Герман Плисецкий

Герман Плисецкий

Вольтеровское кресло № 25 (337) от 1 сентября 2015 г.

Подборка: Держись, моя единственная жизнь...

Одно из знаковых стихотворений поэта «Я всю жизнь как будто на отшибе…» заканчивается горьким признанием: «Слишком мало доказательств выдал / я того, что между вами был». Согласиться с этим невозможно. И нынешняя подборка, дополняющая гениальную «Трубу» могучим реквиемом президенту Кеннеди, включающая незабываемые «Пустырь» и «Молитву», чудесный цикл «Западное кино», другие шедевры – одно из бесспорных тому доказательств.

Герман Борисович Плисецкий «подшит к делу» русской поэзии двойным, тройным, десятикратным, стократным швом. Намертво…

Ночью

 

Было выпито, выкурено, станцовано.
Вечеринка устала – кружилась всё медленней,
приближалась в конце концов она
к разбору галош в полутёмной передней.
Ещё кто-то отплясывал в обнимку,
хозяйка лимон нарезала в стаканы...
Ты сказала, что поздно, что Димка
дома один, что вставать – рано...

Накрапывал дождь, одинаковый с чувствами,
смутными, как фонари под ногами.
На поворотах, пустые и грустные,
троллейбусы щёлкали и моргали.
Я злился на вынужденную стоянку
у перекрестка Охотного ряда:
по улице Горького двигались танки
на репетицию перед парадом.

Гром нарастал: отдалённою тряскою –
обвалом – прорванною плотиною!
Они прошли, гусеницами лязгая,
ворочая башнями, неотвратимые.
Они прошли – и на минуту
сердце остановилось и сжалось.
И ты прижалась ко мне, как будто
на вокзале к шинели моей прижалась.

 

1954

 

Париж

 

Мне подарили старый план Парижа.

Я город этот знаю, как Москву.

Настанет время – я его увижу, –

мне эта мысль приставлена к виску.

 

Вы признавались в чувствах к городам?

Вы душу их почувствовать умели?

Косые тени бросил Notre-Dame

на узкие арбатские панели...

................................................

Настанет время – я его увижу.

Я чемодан в дорогу уложу

и: «Сколько суток скорым до Парижа?» –

на Белорусском в справочной спрошу.

 

1955

 

Мама

 

К составу уже паровоз подают.

Мы провожаем маму на юг.

 

Мы стоим с отцом посреди перрона,

курим, засунув руки в карманы.

Мама – в окне голубого вагона,

лицо озабоченное у мамы.

 

В морщинках лицо в оконном просвете

глаза мои словно приворожило...

«Не женюсь! – говорил. – Ни за что на свете!»

Ты смеялась и волосы мне ворошила.

 

Мама! Что там говорят мне губы? Не слышу!

Я часто не слушал, что они говорили.

А ты не спала, когда, снявши ботинки, стараясь тише,

я крался на цыпочках по квартире.

 

Вот отец: он уверен, что провожают,

приходя на вокзалы за час до отхода.

Он не знает, что матери не уезжают –

сыновей уносят курьерские годы.

 

А матери стоят на отшибе

в обнимку с годами нашими детскими,

именами уехавших по ошибке

внуков зовут и не ладят с невестками...

 

Мама! Не слышу! Что там говорят твои губы?

«Будете мыться – носки в комоде...»

Паровоз выдыхает белые клубы.

Поезд уходит. И мы уходим.

 

1956

 

Южный ветер

 

Набег ветров.

Со свистом, как татары,

они ворвались в город от застав,

врасплох листву

заснувшую застав.

И – заметались в панике бульвары.

 

Железо крыш ударило в набат.

Но поздно:

победитель гонит пленных,

горячий, жадный,

кинулся на баб,

зажавших юбки в стиснутых коленях.

 

Как в сундуках,

он рылся в грудах сора,

к дверям в парадных подбирал ключи.

И, торопясь на площадь,

к месту сбора,

награбленное следом волочил. 

                                   

1956

 

Дом ЦК

 

Году, кажись, в тридцать седьмом

квартиру дали бате.

