Герман Плисецкий

Герман Плисецкий

Вольтеровское кресло № 5 (317) от 11 февраля 2015 года

На перекрёстке без людей...

Я бы тебя на руки взял…

 

Я бы тебя на руки взял,
я бы тебя взял и унёс,
тихо смеясь на твои «нельзя»,
вдыхая запах твоих волос.

И, не насытившись трепетом тел,
стуком в груди нарушая тишь,
всё просыпался бы и глядел,
плача от радости, как ты спишь.

Я бы к тебе, как к ручью, приник,
как в реку, в тебя бы гляделся я.
Я бы за двести лет не привык
к бездонной мысли, что ты моя.
..............................

Если бы не было разных «бы»,
о которые мы расшибаем лбы.

 

1956

 

Кустари

 

Им истина светила до зари

в сыром углу, в чахоточном подвале.

Шли на толкучку утром кустари

и за бесценок душу продавали.

 

У перекупщиков был острый глаз.

Был спрос на легковесных и проворных.

Бездарный, но могущественный класс

желал иметь талантливых придворных.

 

И тот, кто половчей, и тот, кто мог, –

тот вскоре ездил в золотой карете.

И, опускаясь, дохли у дорог

к подделкам не способные калеки.

 

О, сколько мыслей их потом взошло,

наивных мыслей, орошённых кровью!

Но это всё потом произошло,

уже за рамками средневековья.

 

Февраль 1959

 

Приснился мне город…

 

Приснился мне город, открытый весне,
и ты подошла к телефону во сне.

Звонил я, как прежде, из будки с угла,
но ты ничего разобрать не могла.

Твой голос, ослабленный дальностью лет,
«Нажмите на кнопку!» – давал мне совет.

А я всё кричал, задыхаясь: «Прости!»,
над сломанной трубкой сосулькою стыл.

И с крыш, и с ресниц на подушку текло,
и звонкой монетой стучали в стекло.

Меня торопили, и не было сил
припомнить: за что ж я прощенья просил?..

 

Конец 1950-х

 

Ночная площадь

 

Вдруг показалось: это Космоград,

ракетодром с посадочным пространством!

А вот и чёрный звёздный циферблат –

вокзальные куранты на Казанском.

 

И я сошёл с Серебряной стрелы,

с обычного межзвёздного экспресса,

и в памяти моей живут миры

с иною мерой времени и веса.

 

И незнакомой показалась мне

Москва, и на какое-то мгновенье

я вдруг вообразил, что на Земле

живут уже другие поколенья.

 

Дома высокие! Стучись в любой –

никто тебя не помнит и не любит!

Охладевают звёзды и любовь,

расходятся галактики и люди.

 

Где в Космограде переулок мой?

На землю с неба возвращаться трудно.

Я покажу прописку: я – земной!

Прошла всего лишь звёздная секунда.

 

1960

 

Памяти Пастернака

 

Поэты, побочные дети России!

Вас с чёрного хода всегда выносили.

 

На кладбище старом с косыми крестами

крестились неграмотные крестьяне.

 

Теснились родные жалкою горсткой

в Тарханах, как в тридцать седьмом

                                   в Святогорском.

 

А я – посторонний, заплаканный юнкер,

у края могилы застывший по струнке.

 

Я плачу, я слёз не стыжусь и не прячу,

хотя от стыда за страну свою плачу.

 

Какое нам дело, что скажут потомки?

Поэзию в землю зарыли подонки.

 

Мы славу свою уступаем задаром:

как видно, она не по нашим амбарам.

 

Как видно, у нас её край непочатый –

поэзии истинной, – хоть не печатай!

 

Лишь сосны с поэзией честно поступят:

корнями схватив, никому не уступят.

 

4 июня 1960

 

Другу

 

Глебу Семёнову

 

Мы обменялись городами,

где мы любили, голодали,

нуждались, путались в долгах;

где атмосферою дышали,

единственной на этом шаре;

где мы витали в облаках.

 

Хватай такси в отчизне новой,

влезай в расшатанный трамвай,

на гаревом кольце Садовой

воспоминания вдыхай.

 

И я дарёными глазами

взгляну на город неродной:

на Невском подавлюсь слезами

при виде женщины одной.

 

Скачите, бронзовые кони,

в безостановочной погоне

за горьким птичьим молоком!

Ступив на дальний берег Леты,

возьмём обратные билеты

и разминёмся – в Бологом.

 

1961

 

Прошедшие мимо

 

Прошедшие мимо,

вы были любимы!

Расплывчат ваш облик, как облако дыма.

Имён я не помню.

