Игорь Лукшт

Игорь Лукшт

Все стихи Игоря Лукшта

Бетономешалка

 

Как сонно тянет лебеда

линялый лист сквозь щебень серый,

в песчаной груде из карьера

сверкает иглами слюда,

 

в смоле, как в каплях янтаря,

опалубки. Так нежно пахнет

еловым тёсом, ведра чахнут,

цементной дымкою куря.

 

А надо всем горой встаёт

кормилицы пузатой тело,

круженьем, песнею и делом

нас к трудолюбию зовёт.

 

Благословенная бадья!

Твоё грохочущее чрево

в овал зияющего зева

не раз поил водою я.

 

Мелела местная река,

в горячем пекле плыли дали…

Мы хрусткий щебень засыпали

в твои помятые бока.

 

Песок-сырец вослед шуршал,

цемент дымился тучей сизой,

как пыль времён, мучным карнизом

на лбы и брови оседал.

 

Верхолаз

 

Над бездной сталь дюймовой полосой…

Удерживая вес носком ботинка,

за верхним фланцем узкую ложбинку

нащупать настороженной рукой

и, тело бросив гибкою дугой

вверх, замереть. Начало поединка

с пространством вертикальным и собой.

 

И снова вверх, то слабым, как тростник,

то жёстким, словно сжатая пружина…

С осанкою железного аршина

стыть богомолом медленным впритык

к конструкциям, и сглатывать кадык,

когда живот холодная жердина

вдруг резанет, как огранённый штык.

 

Потом пятнистой кошкою сгрести

в комок упругих мускулов каменья

и потерять опору на мгновенье

в прыжке наверх, и снова обрести

её на том конце. И так плести,

за шагом шаг, немое восхожденье,

судьбу сжимая в собственной горсти…

 

Теперь остынь и оглянись вокруг.

Ты в точке схода. Здесь скрестились грозно

лучи лампады солнечной. Серьёзны

глаза друзей, следят, как чертит круг

сюда стрела. Лишь крану недосуг:

несёт громаду стали грациозно.

И крановой следит за жестом рук

 

твоих и понимает их простой язык

на полуслове и на полужесте.

Нелёгок путь среди колонн и жести –

веди-веди, искусный проводник,

его вперёд, и скоро чёрный «бык»

металла закачается на месте,

растяжек отрясая воротник.

 

Ну вот, команда в сборе, и пора

вершить монтаж. С решимостью хирурга

площадку осмотреть и демиургом

себя почувствовать. Великая игра,

где всё: колонны, фермы, бункера –

суть декорации. И просят драматурга

на сцену выйти. Вольные ветра

 

и облака, и купол золотой –

театр громадный, ждущий представленья.

Ну, верховой, твоё долготерпенье

итожится. Стропа звенит струной,

пространство дышит нервною волной…

И ты у звёзд берёшь благословенье

и «Майна!» – произносишь с хрипотцой.

 

 

Веслево. Декабрьские кануны

 

В стрекозьих снах над мёрзлою землёю,

осыпанной  крупою ледяною,

иззябшие  соломенные космы

сухой осоки гнутся на ветру…

Здесь, на юру предзимнего погоста,

студёных  вихрей половецкий посвист

летит над  грубым  полем, непокоен,

тревожа неба серую хандру.

О, тихий плач осин окоченелых!

Ветвями поводя  в шуршанье  белом –

тумане зыбком,  кроны голой  рощи

кропят  печалью снежную кутью…

И  мнится – в исполнение пророчеств, 

звеня  веслом,  угрюмый перевозчик

торопит  в наши стылые пределы

по водам Стикса утлую ладью.

Готовь обол в кошель его потёртый!

Но…жизнь бренчит монистами в аорте, –

цыганка! – в бренном сердце балаганит

и ворожит в соцветьях альвеол.

Прости,  гребец, ей жадный хрип  дыханья,

смятенье чувств и ветреность скитаний –

полным-полны аидовы когорты  –

табань  к причалу свой казачий чёлн…
 

Так думал я. Переполох вороний

прервал моё послание к  Харону  –

над  алыми стигматами рябины

протарахтел, ликуя,  параплан…

Над свежей грудой нежно-рыжей глины,

над зернью снега, лёгшего в низинах,

нежданный гость, в ангарах сотворённый,

на  тризну предзимовия  не зван,

он, парус раздувая полосатый,

гремел мотором, ангел мой, спасатель,

вселял надежду, весело глаголил,

верша полёт к замёрзшим берегам…

 

Осоки шорох, скорбь седого поля

 да шелест ветра…К зимнему Николе

на край под распашными небесами

сошли суровые великие снега.

 

Вечер

 

Усталое солнце в осоке намокло,

белёсые шлейфы текут по низинам.

На выжженных спинах холмов кособоких

берёзы в волокнах тумана поблёкли,

в слоистых сединах.

 

Становится к ночи безликой холстиной

узорная ткань золотой поволоки.

Погасли поля, холодны и пустынны,

наволгли тенями оврагов морщины,

речные протоки.

 

Там робкие ивы в молочные космы

доверчиво ветви свои  опускают.

Безгласые рыбы в неведомый космос

глазами хрустальными смотрят серьёзно,

волну разгребая.

 

Вдали разливается синька густая,

в ней скоро моргнут и затеплятся звёзды.

Стада прошагали, крестцами вихляя,

молочные торбы свои окуная

в вечерние росы.

