Георгий Садхин

Георгий Садхин

Четвёртое измерение № 25 (25) от 30 декабря 2006 г.

Подборка: Бессонница. Гудзон. Фонарь. Аптека

* * *

 

Ты родился с печалью в глубоких глазах.

И гуляешь по городу в тёмных очках.

И, пронизан со свистом годами,

небосвод обнесён проводами.

 

На осенний сезон заведён циферблат.

Что забыл – то напомнит встревоженный брат.

И бредущая следом тигрица

дней на нечет и чёт разозлится.

 

Без оглядки на небо уже не спастись.

Над Нью-Йорком гудит вавилонская высь.

В междуречьи от каменной боли

и лекарства из каменной соли.

 

* * *

 

После полуночи сердце рискует

в прошлом наощупь подслушать Кадиш.

Или чужую цитату раскурит...

Любишь – не любишь, а хочешь в Париж.

 

 

Любишь – не любишь. Менять – променяешь

мрачную пустошь на сонную тишь.

После полуночи сердце тоскует,

взяв на прикус электронную мышь.

 

* * *

 

Курочку-рябу кухарка несла.

Стыд отражался в луже.

Съели с тобою все ягоды зла,

мир не становится лучше.

 

Мальчики гибнут. А в Кремль-брюле

непросыхает начальство.

Бешенный бродит шакал по земле

и обращает в шакальство.

 

А над нагорным высоким плато

мирно кружит воробей.

Смотрит как пишет, сидя в пальто,

«Русское поле» еврей.

 

* * *

 

Я скажу тебе, мон-шер,

С прямотой,

Нализавшись некошерным,

Как портной,

Я бы Лизу по Лендлизу

Заказал.

Чтоб в Черкизово

С базара – на вокзал.

Что нам бредни, Мона Лиза,

Про заём.

Шаг с оконного карниза – 
Водоём.

Брень-брень-бренди, шерри-бренди,

Асти-страсти...

Греки сбондили Елену.

Ах, еврейские напасти...

 

* * *

 

Платье вечернее. Мыслей прочтение.

Нам танцевать суждено и порвать

с юностью. И, обретая прощение,

гостю в гостинице не пировать.

 

Чёрная липа и рамы оконные.

Запонкой канул в неведенье страх.

И бесшабашно повис на руках,

мальчик, сжимающий прутья балконные...

 

* * *

  Марине Гарбер

 

Ломись дугой, упругий небосвод,

в голубизне широких глаз разящих.

День на земле спешит за горизонт,

но не для нас – парящих.

 

 

Как будто даль нарочно пролила

бокал кианти – сладко заблудиться.

Но холодок проходит вдоль крыла,

а солнце обжигает лица.

 

У Кордильер твой гребешок резной

я подниму по праву кавалера.

Так просто уронить его весной,

от Денвера паря до Делавера.

 

* * *

 

И осенней порою предстанет нагой

наша улица, узкой поднявшись дугой,

над озябшим районом, стволы-молодцы

поредевших деревьев, её за концы

непременно удержат, так в детстве вдвоём

мы вертели скакалку. В разбуженный дом,

шкодный ветер запрыгнет, и даст стрекача

по ступеням наш пёс, но сверкнёт горяча,

ограждая, строка, и закружит у люстр,

поднимая тебя пятернёй моих чувств.

 

Денвер

 

В этом сити, где тесно отвесным домам

и просторно озонным бульварам,

посвящаю рассветы высоким холмам

и зеркальным от гроз тротуарам.

 

И, когда надрывает карманы ветрам

над бильярдной брильянтовый град,

говорю, что подходит к Скалистым горам

даже в зной привозной виноград.

 

Удивляюсь, в масштабе семь раз к одному

наблюдая, окрашеный стул.

Конь из камня взошёл на него потому,

что под стулом индеец уснул.

 

Тёплый кофе бездомным дают ли в постель,

иль за ворот кладут эскимо?

Это просто не ведает яркий отель,

и тебе не об этом письмо.

 

* * *

 

 Валентине Синкевич

 

Лесною дорогой нагонит тебя велогонщик.

На звук обернёшься – старик ковыляет с клюкой.

Бежишь от судьбы, а её настигающий росчерк

грозит, словно конная сотня, вдали за рекой.

 

Давно ли на школьную мы выбегали линейку.

И, вот, комсомольское сердце пробито в угоду стихам.