Но помню волненье.

Вы – как ненаписанные стихотворенья.

 

Вы мною придуманы в миг озаренья.

Вы радость мне дали

и дали отвагу.

И – не записаны на бумагу!

 

Другие – написаны и позабыты,

они уже стали предметами быта,

а вас вспоминаю с глубоким волненьем...

 

Я вас не испортил

плохим исполненьем.

 

1962

 

На тахте, в полунощной отчизне...

 

На тахте, в полунощной отчизне,

я лежал посередине жизни.

В возрасте Христа лежал, бессонный,

в комнате, над миром вознесённой.

 

Там, внизу, всю ночь, забывши Бога,

содрогалась в ужасе дорога.

Скорых поездов сквозные смерчи

налетали, словно весть о смерти.

 

Ничего не зная про разлуку,

женщина спала, откинув руку.

В эту ночь, часу примерно в третьем,

я лежал, курил – и был бессмертен.

 

1964

 

Михайловские ямбы

 

1. Дорога в Тригорское

 

Он гнал коня: в Тригорском ждут гостей!

Гнал мысли прочь: повсюду ждут жандармы!

За эту ссылку в глушь своих страстей

кому сказать: «Премного благодарны»?

За эту крепко свитую петлю,

за эту жизнь, сжимающую горло,

кому сказать: «Благодарим покорно»?

Судьбе? Сергею Львовичу? Петру?

 

Задумавшись, он выехал из леса...

Ширь перед взором распахнулась вдруг:

налево, за холмом, была Одесса,

направо, за рекою – Петербург.

А на холме светился монастырь.

Вокруг чернели вековые ели,

кресты косые под стеной чернели.

Святые Горы – называлась ширь.

 

Жениться бы, забыть столицы, став

безвестным летописцем – Алексашкой,

сверкать зубами, красною рубашкой,

прилежно выводить полуустав...

 

Гремели слева синие валы,

плыла в пыли походная кибитка.

Гремели справа зимние балы,

и усмехались сфинксы из Египта.

 

1963

 

2. Мазурка

 

Ах, как пылали жирандоли

у Лариных на том балу!

Мы руку предлагали Оле,

а Таня плакала в углу.

 

Иным – в аптечную мензурку

сердечных капель отмерять.

Нам – в быстротечную мазурку

с танцоркой лучшею нырять.

 

Бросаясь в каждый омут новый,

поди-ка знай, каков конец:

что за Натальей Гончаровой

дадут в приданое свинец.

 

Чужое знанье не поможет:

никто из мёртвых не воскрес.

Полна невидимых подножек

дорога через тёмный лес...

 

И только при свече спокойной,

при табаке и при сверчке

жизнь становилась лёгкой, стройной,

как сосны, как перо в руке.

 

14–15 августа 1963, Йодени

 

3. К Вульфу

 

Любезный Вульф, сердечный друг,

из-за прелестницы Аннеты

мы не поднимем пистолеты:

любовь – ребяческий недуг!

Не шпагу, а бильярдный кий

я выбираю. «Не убий!»

«Не пожелай жену чужую!»

А ежли я порой бушую,

так это, Вульф, игра стихий.

 

Не лучше ль мирная игра

на бильярдах в три шара?

Держись, приятель! Я – в ударе.

Я знаю всё об этом шаре:

он уклонится от прямой,

внезапно в сторону качнётся

и двух других слегка коснётся,

как вас коснулся гений мой.

 

Люби себя, веди дневник,

а мне оставь бессмертный миг

молниеносного удара!

И так всю жизнь: верченье шара

вокруг другого – карамболь.

А в сердце боль, сосед любезный,

для мастеров – предмет полезный,

годится в дело эта боль.

 

1963

 

4. Зимняя ночь

 

Ночами жгло светильник ремесло.

Из комнат непротопленных несло.

Как мысль тревожная, металось пламя,

и, бывшее весь день на заднем плане,

предчувствие беды в углу росло.

 

Уехал Пущин. Лёгонький возок

скользит сейчас всё дальше на восток,

так он, пожалуй, и в Сибирь заедет!

Ему сквозь тучи слева месяц светит.

Дурны приметы, и мороз жесток.

 

«Пред вечным разлучением, Жано,

откройся мне, скажи, что есть оно –

сообщество друзей российской воли.

Я не дурак: колпак горит на воре,

палёным пахнет сильно и давно».

 

«Нет, Пушкин, нет! Но если бы и да:

ваш труд не легче нашего труда,

ваш заговор сильней тиранов бесит.

И, может быть, всю нашу перевесит

одним тобой добытая руда.