 

Кричит и волнуется птичий народец,

к ночлегу готовясь  в темнеющих кронах.

Заброшенных пугал  недвижны уродцы,

и сонные вёдра роняют в колодцы

железные звоны.

 

В бревенчатых избах уклад церемонный

под солнцем удач, под луною невзгодиц:

детишки да скот, да стаканчик гранёный –

размеренной жизни жужжат веретёна,

лампады горят у икон богородиц.

 


Поэтическая викторина

Дорога на Ярославль

 

Олегу Горшкову

Евгению Коновалову

 

В метельной мути древняя земля,

укрытая лавинами печали,

пластами леденеющих перин,

во снах блаженных спящие поля

с бегущими белёсыми смерчами,

где избы, как сомнамбулы, качают

дымком седин.

Под вьюгою склоняя древеса,

кресты столбов с куделью бесконечной

влекутся вдоль обочин ледяных

сквозь белые безлюдные леса,

сиротство стужи пьют в тоске извечной,

погребены в сугробах млечной гречи

и тишины.

Не го - мо - ни! В слезах ли, немоте –

пригубь печаль и стынь цикуты белой

сквозь льдистую проталину стекла…

Метёт, метёт на вепревой версте,

бараночным серьёзным занят делом,

водитель со щекой орозовелой,

что так кругла,

ворча, дорогу взором ворожит,

спина ковшом, и  где-то под Ершовым

откроет дверь замерзшую… Легка,

впорхнёт пичуга в облаке снежин,

в жемчужном свете северных покровов.

Горит румянец в ворохе вишнёвом

воротничка,

как бубенцы, мерцают в полумгле

сосульки из-под шапочки лиловой

над крохотными блюдцами ушей…

Господень дар в унылом феврале

под глыбою  эпохи ледниковой –

сквозь тёмные хрустальные оковы

остывших дней.

Как свет из бездны вьюжистых небес,

предвестие и звук грядущей встречи –

«друзья мои, прекрасен наш союз…»

В тумане Ярославль-златоуст

укутан в скань серебряных древес –

зима-зима на сотни вёрст окрест,

где в рокоте ли, в лепете ль словечек

воркуют родники родимой речи

сквозь снежный хруст…

 

* * *

 

Ещё снега, как влажные холсты,

с холодными размывами теней –

искрятся льдисто-синие цветы,

струятся льдисто-тонкие стволы.

Текут под небом, строги и белы,

серебряные реки февралей.

 

Ещё морозен воздух голубой,

но солнце медь расплавленную льёт,

суровость льдов смягчая рыжиной,

и хмурь небес недавнюю теснит.

Молчат леса, трава под снегом спит,

и юный март горланит у ворот.

 

Засуха

 

Над зеркалом глухого пруда,

мелеющего год от года,

мошки злокозненные гуды,

рябящей оспинами воду,

да порх сердитый диких уток

от люда.

 

Борщевиков пустые трубки,

полёгшие в пожарах лета,

осыпаны охряной крупкой

средь паутины мелких веток.

На иле высохшем и хрупком –

скорлупки.

 

Побеги узколистой ивы

под небом яростно-бездонным

пронзают, нежны и пугливы,

сухих суков, к земле склонённых,

густоплетёные извивы:

«Мы живы!»

Осоки ус усох и съёжен.

И мутен взгляд в июньском жаре

коряги, в мареве  похожей

на голову болотной твари

крадущейся,  морщинокожей,

с кормёжек.

 

Степи и трав, дороги пыльной

полынный запах, ила, тины…

Далёкий стрекот лесопильни,

и высоко в   ультрамарине

стремительные птичьи  крылья

в плавильне.

 

Землекоп

 

Дело древнее моё –

разговор с корой земною,

пыль да глина под ногою,

солнца жар да штык с киркою –

простодушное житьё.

 

Острым лемехом лопата,

узловатое древко,

вековой слежалый ком

рассечёт неглубоко –

хлеб даётся трудновато.

 

Дарит грубая земля

одинокому герою

встречу с утренней звездою,

разговор с душой немою,

жизнь негромкую суля.

 

Обнажая соль и камень,

тёмных вод подземный ток,

я срезаю трав венок:

Клевер, кашку, василёк –

слижет всё лопатный пламень.

 

Крова будущего ось

завяжу со звёзд осями,

на зарю в зелёном храме

помолюсь. Из горла ямы

выну глины первой горсть.

 

И пойдёт качать лопата

мерно маятник времён.

Нет меня! Я только звон

камня, да гуденье крон,

да кусок земли початый.

 

Так куда летят года?

Странный труд кому мой нужен?

Но пахнёт глубинной стужей –

снова голову закружит,

снова манит пустота.

 

Июль. Купальщица

 

На ряби

озёрной, где зыбок узор

и розов, как зяблик,

качается Солнце.

То влево, то вправо – придумал забаву

божок в балахонце.

В одёжке

пурпурной, багрит балагур,

округлый как грошик,

вечерние воды,

где плещет карасик. И в золото красит

шатёр небосвода.

На ветер

пушины! Влачат камыши,

метёлки соцветий

в шуршании сонном,

в закатных лучах бархоточный прах

роняют на лоно.

Насыщен,

как соты, медовый песок,

где ветер нас ищет…

Тамбовской мадонны

плечо бронзовеет под лаской Борея

и лоб окроплённый

Вся – притча

о Солнце, чёй огненный чёлн,    

как мир, архаичен.

