Геннадий Жуков

Геннадий Жуков

Все стихи Геннадия Жукова

В начале яблоко

 

В начале яблоко... Здесь возникает плод

Из ничего, из света, из причины.

Она его торжественно берёт

И проникает в плоть до сердцевины.

 

В начале яблоко... Я помню этот жест

В тот смутный день судилища Париса.

О, как она свой приз достойно съест,

Раскинувшись под сенью кипариса.

 

И, вытряхнув три сердца на ладонь,

Сердца опустит в жертвенный огонь.

В начале яблоко... Я помню вкус его

И запах на губах, и то мгновенье –

Грехопаденье, и грехоискупленье,

И низость всех времен, и торжество.

 

...Библейские глаза твои люблю

За страстный час, за изгнанность из рая,

За то, что, холодея, обмирая,

Я путь земной – как путь земной терплю.

 

Брось в гроб мне яблоко –

Когда промерзший ком

О крышку приколоченную стукнет,

Когда последним сдавленным глотком

Моя душа кого-нибудь аукнет,

Когда окликнет нечто и ничто

Из вечной глубины, из глуби тленной:

«Ты был?», я предъявлю его Вселенной:

«Я был. Оно надкушено Еленой.

Я был и был знаком...»

 

Вернись, тебя я попросил. Но ты уже вошла...

 

Вернись, тебя я попросил. Но ты уже вошла.

И подбежал к ногам сквозняк из дальнего угла.

И дрогнула у кресла ель, и медленно сошли

К подножью иглы, словно сель. А с уровня земли,

Из-за окна, где снег лежал калёнее стекла,

Тянуло в дымное тепло позёмку через щель.

Вернись, тебя я попросил, ещё открыта дверь.

 

Вернись, тебя я попросил. Но ты уже вошла.

И руки мне на грудь легли. А из моей груди –

Навстречу им – ладони две мою прогнули грудь...

О, смилуйся, о, не входи в меня ещё чуть-чуть.

Ты центром времени была, основой всех основ,

Как в центре солнечных часов блестящая игла,

Что тает в солнечных лучах и в мареве дрожит.

А тень на циферблат легла и здесь она лежит.

 

А тень на циферблат легла, закинув тени рук.

Мне тень обозначала час и означала день.

О, не входи на этот круг, любимая, мой прежний друг,

Ты – как собаку – уведешь возлюбленную тень.

Она из двух твоих шагов отозвалась во мне.

Её ладони на груди – на этой стороне...

Ну, не входи. Войдёшь – и там она прильнёт к ногам,

И повлачится за тобой – по судьбам, по пятам.

 

Кто мне тогда означит час, чтоб, отвратив свой взгляд

От мельтешенья мелких строк, мне оглядеть закат?

И доглядеть, отворотив глаза от этих строк,

И развернуться в темноте ногами на восток.

 

 

Виктория

 

И дом мой опустел. И мир обрел черты

Великосветской тягостной обедни.

Я слушаю затасканные бредни.

Затейливые речи немоты.

 

И в пустоте – в движенье пустоты, –

В струящемся и вьющемся потоке,

Слова мои – как вьюшка в водостоке –

Стекают в горло с небной высоты.

 

И в часовой захватанный стакан

Друзья мне льют первяк из туберозы.

И в горле собирается туман,

Восходит вверх. Мне называли: слёзы...

 

И что ещё? Ах, да, чуть слышный зуд

В губах, однажды выстуженных Летой.

И что ещё? И почему зовут

Вот это поражение – победой?

 

Да мне ли – на обугленных костях

Таскающему драповое тело –

Возрадоваться вдруг, что потеплело,

Оттаяло признанье на устах.

 

И мне ли – полыхавшему в кострах

Смут вековых – оплакивать мгновенье?

Викторией зовётся этот крах.

...И вот ещё одно стихотворенье...

 

Всё мельче, всё меньше... Замасленный гриф...

 

Всё мельче, всё меньше... Замасленный гриф,

Звенящие струны бетонной гитары.

Столбы, водокачки, деревья, дома,

Подъёмные краны. Листва... Кутерьма

Перронов. Цвет воздуха дымный и хмарый.

И воздух шуршит, как цветной коленкор.

Погост и деревня. Заброшенный двор

И старый старик на завалинке старой.

 

Всё меньше, всё мельче... Мужик со щенком,

Путейская баба с большим молотком.

Шлагбаум, цветы, голубятни, овраг,

Зелёная лодка, зелёные дети.

Как пальцы отца, узловатые вязы.

Чуть медленней поезд. Площадка. Схожу.

«Вот Родина, – спутнице тихой скажу, –

А здесь всё на свете, всё вместе, всё сразу...