 

Вот он – союз твой тайный, обернись:

британский лорд и веймарский министр,

еврей немецкий, да изгнанник польский.

Высокий жребий – временною пользой

платить за вечность. Не переменись!»

 

Уехал Пущин. От судьбы не спас.

Нетерпеливо грыз узду Пегас.

Спал в небесах синклит богов всесильных,

А на земле, в Святых Горах, светильник

светил всю ночь, покуда не погас.

 

1965

 

9 марта 1953 года в Москве состоялись похороны Сталина. До этого, с 6 марта, его тело лежало в Колонном зале Дома Союзов для прощания. В первый же день возникла огромная очередь, и на Трубной площади случилась грандиозная давка: люди протискивались в узкий проход на Петровском бульваре, напирали на поставленные поперёк дороги грузовики, падали и гибли. Жертв было много, но сколько именно – осталось тайной.

Герман Плисецкий был в тот страшный день на Трубной площади и через 12 лет написал поэму «Труба», опубликованную в СССР лишь в конце 1988 года.

 

Труба

 

Евгению Евтушенко

 

В Госцирке львы рычали. На Цветном

цветы склонялись к утреннему рынку.

Никто из нас не думал про Неглинку,

подземную, укрытую в бетон.

Все думали о чём-нибудь ином.

Цветная жизнь поверхностна, как шар,

как праздничный, готовый лопнуть шарик.

А там, в трубе, река вслепую шарит

и каплет мгла из вертикальных шахт...

 

Когда на город рушатся дожди –

вода на Трубной вышибает люки.

Когда в Кремле кончаются вожди –

в парадных двери вышибают люди.

От Самотёки, Сретенских ворот

неудержимо катится народ

лавиною вдоль чёрного бульвара.

Труба, Труба – ночной водоворот,

накрытый сверху белой шапкой пара!

 

Двенадцать лет до нынешнего дня

ты уходила в землю от меня.

Твои газоны зарастали бытом.

Ты стать хотела прошлым позабытым,

весёлыми трамваями звеня.

 

Двенадцать лет до этого числа

ты в подземельях памяти росла,

лишённая движения и звуков.

И вырвалась, и хлынула из люков,

и понесла меня, и понесла!

 

Нет мысли в наводненье. Только страх.

И мужество: остаться на постах,

не шкуру, а достоинство спасая.

Утопленница – истина босая –

до ужаса убога и утла...

 

У чёрных репродукторов с утра,

с каймою траурной у глаз бессонных

отцы стоят навытяжку в кальсонах.

Свой мягкий бархат стелет Левитан –

безликий глас незыблемых устоев,

который точно так же клеветал,

вещал приказы, объявлял героев.

Сегодня он – как лента в кумаче:

у бога много сахара в моче!

 

С утра был март в сосульках и слезах.

Остатки снега с мостовых слизав,

стекались в лужи слёзы пролитые.

По мостовым, не замечая луж,

стекались на места учёб и служб

со всех сторон лунатики слепые.

Торжественно всплывали к небесам

над городом огромные портреты.

Всемирный гимн, с тридцатых лет не петый,

восторгом скорби души сотрясал.

 

В той пешеходной, кочевой Москве

я растворяюсь, становлюсь как все,

объём теряю, становлюсь картонным.

Безликая, подобная волне,

стихия поднимается во мне,

сметая милицейские кордоны.

 

И я вливаюсь каплею в поток

на тротуары выплеснутой черни,

прибоем бьющий в небосвод вечерний

над городом, в котором бог подох,

над городом, где вымер автопарк,

где у пустых троллейбусов инфаркт,

где полный паралич трамвайных линий,

и где-то в центре, в самой сердцевине –

дымится эта чёрная дыра...

 

О, чувство локтя около ребра!

Вокруг тебя поборники добра

всех профсоюзов, возрастов и званий.

Там, впереди, между гранитных зданий,

как волнорезы поперёк реки –

поставленные в ряд грузовики.

 

Бездушен и железен этот строй.

Он знает только: «осади!» и «стой!».

Он норовит ревущую лавину

направить в русло, втиснуть в горловину.

Не дрогнув, может он перемолоть

всю плещущую, плачущую плоть...

 

Там, впереди, куда несёт река,

аляповатой вкладкой «Огонька»,

как риза, раззолочено и ало,

встаёт виденье траурного зала.

Там саркофаг, поставленный торчком,

с приподнятым над миром старичком:

чтоб не лежал, как рядовые трупы.

Его ещё приподнимают трубы

превыше толп рыдающих и стен.

Работают Бетховен и Шопен.