Отгрохали огромный дом

цекистам на Арбате.

 

В квартале старом он стоял

с особняками рядом

и переулок подавлял

гранитной колоннадой.

 

Внизу был нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурил в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

 

Мой батя был из работяг.

Ему переплатили.

он чувствовал себя в гостях

В трёхкомнатной квартире.

 

Вокруг цекисты жили те –

над нами и под нами.

И бабка их по темноте

считала господами.

 

Я задирал их сыновей,

от ярости бледнея,

чтоб доказать, не кто сильней,

а чей отец главнее.

 

На утренниках мне пакет

с конфетами дарили.

За детство наше мы портрет

вождя благодарили.

 

Я счастлив был. Поверх домов

на Кремль далёкий глядя,

я видел, как взамен орлов

монтажник звёзды ладил...

 

Мы переехали потом.

Прошло двадцатилетье,

но он всё тот же, этот дом,

колонны, окна эти.

 

Всё тот же нулевой этаж

и вестибюль с диваном.

Дежурит в вестибюле страж

на страх гостям незваным.

 

1957

 

Пробуждение

 

Я просыпаюсь посреди
полночных перегонов
с провалом карстовым в груди
и с дрожью перепонок.

Там города лежат в ночи
в ознобе телеграфном.
Простуженные москвичи
закутывают шею шарфом.
Там женщины в дождевиках
стоят с синицами в руках.

Там счастье, детство и Москва,
разорванные в клочья,
вся всероссийская тоска,
нахлынувшая ночью.

И женщины, и фонари,
и города, и ливни –
всё обрывается внутри,
как в падающем лифте.
Как будто, сотрясая мозг,
грохочет бесконечный мост...

 

1961

 

Памяти бабушки

 

Прощай, Варвара Фёдоровна!

Я продаю буфет –

громоздкий и ободранный

обломок давних лет.

 

В дубовом этом ящике

прах твоего мирка.

Ты на московском кладбище

давно мертвым-мертва.

 

А я всё помню – надо же! –

помню до сих пор

лицо лукаво-набожное,

твой городской фольклор...

 

Прощай, Варвара Фёдоровна!

Я продаю буфет –

словно иду на похороны

спустя пятнадцать лет.

 

Радости заглохшие

с горем пополам –

всё, всё идёт задёшево

на доски столярам!

 

Последнее свидетельство

того, что ты жила, –

как гроб несут по лестнице.

Ноша тяжела.

 

1962

 

Филармония

 

Одинокие женщины ходят в концерты,
как в соборы ходили – молиться.
Эти белые лица в партере – как в церкви,
как в минуту любви – обнажённые лица.

И ещё туда ходят рыцари долга,
в гардеробе снимают доспехи,
и ничтожными кажутся ненадолго
деловые, дневные успехи.

Среди буйных голов, на ладони упавших,
среди душ, превратившихся в уши,
узнаю Прометеев, от службы уставших,
и Джульетт, обращённых в старушек.

Это музыка – опытный реставратор –
прожитое снимает пластами,
открывает героев, какими когда-то
стать могли и какими не стали.

Здесь не надо затверженного мажора,
здесь – высокой трагедии мера.
Поддержите, крылатые дирижёры,
эту взлётную тягу партера!

 

1962

 

Вокзал

 

Я – вокзал многолюдный. Я понял. Я понял:

все вопросы на свете решаются просто.

Я просеиваю меж бетонных ладоней

человеческих судеб сыпучее просо.

Сотни лиц в постоянном перемещенье

исчезают навеки, едва возникая.

Не ищите уюта жилых помещений

в дымных залах с транзитными сквозняками.

 

Я – потерянный мальчик, которого диктор

выкликает по радио долго, но тщетно.

Я – небритый пьянчуга, взирающий дико

на спешащих людей из-за стойки буфетной.

Я – турист с ярлыками, деляга с портфелем,

неудачник, всё чаще глядящий на рельсы.

Я заполнен людьми, я потерян, потерян!

Тянет в разные стороны, в разные рейсы.

