Григорий Якобсон

Григорий Якобсон

Четвёртое измерение № 21 (297) от 21 июля 2014 года

Бегущих дней чечёточная дробь

 

В списках значился: R 113

«45-й калибр» – конкурсная подборка

 

Зона прилёта

 

В серых коконах сторожа,

только нечего сторожить,

разве что лишь прилёт стрижа

с целью прошлое пережить.

 

Кожа выдублена в рубцы,

две траншеи к окопу рта,

здесь когда-то свела концы

еле видимая черта.

 

Им бы матовый зрак скосить,

только редок богатый гость,

и ни с шерсти им, ни с кости, 

ни в охапку его, ни в горсть.

 

Можно душу вложить бы в шмон,

только выела душу ржа.

С визгом крутится патефон

в зоне выдачи багажа.

 

Я пойду коридором горл,

волоча за собой суму,

альпинист, не видавший гор,

прямиком угодивший в тьму.

 

Всё затем перейдёт в рапид

и откуда-то с потолка,

словно раненый, прохрипит

голос родины у виска.

 

Выбор пути

 

Тюрьма и воля, Инь и Ян,
у Данте – ангелы и бесы,
бинарность – это не изъян,
а вечный двигатель прогресса.
Земля и небо, ночь и день,
две стороны одной медали,
вода и пламя, свет и тень,
и дьявол кроется в деталях.
Так продираются сквозь лес
изгои в поисках ночлега,
так, видя в этом интерес,
перемывают кости лего,
так буря  переходит в штиль,
что следует признать удачей,
и уж неважно, гений иль
псих на Канатчиковой даче.
Так ловят сиплый вой рожка,
так преодолевают робость
и пролетают в два прыжка
через разверзшуюся пропасть.
Так сходят с трапа, как с ума,
в чужом порту под стон свирели,
так души мечутся впотьмах,

ломясь

в распахнутые двери.

 

2

Стая сбилась из чаек
как представителей вида,
перистые помечая
крошками антрацита.
Краски почти безмолвны,
не издают ни звука,
как круговые волны
на полотне у Мунка.
Чайка – это паренье
невыразимого крика,
тильда в Книге творенья,
стёртая, как улика,
пепельный след полёта,
тянущийся вне мотора,
в точку смерти пилота,
времени и простора.           

 

Сострадание

 

Ничего не случается просто так,

без причин и лица не каменеют,

даже Лета, вздувшаяся, как шланг,

в тесных набережных,

немея,

ловит то ли плач, то ль стаккато шагов,

то ли белый шум, то ль другую малость,

но всех дождей, свалившихся с облаков,

вряд ли хватит, чтобы вызвать жалость.

Город сереет к вечеру, как шинель

полицая, выталкивающего имярека

в сторону горизонта, похожего на кашне,

прикрывающее и рот, и веко.

Всюду слышатся звуки то ли фрезы,

то ли оды к радости, взятые за основу,

но из камня не выжмете вы не только слезы,

но и даже просто честного слова.

 

Статуя Свободы

 

Гавань мерно катит волны,

делит вечность на куски,

катера взлетают, словно

колорадские жуки,

 

незаметные для глаза

скаты ползают по дну,

блики вспыхивают, сразу

уходя на глубину.

 

В том краю, где мы любили,

где родились, чтобы жить,

нас, возможно, не убили,

но успели позабыть.

 

Там остались наши тени,

различимые едва,

из диковинных растений

лишь полынь да трын-трава.

 

Леди ждёт вестей с норд-оста,

прячась в марево одежд,

и у ног чернеет остров

всех несбывшихся надежд.

 

Семь лучей, семь змей горгоны

у неё на голове,

да скрижаль в четыре тонны,

да три карты в рукаве.

 

Пробуждение

 

Печален зверь наутро после пьянки,

витает дух, как в небе Люцифер,

гетера на подушках для приманки   

вострит язык и точит глазомер.

Слова страшны, особенно глаголы,

от междометий стынет в жилах кровь,

в углу рояль босой и полуголый

разыгрывает пьесу про любовь.

Кого винить мне?

Джинна из бутылки,

стакан, вместивший горькую слезу,

луны оскал, светящимся обмылком

скользящий в небе, как в пустом тазу,

случайно подвернувшихся прохожих,

окрестных блат немереную топь –

и чувствовать шагреневою кожей

бегущих дней чечёточную дробь.

 

Прогулка

 

Бреду в толпе по утренней Москве

сквозь улиц кутерьму.

Вот панк окуренный в траве,

счастливый посему.

 

И храм, росой умытый, в эту рань

похож на попадью.

У входа нищий тянет длань,

как памятник вождю.

 

Я помню всё, что скрыто глиной лет –

и будней дребедень,

и лиц вчерашний  винегрет

на блюдцах площадей,

 

и шпиль, торчащий, словно гвоздь, 

и сонный окоём, 

и холмик с пушкой, бьющей вкось,

поладивший вдвоём.

 

И я шепчу любимой – посмотри,

здесь всё вокруг, как встарь,

столбы, сады, монастыри,

и дьяк, и пономарь.  

 

И скоро ночь придёт и полстраны

оденет в черный фрак

и, скаля зубы, тень стены

обнимет саркофаг.

 

Собака Алкивиада

 

Сказать по чести, я в таких делах профан,

ни кошек, ни собак не глажу против шерсти,

но вот что рассказал Аристофан

за множество веков до нашей с вами смерти.

 

Один афинский грек, задира и прохвост,

с младых ногтей снискавший славу дебошира,

безжалостно отсёк своей собаке хвост,

тем самым резко исказив картину мира.

 

Как это описать? И Флавия перо,

и нежный слог Сафо, язвительный однако,

бессильны были, ибо зло старо,

как мир, и страшно, как улыбка вурдалака.

 

Народы тут же побросали все дела,

все следствия свели в одну причину.

Прекрасная Елена ночью, в чём была,

рыдая, бросилась  в пучину.

 

А хитроумный грек, устроив беспредел

и сильно наследив в истории повсюду,

смеялся под шумок и делал что хотел, 

и свары затевал, и предавался блуду.