 

Вперёд, вперёд, свободные рабы,

достойные Ходынки и Трубы!

Там, впереди, проходы перекрыты.

Давитесь, разевайте рты, как рыбы.

Вперёд, вперёд, истории творцы!

Вам мостовых достанутся торцы,

хруст рёбер и чугунная ограда,

и топот обезумевшего стада,

и грязь, и кровь в углах бескровных губ.

Вы обойдётесь без высоких труб.

 

Спрессованные, сжатые с боков,

вы обойдётесь небом без богов,

безбожным небом в клочьях облаков.

Вы обойдётесь этим чёрным небом,

как прежде обходились чёрным хлебом.

До самой глубины глазного дна

постигнете, что истина черна.

 

Земля среди кромешной черноты

одна как перст, а все её цветы,

её весёлый купол голубой –

цветной мираж, рассеянный Трубой.

Весь кислород Земли сгорел дотла

в бурлящей топке этого котла...

 

Опомнимся! Попробуем спасти

ту девочку босую лет шести.

Дерзнём в толпе безлюдной быть людьми –

отдельными людьми, детьми любви.

Отчаемся – и побредём домой

сушить над газом брюки с бахромой,

пол-литра пить и до утра решать:

чем в безвоздушном городе дышать?

 

Труба, Труба! В день Страшного Суда

ты будешь мёртвых созывать сюда:

тех девочек, прозрачных, как слюда,

задавленных безумьем белоглазым,

и тех владельцев почернелых морд,

доставленных из подворотен в морг

и снова воскрешённых трубным гласом...

 

Дымись во мгле, подземная река,

бурли во мраке, исходя парами.

Мы забываем о тебе, пока

цветная жизнь сияет в панораме

и кислород переполняет грудь.

Ты существуешь, загнанная вглубь,

в моей крови, насыщенной железом.

 

Вперёд, вперёд! Обратный путь отрезан,

закрыт, как люк, который не поднять...

И это всё, что нам дано понять.

 

Январь – сентябрь 1965, Ленинград – Химки

 

Леония Шарлотта Дантес

 

Младшая дочка Дантеса самостоятельно выучила русский язык,

знала наизусть  почти все стихи Пушкина,

в её комнате висели его портреты.

С отцом она не садилась за стол.

Была признана сумасшедшей,

и умерла в психиатрической больнице.

 

В раннем детстве на миг перед ней

оживает семейная драма:

из глубин елисейских полей

выплывает прекрасная дама.

 

Очи смотрят, печаль затая,

локон вьющийся, тонкая талья...

«Папа, кто это?» – «Это твоя

петербургская тётка Наталья».

 

Леония Шарлотта Дантес,

дочь сенатора, баловня славы,

обнаруживает интерес

к языку иностранной державы.

 

Ей бы ехать на бал в Тюильри,

а она, вместо танцев на бале,

франко-русские словари

покупает на книжном развале.

 

Вот к обеду вернулся отец,

вот он в комнату дверь отворяет.

Леония Шарлотта Дантес

в замешательстве книгу роняет.

 

Для неё всё равно что к змее

прикоснуться к руке его правой...

Словно при смерти кто-то в семье,

пахнет ужасом и отравой.

 

Старый доктор не в силах помочь

ни советом, ни дружеской ложью:

«Наказание Божье, не дочь, –

он твердит, – наказание Божье!»

 

Ох, нелёгок родительский крест!

Дочка молится богу иному:

живописец Кипренский Орест

написал для Шарлотты икону.

 

Африканец, кудрявый пророк,

обходя океаны и земли,

это сердце глаголом прожёг,

и оно задыхается, внемля.

 

Ты сверкаешь, как люстра, Париж,

веселясь до утра, до упаду,

но не ты мотылька опалишь – 

он летит на иную лампаду.

 

В доме скорби окончатся дни

безвозвратно, безвестно, бессрочно...

Где б достать твой портрет, Леони,

гадкий лебедь, племянница, дочка?

 

Нагло лжёт эпитафии текст

на одной из могил Пер-Лашеза:

«ЛЕОНИЯ ШАРЛОТТА ДАНТЕС – 

дочь сенатора Жоржа Дантеса».

 

1966

 

Ты не ревнуй меня к словам...

 

Ты не ревнуй меня к словам,

к магическим «тогда» и «там»,

которых не застала.

Ложится в строфы хорошо

лишь то, что навсегда прошло,

прошло – и словом стало.

 

Какой внутриутробный срок

у тех или у этих строк –

родители не знают.

Слова, которые болят,

поставить точку не велят

и в строчку не влезают.