 

Но только большое. Здесь в каждом цветке

Могу поселить тебя на лепестке.

И в каждой росинке тебя искупать.

А в каждой отдельной дремучей судьбе.

В любом человеке – сама по себе –

Ты будешь годами плутать».

 


Поэтическая викторина

Вы потом всё припомните, как сновиденье...

 

Вы потом всё припомните, как сновиденье –

Наши долгие томные игры глазами,

Что ответили губы, что руки сказали,

Наши разные мысли, полночные бденья.

 

Дом дощатый, скрипучий скандальных поэтов,

Полустанок, где ясно цветёт бузина.

Бузина, что – как лилия – светит со дна

Неглубокой пиалы рассеянным светом.

 

Вы потом всё припомните, словно награду, –

Как сухая трава оплетала ограду,

И ограду, что нас от всего ограждала,

Под напором дрожала, да не оградила...

 

Потому, что жила в нас дремучая сила,

Потому, что легко от всего оградиться,

Только нужно нам было попроще родиться,

Чтобы нам не пришлось от себя ограждаться.

 

Всё равно вы припомните тайные слёзы,

И, как тайную радость, припомните горе,

Вы припомните город, где мы не похожи

На любимых людей, что забудутся вскоре.

 

Я потом всё припомню, неведомо – что же,

И как есть – еретик – буду долго молиться:

Не лишай меня, смертного, памяти, Боже,

Перед тем, как бессмертным забвеньем забыться.

 

Мне потом всё припомнится, как утоленье

Жаркой жизни – любимые юные лица,

Я не знаю, пред кем мне стоять на коленях

За случайную жизнь, что до смерти продлится.

 

* * *

 

И была у Дон-Жуана шпага.

И была у Дон-Жуана донна Анна.

Марина Цветаева

 

И была у мальчика дудка на шее, а в кармане ложка, на цепочке кружка,

И была у мальчика подружка на шее – Анька-хиппушка.

Мальчик жил-поживал, ничего не значил и подружку целовал,

А когда уставал – Аньку с шеи снимал и на дудке фигачил.

Дудка ныла, и Анька пела, то-то радости двум притырочкам!

В общем, тоже полезное дело – на дудке фигачить по дырочкам.

А когда зима подступала под горло и когда снега подступали под шею,

Обнимались крепко-крепко они до весны. И лежали тесно они, как в траншее,

А вокруг было сплошное горе, полно войны...

Война сочилась сквозь щели пластмассового репродуктора,

Война, сияя стронцием, сползала с телеэкрана.

Он звук войны убирал, но рот онемевшего диктора –

Обезязычевший рот его – пугал, как свежая рана.

 

И когда однажды вечером мальчик потянулся к Анне

И уже встретились губы и задрожали тонко,

Там – на телеэкране – в Ираке или Иране,

Где-то на белом свете убили его ребёнка.

И на телеэкране собралась всемирная ассамблея,

Но не было звука, и молча топтались они у стола.

И диктор стучал в экран, от немоты свирепея,

И всё не мог достучаться с той стороны стекла.

А мальчик весной проснулся. Проснулся рано-рано,

Взял на цепочке кружку и побежал к воде,

Он в кружку губами ткнулся, и было ему странно,

Когда вода ключевая сбежала по бороде.

А мальчик достал из кармана верную свою ложку

И влез в цветок своей ложкой – всяким там пчёлам назло, –

Чтобы немножко позавтракать (немножко и понарошку),

И было ему странно, когда по усам текло.

 

Тогда нацепил он на шею непричёсанную свою Анну,

И было ему странно Анну почувствовать вновь.

Тогда нацепил он на шею офигенную свою дудку,

Но музыку продолжать было странно, как продолжать любовь.

Он ткнулся губами в дудку, и рот раскрылся, как рана,

Раскрылся, как свежая рана. И хлынула флейтой кровь.

 

* * *

 

И дирижёр, повернувшийся к славе спиной,

сгорбившись горько – как вор – партитуру листает,

от щебетания скрипок в оркестре светает,

столько саднящего света за рампой и за

лёгкой кисейной кулисой, и за...

А флорентинец, на славу закрывший глаза,

в мраке кромешном иные миры различает.

 

Ах, возвратите же гордых с высоких вершин!

Будет им, право, у ближнего неба толочься.

Сжальтесь, артисты. Звёзды видны из глубин

самых холодных и самых глубоких колодцев.

 

Музыка медно роптала басовой струной,

и как тореро – на пальчиках – пятясь от шквала,

двигался грузный маэстро к вершине спиной,

и за саднящею рампою, за пеленой

ярких софитов сгущался небесный настой –

звезды сияли сквозь свет над несчастной страной.

А за прикрытыми веками тьма нарастала.