Лучи заплетая

в намокшие пряди, как в древнем обряде,

пылает нагая.

И капли

мерцают, и тень плавунца,

и лёт серой цапли…

Июльская нега,

стрекозьи просторы – ни чиха мотора,

ни скрипа телеги…

 

 

Канализация

 

Бачка клозетного клеймо

приставкой «euro» ворожило

ума азийного полынь –

инакоязая латынь.

Новорождённое дерьмо

с улыбкой Моны исходило,

шурша, в фаянсовую стынь,

 

Где белобокая глазурь

ракушки гулкой принимала,

как дар, фекальный клубнеплод,

упавший с розовых высот,

подзеленённая лазурь

омшелой рыбою качала

его на лоне сточных вод.

 

Под свод седалищных бугров

катилось сумрачное эхо,

дробясь в пространствах шаровых,

но ниспадал, печально тих,

бумаг папирусный покров,

ворчливо в клапанной прорехе

пел хор потоков слюдяных

 

и падал, брызжа и урча, в сквозной сифон кривоколенный,

ввергая чёлн в вихренье пены и кутерьму…

Пролив сурьму,

крюком изогнутая запань

ему грозила зевом затхлым,

врата разверзлись, скверный запах

вещал чуму.

 

По ржавым, по чугунным венам летел, летел продукт обменный –

на стыках бился, шабрил стены – сквозь грязь и слизь.

Как кобели

рычали трубы негосподни,

в клоаку, в бездну, в калобродню

к пределам смрадной преисподней

потоки шли.

 

Мешались груды нечистот, ручьи дождей и соль отходов

больных чахоточных заводов, где санузлы

грязней хулы.

Изрыв тоннельною экземой

печальный сланец, глину, кремний –

сам Стикс Венеции подземной

катил валы.

 

Что ж гондольеры? Лишь шушары хвостами мерзкими шуршали,

скрываясь прочь,

Каналы гнилью зарастали, и смрад лизал покровы стали

и день, и ночь.

Аида горестная дочь, дитё зловещих вакханалий

Канализация, фекалий царица наших, кто охоч

в твоих покоях сны толочь в парах тяжелых химикалий?

Невмочь

 

спуститься в мир твоих владений. Лишь диггеров седые тени

торят свой путь,

паттерн исследуя пустоты, вскрывают чёрные решёта

в сырую жуть.

Там можно смерти отхлебнуть у костерищ, куда с налётов

из городских людоворотов течёт подвижное, как ртуть,

отребье, кости растянуть в тряпье ночёвок. В тех кислотах

не продохнуть.

 

Сюда, откидывая люки с протяжным лязганьем и стуком,

в кирзе и без,

в стоящих колом брезентухах, пыша сурово бормотухой,

в веках нетрезв,

народ спускается с небес – холопы царственной Старухи,

чинители глухой разрухи несут ключи наперевес.

Тьму нарушает сварки блеск да звон зубил, да говорухи

мутогенез.

 

И вновь по лестницам колодцев уходят в небо… Остаётся

орган с мелодией безумной, как рокот меди в полдень судный.

Ревут железные колоссы – крыльчатки крутятся насосов –

Влекут обильное гнильё… Маня парфюмом вороньё,

простёрлись чёрные озёра, отстой плывёт по транспортёрам.

Здесь всё добро – твоё, моё – полям полезное сырьё.

Какой бы ни была харизма, лопаты мощных механизмов

сгребут, раздавят, обезличат, в печах просушат методично

и бросят в жадные поля – рожать должна сыра-земля

хлеба для новых поколений. И вот, напёрстком удобрений

лежит герой наш, сух и чёрен, чтоб золото пшеничных зёрен

богам наверх отдала Кора. О, знали б, из какого сора…

 

А мир сиял. В тиши стрекозной

роились розовые звёзды,

роняли свет и чистоту

в узоры трав и желтоцветов –

как легкопенные букеты

для юного смешного лета,

пылали яблони в цвету.

Трава сгибала поясницу,

чтоб солнца из ручья напиться,

с водой о птицах поболтать…

О, неизведанная мука

канализационных люков

внимать садам рифлёным ухом

и тьму спиною прикрывать.

 

Ковчег

 

Паутина мерцает,

полусумрак и шорохи, ворохи сена.

Как созвездья, пылины пылают в лучах,

проникающих в чрево сенного сарая

сквозь щербатые щели неструганных плах.

И звенит тишина здесь и нощно и денно

на окраине рая.

 

В захолустье великом

лишь гудение ос под стропилами кровли…

Смоляные янтарные капли соча,

сохнут доски  на балках. И горней музыкой

проливается древний напев скрипача -

на камнях, на былинах, поленницах  дров ли –

вольно гимны пиликать.

 

Пой в краю глухоманном,

где в охапках примятых подсохшие травы

колко память хранят драгоценных ночей –

лепет губ и прохладные пальцы Татьяны.

И надкушенный плод, щёк зардевших красней,

всё мерещится в космах зелёноё отавы,

в белой зыбке тумана…

 

День. В ковчеге дощатом

пахнет сеном  нагретым, сосною  и летом.

Дверь распахнута, и веткой вишни шуршит

пробегающий ветер – шаманит,  крылатый,

шевелит облаков снеговые ковши.