 

Прости меня, что я молчу.

Я просто слышать ночь хочу

сквозь толщину бетона.

Я не отсутствую, я весь

впервые без остатка здесь,

впервые в жизни – дома.

 

Прости меня. Я просто так.

Я просто слушаю собак

бездомных, полуночных.

Я просто слушаю прибой,

шумящий вокруг нас с тобой

в кварталах крупноблочных.

 

1967

 

Ружене

 

В отеле «Метрополе»,

под мухой, в час ночной –

чего мы намололи

на мельнице ручной?

 

Всё помнить обречённый –

припомнить не могу:

чему же муж учёный

учил нас в МГУ?

 

Всё помнить обречённый

на долгие года –

я помню кофе, чёрный,

как прошлая среда.

 

Как чёрный день позора

в отечестве квасном.

Хлебнув его, не скоро

уснёшь спокойным сном.

 

Где ты теперь, пражанка?

Услышу ль голос твой?

Всё глушит грохот танка

по пражской мостовой.

 

Почётно быть солдатом

в отечестве моём.

Стоим мы с автоматом,

всем прикурить даём.

 

Хотя и не просили

курильщики огня...

За то, что я России

служу – прости меня!

 

22 августа 1968

 

На перекрёстке без людей...

 

На перекрёстке без людей

задолго до утра

уже не страшен мне злодей

с ножом из-за угла.

 

А страшно мне в твоей толпе,

народ глухонемой.

Китайским кажется тебе

язык российский мой.

 

А страшно мне, когда страна

своих не узнаёт –

словно китайская стена

вокруг меня встаёт.

 

Тогда вползает в рёбра страх

с Арктических морей,

и я седею на глазах

у матери моей...

 

1968

 

Сумерки

 

Не могу прочесть слепых страниц

мною же написанного текста.
Я уже не различаю лиц,

светлых лиц из юности и детства.

 

Я уже не разбираю слов –

тишина мне заложила уши.
Гул потусторонних голосов

до меня доносится всё глуше.

 

Позабуду, как меня зовут.
Стану тенью, призраком без тела,–

лишь бы ещё несколько минут

в небе это облако блестело!

 

1968

 

Я иностранец, иностранец…

 

Я иностранец, иностранец
в родном краю, в своей стране.
Мне странен этот дикий танец,
разгул убогий страшен мне.
 

Здесь не работа – перекуры,

маячат праздные фигуры,
один ишачит – пять глядят.
Здесь бабы алкашей жалеют,

и от прохвостов тяжелеют,
и мелкую шпану плодят.
 

Давай, любимая, займёмся
обменом площади жилой.
Давай скорее назовёмся
законно мужем и женой.
 

Мы заведём с тобой привычки,
в квартире наведём уют.
Потом однажды в электричке
меня сограждане убьют. 
 

За то, что я не благодарен
великой родине моей,
за то, что не рубаха-парень,
за то, что в шляпе и еврей.
 

И ты останешься вдовою
на том высоком этаже,
где я состариться с тобою 
мечтал. И старился уже. 
 

Январь 1969

 

«Националь»

 

Юзу Алешковскому

 

В кафе, где мы с тобой сидели,

с утра разжившись четвертным,

официантки поседели,

сурово стало со спиртным.

 

Что было в нас? Какая сила

сильней сбивающего с ног

безвременья? Что это было?

Сидевший с нами третьим – Бог?

 

Туман на площади Манежной,

как будто в Сандунах в парной,

и женский образ жизни прежней

маячит в нём передо мной.

 

Чьи там глаза блестят в тумане

под зыбкой мглою неудач?

Ах, Соня, Соня Барбаяни,

гречанка верная, не плачь!

 

Начало 1970-х

 

Памяти друга

 

Д. А. Ланге

 

Прости меня, доктор,

что я задержался на юге,

у моря, лакая вино,

шашлыки уминая.

Что я не явился с цветами

к твоей овдовевшей подруге,

прости меня, Додик!

Я плачу, тебя поминая.

 

Должно быть, мы взяли рубеж –

перевал от восхода к закату.

Теперь мы, как волжская дельта –

отдельные мелкие реки.

Всё меньше друзей,

составлявших теченье когда-то:

одни уезжают навечно,

другие уходят навеки.

 

Ни слова, мой друг,

об инфарктах и нажитых грыжах.

Не станем трепаться

о том, что отечество – отчим.

Кому мы нужны

в этих самых Лондонах-Парижах?

Так ты говорил мне,

дантист и еврей, между прочим.