 

Не ищите во мне одного человека,

не ищите порядка в давке и гаме.

Приходите ко мне, если нету ночлега,

забирайтесь на жесткие лавки с ногами!

 

1962

 

Молитва

 

Держись, моя единственная жизнь,
не убывай шагреневою кожей,
моя неудержимая, держись,
не отзывайся на звонки в прихожей!

С той женщиной, которая – как вздрог,

чья близость ненадёжнее трясины,

надменным и застёгнутым, как Блок,

при встречах оставаться – дай мне силы!

 

Не просыпаться с петухами нам
на сеновалах, не делиться хлебом,
не пить из тёплых крынок пополам
парного молока под этим небом.

Спаси меня, высокая строка,
от этой страсти, острой, как осока!
Спасите мою душу, облака
рассветные, парящие высоко...

 

1962

 

Западное кино

 

1. Федерико Феллини. «Дорога»

 

Каждый раз, как взвывает мотор
на крутых оборотах рабочих
и дорога с бугра на бугор
кинолентой бежит и стрекочет– 

Слышу трубный возвышенный звук
над старинными городами.
Как отчаянье вскинутых рук,
этот звук тяготеет над нами.

Мы – бродячие циркачи,
мы паясничаем, как придется.
Половина из нас – силачи,
половина – канатоходцы.

Муравьиные наши труды,
бесполезное бешенство скачек
одинокое соло трубы
с высоты поднебесной оплачет.

Этот круглый мотив – колесо
неприкаянного бродяги.
Это клоунское лицо
с намалёванными бровями.

Это старая наша Земля,
потерявшая разум уродка,
переполненный цирк веселя,
вся в слезах, улыбается кротко...

 

2. Ален Рене. «Хиросима, любовь моя»

 

Кого мы ждём всю жизнь? Кого мы ждём
в безмолвном прошлом, под косым дождём?
Из стен родных бежим куда-нибудь,
из стран родных – припасть, упасть на грудь!

Туристские ночные города
влекут на дно, как в омуты вода.
В их свете предстают перед людьми
великие возможности любви.

Обуглены мы будем, сожжены
в чужих отелях, в призрачных ночах,
в объятьях суженой, а не жены,
коротким замыканьем на плечах.

И встанет, заштрихованный дождём,
беззвучный и пронзительный пейзаж...
Мы, словно катастрофы, счастья ждём,
дневной покой оберегаем наш.

Бог атомный, спаси живущих врозь,
всю жизнь свою придумавших не так
детей Земли, летящей между звёзд,
а вовсе не стоящей на китах!

 

3. Ингмар Бергман. «Земляничная поляна»

 

Профессор, вы прожили долгую жизнь.
Скажите, профессор, последнее слово.
Скажите: «Сдавайся!» Скажите: «Держись!» 
Я всё зачеркну и обдумаю снова.

Нужна же опора и авторитет!
Ведь есть же предел молодому бесстрашью!
Вы прожили больше событий и лет.
Подайте совет! Вы мудрее и старше.

Иллюзии родины и семьи
проплыли за стёклами... Что же осталось? 
Усталость – вот высшая правда Земли.
Седая, почтенная с виду, усталость.

И женщины чувствуют это нутром.
Плевать им на ваши заслуги и званья.
Одною улыбкой – возводят на трон.
Одною усмешкой – лишают признанья.

Вы жулик, профессор. Вы жалкий банкрот.
Морочите голову мне и соседям.
Стареющим львом притворившийся крот,

скажите: куда мы так правильно едем? 

Какая награда нас ждёт впереди?
Какая тоска вырастает до крика?
На этом пути никогда не найти
душистых полян, где цветет земляника.

 

1963

 

Садовое кольцо

(отрывок)

 

Откуда мы? Из детства, из Москвы
с рубиновыми звёздами, из книг
Жюль Верна и Аркадия Гайдара,
из: «Ну-ка песню нам пропой,
весёлый ветер!»
из перелётов через Полюс, из:
«Но пассаран!»,
«Рот фронт!»,
«Бандьера росса!»