Степь колышет соцветья. И в осыпях  света –

нежный  щебет  касаток…

 

Кузница

 

Замёрзший старый пруд. Метёлки камышей

бессонно шелестят над спящими снегами,

бранчливо ворошит шишиговый пергамент

лютующий в глуши студёный зимовей.

Над краем горемык – гортанный враний крик…

От стылых полыней, любимых рыбарями,

протоптана тропа до кузницы моей,

чей сумрачный хребет слоистый дым обрамил.

 

Тори привычный путь, снежинами шурша,

влекись, душа моя, к зимующей храмине.

Пусть зверь с косым зрачком загривный клок щетинит,

и петли на дверях скрипучестью грешат,

пусть угольный божок повычернил порог –

толкни входную дверь…В зияющих глубинах

мерцают в полумгле – печь, охристо-рыжа,

и блёкнущий витраж оконной крестовины.

 

Мятущихся теней и шорохов полна,

багряных шелушин и запахов плавильных,

волшбы и ремесла дремучая бродильня

ждёт звона молотков в дремоте полусна.

И розовой волной, зыбящей, как прибой,

над плешью верстака, где шабер и напильник,

где челюсти тисов целует тишина,

кузнечный жар течёт в свету паникадильном.

 

Он, патину воды дыханьем возмутив,

в лохани пробудил стихии колыханье,

как сахар заискрил кожух ли, потроха ли

точильных жерновов – угрюмый абразив.  

Волненье расточив, жар вышел из печи,

окрасил точный мир слесарных волхований,

краплачными вспорхнул на полку петухами,

зубил и бородков бока искровенив.

 

Ворчанье сквозняков да утвари долдонь –

покой разворошён сезонною заботой…

Цветные лоскуты колебля над шамотом,

камлает и бубнит шаманистый огонь

под грай воздушных струй … В горнило ветродуй

давленье подаёт, забыв про сон и отдых, –

качает в магистраль небесные пустоты

невидимых мехов хрипатая гармонь

 

А в угольной лузге, в пурпурном пироге

колеблется желе тяжёлого железа,

ярится и дрожит в уколах алых лезвий,

покорных козням струй и грозной кочерге…

Но входит бог – кузнец, по прозвищу Скворец,

о чьих больших руках в ночи кувалды грезят,

булыжинами глаз, серьёзный и тверезый,

оценивает цвет каленья в очаге.

 

Поводит головой до лепета хрящей,

морщинит плотный лоб с косой полоской сажи

и мощно ворошит букет стальных клещей,

чьих губ изгиб ему – весьма немаловажен.

Ну, с богом!

Жаркий ком, губастыми несом,

В пейзаже мастерской вершит полёт лебяжий.

Занозистым словцом подручных будоража,

Слепящий чертит шлейф весёлый чародей.

 

Умелец! С детства он подковы рисовал…

На том конце дуги, изысканно-лекальной,

блестящий, с рябиной от чмоканья кувалд –

их ждёт калёный лоб двурогой наковальни.

Кузнец берёт ручник – первосозданья миг –

легко кладёт удар, как слово на скрижаль, и

в ответ ему гремлю c оттяжкою кинжальной…

«Подручный, не зевай!»… Кимвальной меди гвалт –

 

что козий бубенец иль звяканье колец

пред басом громовым «малышки мариванны»,

как ласково зовёт кувалду мой кузнец

за песенность души и говор нежеманный.

Сдержи слезу скупую – два молота воркуют:

«Дай-ка, Маня! – На-ка, Ваня! – Дай-ка, Маня! – На-ка, Ваня! –

Жарче, золотце, целуй! – Приударь, жених, желанный,

сладим чадо, наконец!»

 

О, тайны ремесла! Счастливый тот словарь –

гладилка, рог, шперак, протяжка ли, подсечка…

Пусть водка, глад, бунтарь, пусть разорён алтарь –

два молота гудят, как колокол на вече.

Дурны ль твои цари – твори, кузнец, твори!

Сквозь техногенный век, кровавый, быстротечный,

над родиной твоей и ныне, как и встарь,

гимн тщанию плывёт над сонмами наречий,

 

над грустью деревень и смогом городов…

В ответ, как эхо, звон: узорные ограды,

ворота, фонари, ажуры флюгеров,

и косы, и плуги, и тихие лампады –

благодарят тебя за милость бытия…

Кузнец основу гнёт и завитком нарядит:

крестьянская ль кровать, лоза ли для гербов –

рождаются в огне и грохоте, и чаде…

 

Задымленный шатёр над печью горновой 

копчёною ноздрёй с гудением смычковым

вытягивает гарь на воздух слюдяной.

Дым клубами валит пуховых чепуховин –

всё выше к облакам, к небесным янтарям…

Внизу, в глухих снегах – плывут облатки кровель…

Но слышно сквозь ветра, сквозь шёпот ледяной

дыхание эпох – не спит усердный коваль…

 

Обузданных стихий угрозный говорок

бодрит Царя ремёсел – творит весёлый бог!

 

Моление над глиняным комом

 

Травины пыльные, обломок валуна…

Сквозь толщу стен в подвальные глубины

Нисходит свет из старого окна,

Где ветра вздох, где ворох воробьиный…

Мерцает в каплях серебра скульптурной глины

Зелёный ком, чья плоть окроплена

 

Шнуром зеркальным плещущей струи.