 

Куда мы уедем

от тысячи памятей личных,

от лет этих призрачных,

вставших друг другу в затылок,

от юности нищей,

сидящей в московских шашлычных,

от этих рядов

бесконечных порожних бутылок?

 

От этой помпезной державы,

играющей марши и туши,

от этой страны сверхсекретной,

где вход воспрещён посторонним,

от нескольких милых русачек,

согревших озябшие души,

от той, наконец, подмосковной

могилы, где ты похоронен?

 

Мы купим пол-литра

с утра в продуктовом у Дуськи,

а кто-нибудь купит

квартиру, машину и дачу...

В Пречистенской церкви

тебя отпевают по-русски...

Прости меня, Додик!

Я горькую пью. Я не плачу.

 

Октябрь 1976

 

Уходит жизнь...

 

Памяти Виктора Хинкиса

 

Уходит жизнь... Как женщина. Навек.

Оставь свои язвительные речи,

забудь свои обиды, человек,

чтобы расстаться с ней по-человечьи.

 

Уходит жизнь... Она была твоей –

влюблённая, готовая отдаться.

Но ты жестоко обошёлся с ней,

и поздно пасть к ногам и разрыдаться.

 

Уходит жизнь... Стираются черты

любимые из памяти непрочной.

В пустой квартире остаёшься ты

один, во мрак уставясь полуночный.

 

Уходит жизнь... И в наших голосах

всё меньше радости живородящей,

и музы со слезами на глазах

глядят вдогонку жизни уходящей.

 

16 мая 1981

 

Катастрофа

 

Как в сновиденье: город опустевший...

Вот что случится в старости с тобой:

лишь стукнет ставней ветер налетевший

да пыль взлетит над мостовой сухой.

Всё на местах: картины, книги, вещи.

Исчезли только люди и зверьё.

И всё родное выглядит зловеще,

и всё вокруг как будто не моё.

Налился день отравленною вишней,

и солнце освещает эту быль.

Зачем всё это сотворил Всевышний?

Полынь. Чернобыль. Небылица. Пыль...

 

Май 1986

 

Я всю жизнь как будто на отшибе...

 

Я всю жизнь как будто на отшибе,
будто сносит ветром парашют...
И не то чтобы меня отшили –
к делу всё никак не подошьют.

Кажется, вот-вот, почти что рядом –
что-то проясняется, сквозит...
Не скольжу по жизни верхоглядом –
это жизнь мимо меня скользит.

Невесомость это или вескость?
Это полнота иль пустота?
Видно, с самого начала резкость
у фотографа была не та.

Видел ты меня или не видел?
Может быть, и видел, да забыл...
Слишком мало доказательств выдал
я того, что между вами был.

 

24 октября 1987

 

Свернул я, перепутав города...

 

Свернул я, перепутав города,

однажды на Сенатскую с Арбата.

Я твёрдо помню, что спешил куда-то.

Но вот вопрос: откуда и куда?

 

Я смутно помню замыслы поэм

про доблести, про славу, про победу...

Хотелось землю мне, как Архимеду,

перевернуть! Но вот вопрос: зачем?

 

К жене спешил я или от жены

к возлюбленной, как в зале по паркету,

но всё равно я упирался в Лету

и понимал: мосты разведены...

 

1987

 

Твой город опустел...

 

Евгению Рейну

 

Твой город опустел. И Пётр, и Павл

из-за реки грозят кому-то шпилем.

Державный призрак потонул, пропал,

приливный шквал сменился полным штилем.

 

Все отлетели. Отошли. Тоска.

Так в смертный час уходит дух из тела.

Но и моя кипучая Москва

вся выкипела. Тоже опустела.

 

Виденья обступают и меня.

Они всё ярче, чтобы не забыли.

Гораздо ярче нынешнего дня

и ярче, чем когда-то в жизни были.

 

Май 1987

 

Два века

 

И прошлый век – ещё не из седых,

и нынешнее время – не для нервных:

два года роковых – тридцать седьмых,

два года смертоносных – сорок первых!

 

А между ними – больше, чем века,

спрессовано историей в брикеты:

Толстой, и Достоевский, и ЧеКа,

дистанция от тройки до ракеты.

 

Оттуда нити тянутся сюда.

От их реформ – до нашей перестройки.

От тройки – до ракеты. От суда

присяжных заседателей – до «тройки».

 

1987

 

Пребудет тайной для меня...

 

Пребудет тайной для меня

твоё предсмертное мгновенье

до самого конца творенья,

до Судного, надеюсь, дня.

 

Остекленевшие глаза,

в которых вечность отразилась,

и та последняя слеза,

что по щеке твоей скатилась.