От долгой ходьбы, на лесную присядешь скамейку,

которую кто-то несёт за тобой по пятам.

 

Табличка на ней. И, английским себя занимая,

прочтёшь и поклонишься чьей-то судьбе.

«Погиб за рабочих?» И женщина глухонемая,

сидящая рядом, в ответ улыбнётся тебе.

 

* * *

 

Мой вагон отходил от перрона наружного.

И зовущих детей уносило купе.

Выбираясь из зала вокзала запруженного,

по баулам ступая и скользкой крупе,

я садок поднимал над собой с канарейкою.

И проход заслоняя спиной, бормотал,

мне на ухо нелепости негр, телогрейкою

вытирая до блеска фигурный металл

двери, стиснутой людом. В просвет её крошечный

торопилась и птичья душа.

И в бидончике квас расплескался окрошечный –

я под мышкой буханку держал.

И цыганка цеплялась за лиф полной женщины.

Инвалид мутным глазом косил.

И «Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины?» –

чернокожий по-русски спросил.

 

* * *

 

Бессонница. Гудзон. Тугая кобура

ночного патруля. Фонарь. Аптека.

Чернилам черновик оплакать, что у века

не выдрал из хвоста гусиного пера.

И всюду мрак, всё тот же сон докучный.

Пустынный тянется вдоль переулка дом.

В картонный чемодан собрать стихи «до кучи»,

чтоб чокнутый маньяк пырнул меня ножом.

А люди чёрные (ведь не Москва за нами),

лишь полицейский «бьюик» фарами обдаст

фигуру распростёртую, сбегутся муравьями.

«Хорош гусь!» – скажет «коп», когда вспорхнёт Пегас.

Настанет час, – печальный, говорят.

Из кобуры бутылку «Арарата»

достанут и короткими ночами

мне сложат два крыла – гусиных – за плечами.

 

* * *

 

Развалиться на диване, помечтать, валяя ваню,

погружаясь в небосвод, под больной сложив живот

 

книгу и, снаружи глядя, день прошедший зашивать

белым лыком, что поуже – то попроще забывать.

 

Вспоминать родных, тревоги колокольчиков-сердец...

Стережёт мои дороги власть сатурновых колец.

 

Кто мне будет улыбаться из последних верных сил?

И при жизни ли воздастся осквернителям могил.

 

Где сокрытая темница, камень резчиком забыт.

А в столице раздвоится дуб, в котором гвоздь забит.

 

И в скворечнике высоком голубь раненый живёт.

И крылом под правым боком согревает свой живот.

 

* * *

 

Игорю Михалевичу-Каплану

 

От досадных ли историй уронил седой скрипач

свой смычок, когда цикорий звёзд клевал полночный грач.

 

Или из высоких кресел тот, кто песен запросил,

обречённостью возвысил одиночество ветрил,

 

или речь – как огуречной корки горечь поутру,

иль заглядывает вечность сквозь озонную дыру...

 

Просто мальчику погоны старый лётчик подарил,

просто бьют крылами кони и несутся без удил.

 

просто над гречишным полем полюбил я синеву,

просто от случайной боли вашим небом проплыву.

 

* * *

 

Судьбы календарь не делил на счастливые числа.

Талмуд не читал и не верил в чужие приметы.

Вответных словах не искал потаённого смысла.

Плывя, не заметил, что вечная песенка спета.

 

Представ перед чёрной дырой неземного колодца,

к тщедушной груди прикрепив одиночества камень,

у глади морской воспеваю всходящее солнце,

которое будят дельфины, причёсывая плавниками.

 

* * *

 

Скамейка приставлена спинкой к безоблачной дали,

а мне предлагают присесть на сырой чернозём

мой дед, инвалид, разрешивший потрогать медали,

и Сашка, убитый в бессмысленной драке ножом.

 

И с крыши часовни осыпалась вдруг черепица,

чтоб слух ощутил глубину наяву,

слетела на землю зелёная мёртвая птица

и, как рукавица, упала в траву.

 

– Спасибо за то, что пришёл нас проведать.

Вот свежая рыба. А сколько сорвалось с крючка!

А мы без тебя не садились, и вовсе, обедать,

хоть Сашка не прочь заморить червячка.

 

В глубокой тарелке замешаны тёмные краски.

И кролик приблизился к пальцам разутой ноги.

Бывает, живому смертельно захочется ласки.

И Сашка подвёл под глазами у деда круги.