Здесь в магме родовой, первоначальной

Сокрыты все творения мои –

Рождённые и будущие чада –

Отзвучия любовей и печалей,

Отчаяний и помыслов рои.

Под коркой глины слышу шелест крыл,

Смятенье юных губ и плеск ладоней,

И старости ворчливые хоры.

Здесь смерти необузданные кони

Сквозь льды и хаос древних космогоний

Летят в пещерах глиняной горы.

 

Я рассекаю грубой бороздой

Горбы и глади глиняного поля,

Тревожа Небо медленной мольбой:

«Пребудь со мной, в дни радости и боли,

В часы трудов – в обычае ль, в крамоле – 

Отец Небесный, Свете тихий мой»…

 

Натурщица

 

в лучах софитов белою свечой

                  как дар Творца

горит горит вседневный ангел мой

                  натур-щица

поводит алебастровым плечом

                  и краснотца

от тёплых струй чуть розовит под завитком

                  овал лица

 

по хохолку стекает ливень – золотой

                   как хохлома

на маковках груди о бог ты мой

                   светов волшба

и перламутр сосков её лепных

                   вина хмельней

когда колдуют в глубях голубых

                   крыла теней

 о дуралей пред плотью трепетать

                   извечна страсть

скорби душа моя с Кем споришь ты опять

                   что за напасть

с забвеньем ли веков глухим где всё уснёт

                    в конце концов

Творца ль гневишь в садах срывая терпкий плод

                    его трудов

 

текучей глины бег и стеки борозду

                    не торопи

под кровлей мастерской ту тонкую черту

                    не преступи,

где зыблется бедро округлой белизной

                    не для слепца

в луче кружит мой ангел золотой

                    натур-щица.

 

Октябрь. Печники

 

Серо-угрюмые сумерки старого сада

солнце холодное шелестом ветра наполнило,

яблонь извивы продув сквозняковыми волнами хлада.

Вишен листва, как мираж, винно-розовым облаком

в стыни пылает. Их лепет печальный запомнить бы,

скорбную хрупкость стволов в глуховатой тоске листопада.

 

В охристой крошке, в косматости мхов, выплывает

кровля сарая, как горб  ископаемой рыбины.

Древний скрипит целакант, к небу рёбра косые вздымая,

в утренних реках багря. Их  потоками зыблема,

знобко поводит хребтом деревянная глыба над

дымом костров, над тоской и мольбой опустевшего края.

 

В гулком железном корыте, до дыр проржавелом,

красную глину с песком будоража лопатами,

месят раствор печники в кирзачах, перепачканных мелом.

Брови белёсые, речь на арго хитроватая,

в рыжих усах пламенеют бычки самосадные,

пальцы целованы ветром, грубы и  умелы…

 

Цокнет сорока в рогатых ветвях осокоря

и застрекочет, по дереву шаркая лапками,

скорую зиму браня, с заморокой голодною споря...

За  терракотовой банькой, за сливою  зябкою

Изредка скатится в травы сиротское яблоко

в стылом безмолвно-суровом великом просторе.

 

Оркестр

 

Маэстро плещет у пюпитра,

колышется ахейской гидрой

затылков крепких полубокс.

Благоухает пряно флокс,

Gran cassa ухает как филин

главою гулкой без извилин,

бренчат тарелки звонко: «Поккс-с-с!»

Бас-геликон рокочет сладко –

трубач с косой нависшей прядкой

щёк раздувает пузыри –

воздушный вихрь струит внутри,

и голос медного самца

волнует женские сердца

в лучах чахоточной зари.

Как богомол, худой и длинный,

его сосед сидит картинно,

глаза таращит, верхогляд,

рукой гребёт вперёд-назад,

тромбон кулисою кривой

черпает жадно пред собой

мошку и розовый закат.

Певец любви – гобой альтовый

флиртует с флейтами. Фартовым

пижоном блещет флюгель-горн

средь труб изящных, толст и горд.

Полощет звук в роскошном горле,

ссыпает ноток пышный ворох

кларнет, клюваст и остроморд.

Громадой золотою туба

гудит печально и угрюмо,

с отдышкой цедит: «Бу-бу-бу»,

кляня тяжёлую судьбу.

Ей страсть сжимает крупну грудь.

Ну, помогите ж! Кто-нибудь! 

Утешьте пышную трубу!

Горит стручком над медным тельцем

склерозный нос её владельца.

Родня охотничьих рогов,

поют валторны – томный рёв

плывёт улиток бронзо-спинных.

Мужи, им пальцы в пасти вдвинув,

соски целуют мундштуков.

Шкеты к ним взглядами прилипли,

хохочут, бьют чечётки дриблинг,

жуют, коварные, лимон –

слюнотеченьем поражён,

оркестр сникает. Но дружина,

порядка тайная пружина,

шпану с позором гонит вон.

В фонтанных брызгах, у водицы

так сладко пахнет медуницей,

и табачок нежнейше-бел.

Амур пускает груду стрел,

сердца доверчивы и глупы.

Зажжёт звезду ль небесный купол,

луна ль прольёт лилейный мел –

под вальс-бостон тягуче-шагий

шуршат широкими клешами

в рубахах вольных апаша

мужчины. Строгость дам круша,

синкопы рвёт седой фагот,

лабая медленный фокстрот…

Бока вращает синий шар,

к свободе

              тянется душа.

 

 

Плотники

 

Огурец да горбушка. Умыться студёной водой.

Зычный крик пастухов, звон бичей, утром холод бодрящий.