 

Какая мысль тебя прожгла

в миг одинокого прощанья?

Скорей всего, что жизнь прошла,

не выполнивши обещанья.

 

Чего от этой шлюхи ждать,

коль весь расчет её на тело?

Она и знать не захотела,

что можно бестелесным стать...

 

1991

 

Ты отомстила мне в гробу...

 

Ты отомстила мне в гробу

за все обиды и измены.

Темна лицом, как кровь из вены,

лежала, закусив губу.

 

Я сильно сдал за этот год,

что провалялся по больницам.

Так брошенный тощает кот

и тени собственной боится.

 

Я превратился в старика:

усохли мышцы, грудь запала,

и не даётся мне строка,

забыв, как весело давала.

 

Колдунья! Ведьма! Хохочи!

Ты всю мою мужскую силу

с собою унесла в могилу,

навечно спрятала в ночи.

 

1992

 

Из окна больницы

 

«Храни тебя Господь»? А для чего хранить?
Зачем мне пить и есть, если душа устала?
Хотел я помереть, когда тебя не стало.
На кладбище пришлось тебя похоронить.

Но жизнь – она цепка, крепка, когда не надо.
Нарочно не умрёшь, хоть сердце всё в рубцах.
Какой-то вышний долг, а вовсе не награда.
Кому-то нужен я. Всё у Него в руках.

«Пойдёшь со мной?» – «Пойдём». 
Одёрнув юбку, встала.
Случайное такси – и мы с тобой вдвоём...
Хотел я помереть, когда тебя не стало.
Роман наоборот: «Пойдёшь со мной?» – «Пойдём».
 

И память холодит, как дуло пистолета,

как смертоносный ствол, нацеленный в висок.
Жизнь обещала нам любовь и многи лета,

и морг наискосок, и морг наискосок...

 

28 февраля 1992

 

Бог дал Багдад, двусмысленный Восток...

 

Бог дал Багдад, двусмысленный Восток,

фальшивый блеск, поток речей казённых,

фанатов нескончаемый восторг

и вдоль ограды – головы казнённых.

 

Повсюду сласти продают с лотка,

а я не сладкоежка, словно назло.

Хвала халифу, как халва сладка

арахисовая – и в зубах навязла.

 

Суровости и сладости вдвойне

душа сопротивляется упрямо.

Хоть сух закон, но истина – в вине.

Что делать мне? Переводить Хайама.

 

Май 1992

 

Избранные рубаи Омара Хайама

в переводе Германа Плисецкого

 

* * *

Много лет размышлял я над жизнью земной.

Непонятного нет для меня под луной. 

Мне известно, что мне ничего не известно, –

Вот последний секрет из постигнутых мной.

 

* * *

Я – школяр в этом лучшем из лучших миров.
Труд мой тяжек: учитель уж больно суров!
До седин я у жизни хожу в подмастерьях,
Всё ещё не зачислен в разряд мастеров…

 

* * *

Управляется мир Четырьмя и Семью.

Раб магических чисел – смиряюсь и пью.

Всё равно семь планет и четыре стихии

В грош не ставят свободную волю мою!

 

* * *

Я познание сделал своим ремеслом,

Я знаком с высшей правдой и с низменным злом.

Все тугие узлы я распутал на свете,

Кроме смерти, завязанной мёртвым узлом.

 

* * *

Месяца месяцами сменялись до нас,
Мудрецы мудрецами сменялись до нас.
Эти мёртвые камни у нас под ногами
Прежде были зрачками пленительных глаз.

 

* * *

Лучше впасть в нищету, голодать или красть,
Чем в число блюдолизов презренных попасть.
Лучше кости глодать, чем прельститься сластями
За столом у мерзавцев, имеющих власть.

 

* * *

Недостойно – стремиться к тарелке любой,

Словно жадная муха, рискуя собой.

Лучше пусть у Хайама ни крошки не будет,

Чем подлец его будет кормить на убой!

 

* * *

Если труженик, в поте лица своего
Добывающий хлеб, не стяжал ничего –
Почему он ничтожеству кланяться должен
Или даже тому, кто не хуже его?

 

* * *

Всё, что видим мы, – видимость только одна.

Далеко от поверхности мира до дна.

Полагай несущественным явное в мире,

Ибо тайная сущность вещей – не видна.

 

* * *

Даже самые светлые в мире умы

Не смогли разогнать окружающей тьмы.

Рассказали нам несколько сказочек на ночь –

И отправились, мудрые, спать, как и мы.

 

* * *

Я кувшин что есть силы об камень хватил.