Но также из Москвы военных лет,
Москвы противотанковой, зенитной,
поднявшей в небеса аэростаты,
тоскливым жестом заломившей руки
времянок дымных в жестяное небо,
из очереди на ночлег в метро,
из воющего, как сирена, слова
«э-ва-ку-ация!», из тыловой глуши,
заваленной снегами, из альбомов
с цветочками, с приписками в углу:
«А тот, кто любит больше нас,
тот пусть пишет дальше нас!».

И, наконец, мы из раздельных школ
потёмкинских времен, из перекуров
без шухера в уборных. Военрук
был однорук, был новогодний бал –
как пенистый бокал: летели «Брызги
шампанского» – тогдашнего танго,
был звёздный двор, где остужался пыл,
ларёк наискосок: «Сто грамм и кружку!»,
и снова зал, где па-де-патинер,
и серпантин, и девочки вдоль стен,
и Джордж, и Джордж, и Джордж
из Динки-джаза...

Минует всё, как танец менуэт,
как позапрошлый век – сыграет в ящик,
но атмосферу вымерших планет
по круговым орбитам память тащит.
Оттуда мы – из замкнутых эпох,
окольцевавших сердцевину детства,
и души наши – временный итог,
и с каждым кругом тяжелей наследство...

 

1966

 

Замыкание

 

Свет погас внезапно в доме.
На столе остался в томе
фантастический рассказ.
Враз погасли все программы,
все комедии и драмы,

и хоккейный матч погас.

Свет погас. В огромном доме
ничего не стало, кроме
отворяемых дверей,
кроме громких перекличек,
кроме чиркающих спичек
и снующих фонарей.

Свет погас – и оказалось,
что лицо твоё осталось
негасимое во тьме.
Так беспомощно и мёртво,
словно фосфором натёрто,
обращённое ко мне.

Как бездомно стало в доме!
Словно на ракетодроме:
дует ветер, зуб болит...
Долото весенних капель
где-то продолбило кабель
и броню бетонных плит.

 

1968

 

Разбудил меня грохот на крыше...

 

Разбудил меня грохот на крыше:
лист железа от ветра гремел.
Между шкафом и полками, в нише
ужас прятался белый, как мел.

Будто кто-то родной помирает
в тёмной комнате рядом с тобой.
Будто хрупкую жизнь попирает
Великан многотонной стопой.

И мерещилось мне, что планета –
мёртвый мир, позабытый людьми,
что не будет теперь ни рассвета,
ни зелёной листвы, ни любви.

Что сомкнуть пересохшие очи
мне не даст ни сегодня, ни впредь
металлический грохот средь ночи,
равномерный и твёрдый, как смерть.

 

1969

 

Второе пришествие

 

А. и Б. Стругацким

 

Христос, сошедши с вертолёта,

окинул взором рай земной:

шоссе, унылые болота,

припорошённые зимой.

 

«Отец! – взмолился Он.– Не стоит

моих мучений этот рай.

Исправь действительность, Историк,

историю – переиграй!

 

Не нужно чудного спасенья.

Бессмертие – на кой мне ляд?

От перегрузок вознесенья

у сына косточки болят!»

 

Как и записано в скрижали,

вдали чернел еловый лес,

и от него уже бежали

с винтовками наперевес.

 

Вдали, над самым горизонтом,

вовсю дымили трубы ТЭЦ.

Тоскливо пахло креозотом,

как и предвидел Бог Отец...

 

Конец 1960-х

 

Я снова бездомен…

 

Я снова бездомен.

Свободно снежинки порхают.

Мир Божий огромен,

Вдали города полыхают.

 

И всё, как в далёком начале:

вокзал, мандаринные корки, окурки

Нелепо торчат, как торчали,

озябшие руки из куртки.

 

На мягких рессорах,

шатаясь, иду по вагону.

Пора бы: за сорок –

а всё ещё нет угомону.

 

Всё рая ищу я с поляной,

обвившего дерево змея...

Я всё ещё пьяный.

Жду часа, когда протрезвею.

 

На юность похоже.

Но всё тяжелей и опасней.

Всё так же, всё то же –

лишь нету бессмертья в запасе.