репняки вдоль плетней, конский щавель да хрен вековой,

что ни редьки, ни пыли дорожной, ни жизни не слаще.

 

Обезлюдела даль. На холмах свечи белых церквей,

лишь стада добирают к зиме остяки да солому.

Откурлыкал, отплакал последний косяк журавлей –

что ж, и нам на крыло. Расстаёмся с построенным домом.

 

Час пришёл вбить последние гвозди под стрехами крыш,

и коньки отстругать, и крыльцо оторочить резьбою.

Над осенним прудом шелестит остролистый камыш,

дерева осыпают листву под белёсой звездою.

 

А давно ль по весне волоокой вязали венцы, 

городили леса и катили могучие брёвна?

Ритуал ежегодный вершили рабы и жрецы:

топоры к молодым небесам вознося малословно,

 

извергали щепу и небритыми шкурами щёк

прижимались к сухому пахучему белому древу,

заклиная его, чтоб удача пришла на порог…

Щебетали фуганки свои шебутные напевы,

 

в пересверках стамес проступали проёмы дверей,

принимало буравы дрожащие хвойное тело.

На Казанскую балки легли – солнце бьёт из щелей,

ходит юный настил под ногами земных корабелов.

 

По ночам мы, смывая усталость негрустных трудов,

белозадыми рыбами прыгали в звёздное небо,

отражённое в чёрных овалах бездонных прудов,

и сидели на пнях, и пугали русалочью небыль.

 

Эх, мужицкие цацки: топор да ночной костерок.

Лето шаром катит, и не раз под седыми косцами

трын-трава полегла. Подошёл незамеченным срок –

мы шатры из стропил возвели, словно арки над нами.

 

И плывём в облаках, как скрипучий Корабль Чудаков,

в небе птицы летят, плещут радуги, блещут зарницы,

а по тропам бегут среди ив, по бархоткам лугов

ребятишки и псы, задирая весёлые лица…

 

Затрещали сороки, морозу осеннему быть,

урожай в погребах, небо снегом грозит серебристым,

тянут баньки дымком…

«Ну, прощай, Дом».

И дверь притворить,

навсегда унося на губах этот запах смолистый.

 

Посыльный

 

Приходит срок.

В глухой тиши краснеет барбарис,

в дождях косых плывут архипелаги

шуршащие листвы золотожильной.

Подрагивает зябко бурый лист,

покорно принимая капли влаги,

и, отрясая матовые крылья,

вдыхает хладный воздух, сыр и сиз.

 

Приходит срок.

Намокших веток тяжкий свис

листве сулит большие передряги.

Пылает горн лесной медеплавильни,

во влажной пелене дождливых риз

струится медь узорная в овраги,

и дерева над буднями и былью

вершат обряды поминальных тризн.

 

Приходит срок.

Черёд листу срываться вниз,

легко чертить по воздуху зигзаги

и пасть в траву, и становиться пылью…

Закат на серых тучах кровянист,

необозрим простор. Осенней саги

звучат рога…И крохотный посыльный

тебя зовёт, раскос и  серебрист.

 

Предчувствие зимы

 

В стынь прозрачных  небес ноября

нежно-рыжий обоз облаков

волглых  ветров  волы волокут –

минотавры осенних мистерий

Кроны сада целует заря.

Воздух голью суков  исколов,

зыбля ветками алый лоскут,

сад пылает, смущён и растерян

 

В ожиданье хозяев своих,

поосыпался солнечный плод.

В лужи впаяны тонким ледком,

припорошены снежной крупою –

не дошли до ларей кладовых

капли сочных Господних щедрот,

пали в травы, в тугой чернозём,

стали золотом верхнего слоя.

 

Захрустит спелый яблочный бок –

зубы ломит морозная плоть.

Звякнет цепью железной ведро,

опускаясь в  скрипучий  колодец…

Всё к зиме приготовлено впрок…

Да удастся ль тоску побороть

в  гулком карканье дальних ворон,

в  приближенье глухих непогодиц?

 

Рисовальщик

 

бумага рисовальная бела

дыханье флейты времени и мгла

сквозь сумерки в воздушной позолоте

Гольбейн Мантенья Босх Буонаротти

и пальцы мне неведомый кладёт

на лоб и веки – грезится в щепоти

в ладони той знак светлого крыла

 

Он говорит порочна суета

сквозь мрак и стылый хаос красота

Творенья открывается слепому

когда в увечном чаянии Богу

молитву о прозрении несёт

как зеркало бессмысленно без ока

смотрящего в него – так темнота

 

удел для глаз когда не явлен свет

он говорит и странный тот совет

я понимаю не о светотени

но между тем парящий в лёгком крене

софит исторгнет белые лучи

натурщице на нежные колени

и подо мной качнётся табурет

 

он заскрипит бумаги хрустнет лист

расправит парус лёгкий как батист

зашелестит на буковом мольберте

он порами и фибрами поверьте

графита ждёт как пашня борозду

что уголь остроточенный начертит

как со смычком управится альтист

 

поглотят стены нервную волну

моргни и шорох вспорет тишину

в крахмале снежном встанут вертикали

сил гравитации из горизонтной дали

потянутся дороги перспектив

зачатки форм в воздушные спирали

рождённое пространство завернут

 