В этот вечер я лишнего, видно, хватил.

«О несчастный! – кувшин возопил. – И с тобою

Точно так же поступят, как ты поступил!»

 

* * *

На зелёных коврах хорасанских полей

Вырастают тюльпаны из крови царей.

Вырастают фиалки из праха красавиц,

Из пленительных родинок между бровей...

 

* * *

Ухожу, ибо в этой обители бед

Ничего постоянного, прочного нет.

Пусть смеётся лишь тот уходящему вслед,

Кто прожить собирается тысячу лет.

 

* * *

Если б мог я найти путеводную нить, 

Если б мог я надежду на рай сохранить –

Не томился бы я в этой тесной темнице, 

А спешил место жительства переменить!

 

* * *

Были б добрые в силе, а злые слабы –

Мы б от тяжких раздумий не хмурили лбы! 

Если б в мире законом была справедливость,

Не роптали бы мы на превратность судьбы.

 

* * *

Хорошо, если платье твоё без прорех, 

И о хлебе насущном подумать не грех.

А всего остального и даром не надо –

Жизнь дороже богатства и почестей всех.

 

* * *

Я страдать обречён до конца своих дней,
Ты, счастливец, становишься всё веселей.
Берегись! На судьбу полагаться не вздумай:
Много тайных уловок в запасе у ней.

 

* * *

Как нужна для жемчужины полная тьма –
Так страданья нужны для души и ума.
Ты лишился всего, и душа опустела?
Эта чаша наполнится снова сама!

 

* * *

Некто мудрый внушал задремавшему мне:

«Просыпайся! Счастливым не станешь во сне.

Брось ты это занятье, подобное смерти,

После смерти, Хайам, отоспишься вполне!»

 

* * *

Долго ль будешь, мудрец, у рассудка в плену?

Век наш краток – не больше аршина в длину.

Скоро станешь ты глиняным винным кувшином.

Так что пей, привыкай постепенно к вину!

 

* * *

Если есть у тебя для жилья закуток –

В наше подлое время – и хлеба кусок, 

Если ты никому не слуга, не хозяин –

Счастлив ты и воистину духом высок.

 

* * *

Если все государства, вблизи и вдали,

Покорённые, будут валяться в пыли –

Ты не станешь, великий владыка, бессмертным.

Твой удел невелик: три аршина земли.

 

* * *

Пьянство слаще, чем слава великих мужей,

Пьянство Богу милей, чем молитвы ханжей,

Наши пьяные песни и стоны с похмелья –

Несомненно, приятны для Божьих ушей!

 

* * *

Если пост я нарушу для плотских утех –

Не подумай, что я нечестивее всех.

Просто постные дни – словно чёрные ночи.

А ночами грешить, как известно, не грех!

 

* * *

Чем за общее счастье без толку страдать –

Лучше счастье кому-нибудь близкому дать.

Лучше друга к себе привязать добротою, 

Чем от пут человечество освобождать.

 

* * *

Хоть мудрец – не скупец и не копит добра,

Плохо в мире и мудрому без серебра.

Под забором фиалка от нищенства никнет,

А богатая роза красна и щедра!

 

* * *

«Ад и рай – в небесах», – утверждают ханжи.

Я, в себя заглянув, убедился во лжи:

Ад и рай – не круги во дворце мирозданья,

Ад и рай – это две половинки души.

 

* * *

Лучше пить и весёлых красавиц ласкать,

Чем в постах и молитвах спасенья искать.

Если место в аду для влюблённых и пьяниц –

То кого же прикажете в рай допускать?

 

* * *

Тот, кто с юности верует в собственный ум,

Стал, в погоне за истиной, сух и угрюм.

Притязающий с детства на знание жизни,

Виноградом не став, превратился в изюм.

 

* * *

Веселись! Невесёлые сходят с ума.

Светит вечными звёздами вечная тьма.

Как привыкнуть к тому, что из мыслящей плоти

Кирпичи изготовят и сложат дома?

 

* * *

Знайся только с достойными дружбы людьми,

С подлецами не знайся, себя не срами.

Если подлый лекарство нальёт тебе – вылей!

Если мудрый подаст тебе яду – прими!

 

* * *

Ты, Всевышний, по-моему, жаден и стар.

Ты наносишь рабу за ударом удар.

Рай – награда безгрешным за их послушанье.

Дал бы что-нибудь мне не в награду, а в дар!

 

* * *

Мы, покинувши келью, в кабак забрели,

Сотворили молитву у входа, в пыли.

В медресе и в мечети мы жизнь загубили –

В винном погребе снова её обрели.