 

За окнами темень.

А что там за теменью – тайна.

Отмерено время.                 

Начало последнего тайма.

 

1972

 

Грузия

 

Отару Чиладзе

 

О Грузия! Ты – не душа ли?

Высокий край душистых трав!

Поэты русские дышали,

к тебе, как к форточке, припав.

 

Коснувшаяся поднебесья,

с ног не стряхнувшая земли,

ты – наша мера равновесья,

достичь которой не смогли.

 

Когда я думаю о Боге,

создавшем Землю за шесть дней,

хребтов пологие отроги

синеют в памяти моей.

 

Я славлю трудную победу

Титана, Мастера, Вола!

Мы все – зелёные побеги

вокруг единого ствола.

 

Мы дорастём до тех нагорий,

до той альпийской высоты,

где утихают боль и горе,

где только небо и цветы…

 

Начало 1970-х

 

Я жесток? Ты на звёзды взгляни…

 

Я жесток? Ты на звёзды взгляни:

Что на свете быть может жесточе?

Что-то в сердце растёт в эти дни,

в эти звёздные зимние ночи.

 

Что-то близкое к сути самой,

к тайне жизни безвыходной этой,

этой звёздной московской зимой,

в дни любви и хвостатой кометы.

 

Этой жизни не женская суть,

жёстких звёзд первозданная млечность,

этот Млечный сияющий путь –

семя Бога, пролитое в Вечность.

 

Начало 1970-х

 

Уснули мы, обняв друг друга…

 

Уснули мы, обняв друг друга.

Устав любить, уснули мы

внутри магического круга,

в дремучих зарослях зимы.

 

Я спал – и ты меня касалась,

но остывал угольев жар.

Одна зола в душе осталась,

остался лишь вороний кар.

 

Как будто чёрные старухи

«Прощай! Прощай! Прощай!» – кричат

среди войны, среди разрухи,

где остовы печей торчат…

 

Начало 1970-х

 

 

Василий Алексеич

 

Памяти дяди

 

Ты приходил, как вор, в цековский дом

в отсутствие родителей партейных,

не занятый общественным трудом

небритый завсегдатай мест питейных.

 

А в доме том в те годы по ночам

стучали в дверь – то далеко, то близко.

Но не стрелял никто и не кричал:

шла тихая химическая чистка.

 

Перед окном был Кремль. Поверх голов

церквей и всей пречистенской рутины

я видел: верхолаз взамен орлов

крепил на башнях звёздные рубины.

 

Ты приходил с гитарой за плечом –

свидетельством беспутности и дара.

О чём ты пел, бренча струной, о чём?

Я не запомнил. Я читал Гайдара.

 

О чём хотел сказать? Не знаю я.

О чём-нибудь, в чём мы души не чаем?

И бабка православная моя

тебя поила четвертинкой с чаем.

 

Потом ты сгинул, потонул, пропал

в тех далях, о которых думать зябко.

В войну пришло письмишко на Урал,

и плакала тайком от мамы бабка.

 

И всё. Навеки выбыл адресат,

Чтоб мама больше не стыдилась братца.

Запомнилось: «свобода» и «штрафбат»,

«отечество», «возможность оправдаться».

 

И всё. Как просто спичку погасить –

почти как птичку выпустить из клетки!

И бабки нет, и некого спросить,

а за окном мелькают пятилетки.

 

Давно всё решено, Василий. Но

порою отменяются решенья.

Мне в виде исключения дано

божественное право воскрешенья.

 

Пусть, кости нам колёсами дробя,

с тяжёлым скрипом катится Расея –

я силой слова оживлю тебя,

сын деда моего, сын Алексея!

 

16 марта 1976

 

Пустырь

 

С чего начать? С любого пустяка.

С пустого. С пустыря в окне вагона,

когда курьерский в пригород с разгона

влетает впопыхах осенним днём,

и вдруг: средь городского костяка –

пустое место, и на нём – ворона.

Пустырь. С него, пожалуй, и начнём.