а там взойдёт софитная луна

и снова вспыхнет древняя война

меж Светом нисходящим и Тенями

две армии штыками ли клинками

границы нетерпенья проведут

то было всё предсказано волхвами

и битва та была предречена

 

в веках и на земле и в небесах

за дюйм за пядь в сердцах на пустырях

сражаться будут грозные стихии

и вот когда их битвы затяжные

на время к равновесью приведут

в моём листе – улягутся штрихи и

гул стихнет в остывающих осях

 

тогда на поле брани и вражды

живых деталей юные сады

качнут листвой и в них легки беспечны

засвищут свиристели защебечут

синицы глаз воробушки ушей

и коростели губ в тумане млечном

протянут руки тонкие плоды

 

и оживёт графическая плоть

пространства рисовального ломоть

его зачин устройство и открытье

войдут в графу космических событий

 

лист ждёт – его просторы побороть

по лезвию уменья и наитья

веди меня таинственный Господь

 

Старый сад

 

Бурые спины прохладным ветрам подставляя,

листья сухие бегут по дорожкам, как крабы,

скрипом, чуть слышным, и шорохом сад наполняя.

 

Мяты стихающий запах. На грубое ложе

скоро улягутся прахом, иссохши и слабы,

клевер, репей, одуванчик, полынь, подорожник.

 

Чёрные с синим грачи под деревьями бродят

в красных плодах, им в заморские страны пора бы,

крепкими клювами сочную мякоть изводят.

 

Встать на крыло и, пространство пером загребая,

трассы воздушной почувствовать злые масштабы.

Все ли вернуться домой из далёкого края?

 

Жёлтая прядка пронзительной нотой. Но с нами

тихое солнце. В зелёной лопочущей ряби

матовых яблок коробки гремят семенами.

 

Ветки склоняются долу, усыпаны густо,

зыбкие в солнечных бликах лучистых парабол,

полные света и сока, и звонкого хруста.   

 

Гладкую плоть полнотелых стволов наклоняют

яблони в травы, как будто зардевшие  бабы

В зеркало сонной запруды колени макают,

тонкие пальцы в хрустальную стынь опускают.

 

Сумеречный свет

 

Октябрь. Полдень. Сумеречный свет.

Порывы ветра. Тусклые пожары

печальной рощи, в нитях дождевых

плывущей скорбно в небе вне сует,

лимонно-золотой, зелёно-ржавой,

в молчании и шелестах сырых.

 

Дрожит листва рябин. Борщевики

к свинцовым тучам тянут горла трубок

и мокрые дырявые зонты,

в болотца луж роняют лепестки

холодных капель, нежных, тонкогубых,

целующих прозрачные пласты..

 

По зеркалам расходятся круги

подвижной паутиной треволнений.

Волна с волной встречается, и та

ломает лёд серебряной фольги,

в осколки превращая отраженья.

Но сколько б дождь не лил – тщета, тщета –

 

уронит  капли сумеречный свет,

и в бликах луж чернеющие ветки

протянутся к омшелому стволу…

Лиловых туч размытый силуэт,

крылатые плащи прохожих редких,

и лист скользит по зыбкому стеклу.

 

Тамбовский часослов

 

В сонливости легчайших облаков,

в оцепененье перистого стада,

пастух ярился в белых  небесах,

трещал кузнечик – шалый вертопрах –

в подсохших травах брошенного сада,

и я листал тамбовский часослов,

где август длился жарок и багров.

Сквозь дым зеленоватой кисеи,

высокий осокорь – в сгущенье соков,

с изрезанной морщинами корой –

мерцал дремотно узкою листвой

и простирал громады сучьев к стёклам.

В окно моё столистые ручьи

стекали водопадом с веток и

 

в  жасминовую кипень ли, сирень 

пронизанного солнцем палисада…

Там шёл ребёнок. В розовый загар

легко окрасил горний медовар

его плечо и лоб, осколки радуг

цвели в глазах и голубела  тень

под нежным подбородком – в знойный день,

как тонкую и хрупкую скудель,

несла котёнка дочь, откинув локон.

Дыхание над крохотным зверьём   

и бережные пальчики её   

мир делали не столь уж кособоким,

не столь больным войной…

Под птичью трель

полудня чуть скрипела карусель:

 

В виолончельных жалобах пчелы

на сквозняке покачивалась шляпа,

в луче, светло  целующем стекло,

крыло соломки блёклое цвело

узором золотистых крупных крапин,

и свет, сходя на старые полы,

их срез седой являл из полумглы.

Тот древний деревянный манускрипт

с причудливою строфикой прожилин

хозяев добрым словом поминал,

фамильный их храня инициал, –

как трудно, но достойно жизнь прожили

в любви – сквозь беды, голод,  недосып...

В тиши полдневной скрип… и скрип… и скрип…

 

 

Феникс

 

Полумрак – полусвет…

В тишине мастерской только уличный гвалт детворы,

редко скрипнет в полу полустёртая старая плаха.

На окне сухоцвет

зноем крымской степи, чабрецом и лавандою пахнет,

да сурово станки мои ждут окончанья великой хандры.

 

Творче солнечный мой,

здесь над глиной густой, чуть дыша, замирает душа,

всё глядит сквозь пласты, всё твердит о неявленной сути.

Глина ждёт под плевой,

но закон её форм ускользает подвижною ртутью

сквозь ладони мои, простотою своей ворожа.

