как человечки.
 
* * *
 
Жизнь нас с тобою разлучить могла,
но мы её не зря познали пламень,
и снова отступила злая мгла,
не выдержав сраженья с облаками.
 
Опять с тобою душами срослись
и смотришь ты влюблёнными глазами
вся – как волна (она то вверх, то вниз),
и будущее снова вместе с нами.
 
* * *
 
Шесть дней и шесть ночей прял город холст
и твой портрет я на холсте том вывел,
когда перемешался вдох и выдох,
а я вдруг стал художником – пришлось.
Ты вовсе не была удивлена,
как будто я исполнил ожиданье
твоё, продлив своё существованье
в пределах сна, где правит тишина.
Там жребий мой возвышен – он сродни
свиданию, где проявляешь нежность,
и речь твоя легка и безмятежна,
и долго фонарей искрят огни.
И вновь душа моя была в огне,
и тот огонь живым был изначально –
зажжён твоей улыбкою печальной,
но наяву уже, а не во сне.
Он был похож на боль, что сердце жжёт,
когда душа взывает о пощаде,
не помышляя вовсе о награде,
пусть самой малой из твоих щедрот.
 
* * *
 
Стань зрячею, душа, пройдя за кругом круг
Элизиум теней, где воздух всё суровей,
где соловей умолк и потерялся друг,
где никогда уже не быть с эпохой вровень.
 
Элизиум теней над серою страной,
где плачет степь навзрыд и где немеет море,
где дождь встаёт стеной и донимает зной,
и гром гремит страшней (с нелепой жизнью в ссоре).
 
Элизиум теней, как лабиринт утрат,
не выбраться никак и силы на исходе.
И почему-то шут кричит себе «Виват!»,
и плачет неспроста одна из ста мелодий.
 
Элизиум теней настроен на тоску,
в нём – жертва и палач, глумящийся над словом.
И я тебе одной одну шепчу строку,
и радуюсь тому, что будет встреча снова.
 
* * *
 
Прозрачен воздух, вернулось тепло,
и нет плохих новостей,
и снова пишешь ты набело
про время былых страстей,
где тело натянуто, как струна,
а сердце твоё – цветком
раскроется после тяжёлого сна,
где тысячи молний и гром.
И птица летит без оглядки туда,
где дышится ей вольней,
и быстро проносятся поезда,
шепча про себя «скорей!»
И рельсы позванивают слегка,
как милой ладони в ночи,
и прочь улетает твоя тоска,
что хочешь вдогонку кричи.
 
* * *
 
В сером городе, где все легенды превращаются в прах,
где памятник Бабелю над надгробьем его книжек,
которые читают приезжие, у тебя в глазах
залегает скорбь, когда ты возвращаешься из Парижа.
Книги классиков продаются по бросовой цене,
несколько томов Бронгауза и Эфрона лежат возле урны,
не помещаясь туда, а город в летаргическом сне
пытается понять: Вассерман дурак или умный?
 
Чиновник говорит, что коррупция пошла на спад,
но глаза его при этом холоднее стали,
и эти глаза, как на сковородке яйца, шипят
только два слова: меня достали!
Всюду берут взятки – взяточников не счесть,
но в Киеве, по слухам, их ещё больше.
Кругом продаются совесть и честь,
а к ним в добавку пляжи, дома и рощи.
 
Никто не ропщет. Жизнь течёт, как река,
она уже не имеет никакого значения.
В тёмном небе иногда появляются облака
на голубом фоне, внезапные как решение
переменить судьбу. Но тот же случайный мрак,
ссоры соседей, политиков свары.
Ненужные книги несут в подвал, на чердак,
крепятся, принимая судьбы удары.
 
В городе кучка поэтов, кучкующаяся по кафе,
писатели, как мамонты, вымерли. Финансисты
не знают, кто такой Афанасий Фет
и кто написал стишок о Мистере-Твистере.
И т.д.
 
* * *
 
Твоё существование продлить
пытался я, но ничего не вышло,
когда луна мне говорила: тише,
ночь продолжает над Одессой плыть,
и падает медлительный снежок
из серых туч, а там, за занавеской,
красавица живёт, её гнетёт,
что твой стишок звучит совсем не резко.
 
Мой Божий дар мне посулил угар –
я стих импровизировал в тетради,
и на морской он отражался глади,
потом парил, чтоб ближе стать к богам.
Он отрицал возвышенную скорбь
и уводил вслед за собой печали,
но боль его напоминала боль,
запрятанную в храме за свечами.
 
Когда-то говорила так поэт,
красавица с нездешнею походкой,
с глазами, чей таинственный секрет
не разгадать, а я внимал ей робко,
моя душа загадкой той влеклась,
как вымыслом, что протрубит строкою.
Она не замечала мою страсть,
что шелестела за окном листвою.
 
Как ты её напоминаешь мне,
как будто страсти отпылавшей отблеск,
и вновь меня охватывает робость,
когда с тобою мы наедине
в той комнате, похожей на корабль,
что по волнам стремится в одночасье,
где я с тобою не поэт, а враль
и плут, желающий похитить счастье.
 