 

Итак, пустырь. На мёртвой полосе

бугров и сора между корпусами,

как шерсти клочья на облезлом псе,

клоки травы. Глаза полны слезами.

Приснилась мне долина Алазани

во всей своей немыслимой красе!

 

Итак – пустырь. Определим предмет.

Поскольку пустоты на свете нет,

и даже пустоту между планет –

и ту переполняет звёздный свет, –

мы пустырю дадим определенье:

ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.

.................................................................

Не путайте пустыню с пустырём.

Пустырь тосклив, как крик: «Старьё берём!»

Берёшь перо – и на пустом листе

«П» тупо упирается в «СТ».

Как ветра вой, как ржавый клок травы –

унылый «У» и безысходный «Ы».

 

В пустыне тоже пусто. Но взамен

забора «Р» – в конце пустыни «Н».

В пустыне – солнце, небо, караван,

на горизонте башни разных стран,

в уме у правоверного – Коран,

в суме у православного – Псалтырь…

Бог сотворил пустыню. Мы – пустырь.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Пустырь. Итака. Хитрый Одиссей,

состарившись в итоге жизни всей,

сидит на берегу, седой абориген.

И солнца средиземного рентген

просвечивает вековые дали.

У Одиссея на груди медали,

на десять метров в глубину земля

засорена обломками культуры:

горшки, колонны, лысые скульптуры,

остатки стен какого-то Кремля…

 

Он вспоминает блеск протекших дней,

а вкруг него пасутся, землю роя,

и дружелюбно хрюкают герои,

обманом превращённые в свиней.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Передо мной Пустырь грядущих лет –

ПРОСТРАНСТВО БЕЗ КРАСОТ И БЕЗ ПРИМЕТ.

Без пастыря бреду по пустырю,

забывшись, сам с собою говорю.

Такси мимо меня всё в парк да в парк…

А с дерева ворона: «Карк!» да «Карк!»

 

1976

 

Сонет

 

Памяти Бориса Слуцкого

 

Когда русская муза ушла в перевод

(кто – на запад, а кто – на восток),

не заметил убытка российский народ,

но заметил недремлющий Бог.

 

Да и то: на колхозных полях недород –

это отнятый хлеба кусок.

А на ниве поэзии – наоборот:

Данте – он и по-русски высок.

 

Ну и что, коль чужбина иссушит мозги?

Ведь и дома не видно ни зги

(между нами, бродягами, говоря).

А вообще-то, как ни крути,

под тосканское вечное небо уйти

предпочтительней, чем в лагеря.

 

1987

 

Известно ли, что хорошо, что плохо?..

 

Известно ли, что хорошо, что плохо?

Награбленное – грабь, экспроприируй!

Жги барский дом, библиотеку Блока,

потом гордись его мятежной лирой.

 

Известно, революцию в перчатках

не делают. Простимте большевичку.

Я лишь о поощряемых начатках

грабительства, вошедшего в привычку.

 

Разграбили великую державу:

тащили всё – как на пожар спешили,

взорвали храмы, вытоптали траву,

леса срубили, рыбу оглушили.

 

Хозяева! Любезны сердцу войны,

спортивный марш и тупость рок-н-ролла.

Вам кланяется Герострат покойный

и первый большевик – Савонарола!

 

12 апреля 1988

 

Нужны тяжёлые слова…

 

Нужны тяжёлые слова,

друг к другу пригнанные тесно.

Раствор не нужен. Известь – тесто.

Не выстоит веков – слаба!

 

Стихосложенье – всё равно,

что возведение соборов.

Чтобы хоралы, грянув с хоров,

стремились вышибить окно.

 

И невесомым чтобы мог

стать этот неподъёмный камень.

И нужен каменный замок,

твоими тёсанный руками.

 

1988

 

Миг перехода между «нет» и «есть»...

 

Миг перехода между «нет» и «есть»
неуловим: вот был – а вот и нету.
Момент присутствия так мало значит здесь! 
Вот кто-то длит его, раскрыв газету.

Продлил, но через час скамья пуста,
а через два – пуста дорожка сада,
пуста и полоса газетного листа.
А вечен только шелест листопада.

 

1992