 

Этот тайный закон,

этот вечный мотив ведом камню и зверю в горах,

рыбе в синих озёрах и древу седому, и небу,

в шорох трав он вплетён…

Обрету ли его в ремесле каждодневном и хлебе,

тихим по-во-ды-рём на лис-тах, на кам-нях, в письменах.

 

Ждут мои стеллажи

и круги поворотные – скрипа, движения ждут,

стынут жала стамес, дремлют стеки и плоть пластилина.

Не торопят в тиши

мои чада родные – из бронзы, из гипса, из глины –

терпеливо душе

возродиться из пепла дают.

 

Над разлукой глухой

и раздраем времён, над страстями великих систем

опалённые крылья

из дымной золы простирает…

 

Белый свод мастерской

в небеса растворён –

там,

немые уста отверзая,

феникс светлый летит

над уныньем

и небытием.

 

Чарка на посох

 

Ушли,  поклонившись  младенцу, волхвы…

Густые снега заметают округу –

замёрзшее озеро, лодки, лачуги

и берег покатый с клоками травы.

Под хриплые вздохи  студёного норда,

на землю нисходят крахмальные орды,

в утробах шурша облаков кочевых.

Печатью ложится холодный покров

на дранку бараков  и золото храмов,

 харчевни, жилища, кладбищенский  мрамор,

на реки во льду и горбины мостов.

Прозрачна  печаль, словно чарка на посох, –

всё сыплется сонно небесное просо,

мир светел, как лунь, отрешён и суров...

Испей свою чашу, калика, молчком,

нам с детства дарована тёплая доля –

петь гимны в тисках золочёной неволи

да оды слагать окровавленным ртом…

Но с нами дорога, и небо, и слово.

Но нищая муза к скитаньям готова –

кого же ты в хоженье славишь своём?

 

«Влекома любовью и болью, по ком

рыдает душа в долгих шелестах вьюги?

Скрипит над державой заржавленный  флюгер –

всё царь, всё разбойник, всё шут с бубенцом,

то юг полыхает, то запад дымится…

И мечется сердце в багряной темнице,

 и горло тревожит мольбой и стихом...

 С псалтырью и хлебом, нежданы никем,

 под небом высоким угрюмой отчизны

 по градам и весям, от детства  до тризны,

 поём ли,  глаголем  в негромкой строке

 о Боге и свете! О льве златокудром…

 Пусть будет язык наш, как снег, целомудрен,

 как звёздная россыпь на Млечной реке»…

 

Смеркается рано, мой  певческий брат.

Крещенье.  Крепчает январская стужа –

позёмка  над вёрстами дальними кружит,

и путь непокойный метелью чреват.

Лишь белая чайка, в смятенье и хладе,

над нами поводит крылом в снегопаде,

и горние крохи ей клюв серебрят.

 

Шансонье

 

Дай волю, нищий шансонье,

гулять картавящей строке

по медной медленной струне.

Забудь о звонком пятаке,

летящем в мятую жестянку,

и сердца стынущую ранку

прозри в фиалковом зрачке.

 

Как придорожная трава,

как сон пылящихся камней

просты гортанные слова...

Но гул сиреневых ветвей,

но майских гроз дрожащий воздух,

но лепестки пионов поздних

и солнце поздних алтарей

 

любви… но скорбь осенних дней –

всё распахнёт, разбередит

мотив неспящих площадей…

Не сетуй, сердце, пощади

певца за призрак расставаний

и на язык воспоминаний

шансон его переведи.

 

Эй, мельники!

 

А между тем, июль с косой

гулял по солнечным полянам,

и запах трав, густой и пряный,

качался брагой чумовой.

 

Но рельса звон! Отёрши пот,

стальная мамка сбор трубила,

бетонной «кашею» кормила

вкруг ожидающий народ.

 

Тогда лопат больших совки

сходились накрест на металле

и с лязгом «кашу» раздавали

в носилки, вёдра и лотки.

 

По трапам с ношею, бегом

копчёные, как воблы, спины

качали грубые мужчины,

кляня и трап, и мать его.

 

И важно ухался бетон,

и растекался по каньонам,

чтоб стать узорочьем гранёным,

согласно замыслу сторон.

 

И так – до сумерек густых:

мешалки голос хрипловатый

да плеск, да звяканье лопаты.

И так – до сумерек густых.

 

о квазимодо

 

горбат и стар благословляя летний жар

сарай кривил хребет в расплавленную синь

о квазимодо

ворчал и слушал как под брюхом  небосвода

качались мята зверобой чабрец полынь

резным венцом узорный лист мерцал с ленцой

знобим слегка когда венозные бока

царапал ветер

что навещал забытый край блажен и светел

в зелёных космах шелестя  березняка 

и лопотал ни с кем на птичьем языке

свирельный бог отшельник гулких пустырей 

крылатый странник

арканил облако в воздушной таракани

клонил дыханием татарник да репей

 

сарай скрипел бурча  про нищенский удел

в утробе шмыгали и сено вороша

шуршали мыши

смола  слезой текла к дождям сквозила крыша

где гостевали  мох лохматый и лишай

 

о день так мал когда шиповник отдавал

последний свет – всходили  две больших звезды

над чёрной степью

как очи Господа – благоговейный лепет

в потёмках полнил полудрёмные сады 

вздыхал сенник в астральный вглядываясь лик

молил стропила подпереть до белых мух

ему не к спеху

надежды  робкие ворочалась под стрехой

он засыпал и детство грезилось ему