Когда-то говорил мне друг Ильёв,
что у богов не следует прощенья
просить за нищую еду и кров,
за неожиданное превращенье
в паяца, чей всегда печален взгляд,
долдонящего, словно глупый дятел,
что мир опять неимоверно спятил –
в нем сто оград и тысяча утрат.
 
Вот падает с распахнутых небес
опять снежок и забирает муки
сердечные, насмешливый как бес,
а ты ко мне протягиваешь руки,
моё существование продля,
опять метель улыбкой отрицая,
и вся ты – из весеннего дождя,
но почему тогда вновь без лица я,
твоё существование продля...
 
* * *
 
Есть грусть во мне – она не от простуды,
есть сумерек очерченное действо,
есть груды слов, оставленные детством,
где ожиданье музыки и чуда.
Есть март, где снег и мартовские всплески
отчаянья, когда вновь ветер резок,
лицо твоё напоминает фрески,
и вновь страшит случайный перелесок.
И все твои заклятья и проклятья
не стоят неба синего, где снова
не солнце убегает от объятий,
а только верно найденное слово.
 
* * *
 
Рывок – и мой прыжок бесстрашен,
пусть и неведомо куда
несётся тело мимо пашен,
как будто падшая звезда.
 
Душа из тела оболочки
вдруг вырывается стремглав,
записанная в одной строчке,
что громыхает как состав.
 
Звучит таинственная месса
так запросто, как Мессиан,
душа и тело снова вместе –
стихотворенье и роман.
 
Ночь-нищенка опять тоскует,
обидой делится со мной.
Воображение рисует
всё то, что будет за зимой.
 
* * *
 
На дворе тринадцать машин свои нахохлили рожи.
Температура – за тридцать. Все авто – высший класс.
А дворничиха вздыхает и говорит: быть не может,
чтобы владельцы не воровали ТОГДА и СЕЙЧАС.
Один – зубной врач, второй – проходимец,
третий – чиновник, четвёртый – ловкач...
Чиновник несёт за пазухой ГРИВНОГОСТИНЕЦ,
проходимец вздыхает, что время сейчас – хоть плачь.
Тринадцать авто весело скалят зуб…ы,
вместе они – тысячи лошадиных сил.
Их владельцы – отчаянные жизнелюбы
(один развёлся, четвертый с горя запил).
Они ставят своё богатство с шиком,
у каждого своё место. И только скромный «Москвич»
на своих соседей озирается дико
и сам себе говорит: не хныч!
Из подъезда выходит жена чиновника –
расфуфыренная дама чуть более тридцати.
По слухам, на стороне она имеет поклонника –
полковника, он стопроцентный кретин.
Муж чиновницы всегда наигранно весел,
всегда озабочен прибылью для семьи.
Он знает больше двадцати песен,
петь совсем не умеет... Слишком он строг с детьми.
От детей не доход, а одни убытки,
но в этом не признаешься никому.
Вчера два отрока разбили две копилки
и потратили гривны не по уму.
Вчера трёх котят, кажется, утопили,
боясь царапин на новеньких авто.
На дворе ночь. Спят окна и автомобили,
а я пишу этот стих вместо игры в лото.
 
* * *
 
Пока сеют снежок из огромного сита
злые тучи над городом в белом пространстве,
мы с тобой лютым холодом-трауром слиты,
полупризрачным счастьем – в нём наше богатство.
Яства – лишь сухари. Их намажем вареньем,
что на донышке блюдца чернеет черникой,
а потом, чтоб исправить моё настроенье,
ты сыграй мне Шопена и вновь прочирикай,
что нет пауз плохих – бестолковых, напрасных,
если слиты они этой чёткой волшбою
гулких звуков, роенье которых прекрасно,
словно ночь, если делишь её ты со мною.
Угоришь полноводьем стремительных звуков,
полонённая их бесшабашным разливом,
и в холодной ночи, чтоб меня убаюкать,
колыбельную с клавиш пальнёшь боязливо.
Ничего не прошу у метели несчастной –
глупой нищенкой тыкаться ей в подворотни,
только снова сыграй, что печали напрасны,
если мы влюблены и легки, и свободны.
И Шопен осеняет нас крестным знаменьем,
ночь уже на исходе и звёзды погасли
в моём сне, словно звуки; ко мне на колени
ты, котёнком взобравшись, мурлычешь: согласен?
Я колени твои буду гладить ладонью,
дерзко будет она пробираться всё выше...
И все ночи любви вдруг пройдут чередою,
как гряда облаков, но их шелест услышу.
Телом буду владеть твоим напропалую,
задохнувшись от светло-щемящей печали,
что не все его впадины снова целую,
что все краски его различаю едва ли.
Этот профиль божественный, эти колени –
две луны, две реки, две полоски рассвета –
задержу я в глазах, как снежинок паренье
за окном, их паденье за рамки сюжета...