 

Когда бы я был при рождении мира...

 

Когда бы я был при рождении мира,

Когда б я стоял над котлом мирозданья,

Когда б улыбнулся в предчувствии пира

Над Нечто, ещё не обретшим названья.

Когда бы сумел я над бездной нагнуться

И в бездне кипящей сумел отразиться,

Там Нечто могло бы с улыбкой сложиться,

И Нечто могло бы в ответ улыбнуться.

 

Так где же я был, когда Некто сурово

Сказал без улыбки над бездною слово?

Что ж я повторяю пришедшие свыше

Слова безутешные. Слушай же! Слышишь,

Как дети рождаясь, кричат при рожденьи

О том, что нет радости в это мгновенье,

О том, что дурак в кацавеечке хлипкой

Проходит с улыбкой по улице липкой.

 

Так где же я сам, когда Некто сурово

Швыряет в лицо ему потное слово,

И он улыбается, он сторонится,

И вновь, неизвестно чему, веселится.

Так где же ты был, балагур и повеса,

Когда на опушке библейского леса,

Смурно матюкая колючий шиповник,

Мой род зачинал ноздреватый чиновник.

 

Так где же ты был, мой не сбывшийся отче?

Я вижу: твой сын и доныне хохочет –

Да вот же дурак в кацавеечке хлипкой

Проходит с улыбкой по улице липкой.

И я, ухватившись руками за щёки,

Тяну свои губы, как рыбьи молоки,

В растяжку, до хруста, от края до края

Ему улыбаюсь, лицо улыбая.

 

Когда бы я был при рождении мира,

Когда б я стоял над котлом мирозданья,

Над плазмой, над лавой, над липкою массой

Я мог бы склониться с вот этой гримасой.

И я бы сказал, что не стоит бояться,

Да будет пророк ваш с улыбкой паяца,

Да будет ваш бог бесшабашней сатира,

Когда бы я был при рождении мира.

 

Тогда бы над этою дымной клоакой,

Над градом, который просили потрогать,

Где пивом питаются песни, где дракой

Кончаются мессы над вросшим, как ноготь,

Мне в сердце мостом. Где в конце с пьедестала

Чугунный глядит вертухай, и мочало

Речей бесконечных, похожих для виду,

На детскую злую большую обиду.

 

Где леди научены веками хлопать,

Направив в лицо намозоленный локоть,

Где сэры в шузах и в прикидах овчинных

За шкары грызутся на рынках блошиных,

И там, догрызаясь до смрадных подвалов,

Зубами срывают замки с арсеналов,

И ржавая кровь ударяет им в лица,

И видимо можно уже утолиться.

 

Но голубь библейский на всё это какал,

Бряцала на всё это мирная лира;

Житейские где-то и как-то печали,

Но если б улыбку они излучали,

Да, если б улыбку они залучали,

О, если б улыбку они залучали,

То я бы над городом этим не плакал,

Когда бы я был при рождении мира.

 

Комос. Сатир

 

И поздно радоваться и,

Быть может, поздно плакать...

Лишь плакать хохоча и хохотать до слёз.

Я слышу горб. Ко мне вопрос прирос.

Я бородой козлиною оброс.

Я в ноги врос. Я рос, я ос, я «эс»

Напоминаю абрисом своим.

Я горб даю погладить и полапать.

Я грозди ягод вскинул на рога.

Я позабыл, где храм и где трактир –

И что же есть комедия, Сатир,

И в чём же есть трагедия, Сатир.

 

Я спутник толстобрюхих алкашей,

Наперсник девок, пьяных вдрабадан.

Я в грудь стучу, как лупят в барабан,

И рокочу всей шкурою козлиной,

И флейту жму, и выпускаю длинный

Визгливый звук, похожий на кукан.

И на кукане ходит хоровод

И пьёт и льёт мясистая порода.

И что же есть комедия, народ?

И в чём же есть трагедия народа?

 

...Смотри, смешно, мы все идём вперёд,

Комедия, мы все идем по кругу,

И трезвый фан в кругу своих забот –

Что пьяный фавн, кружащийся по лугу...

...Смотри, смешно, сюда ведут дитя,

Комедия, весёленькая штука,

Я вновь её увижу час спустя,

Она повиснет на руке у внука...

 

О, шире круг, поскольку дело швах!

В чём наша цель, не знает царь природы.

Меж тем – и ах! – проходят наши годы

В хмельных целенаправленных трудах.

И всё страшней, всё шире, всё быстрей,

И дудка воет, как над мёртвым сука:

Лишь мёртвый выпадает из цепей,

А лица веселей и веселей.

Но, Боже мой, какая мука...

 

Вот в трезвом опьянении ума

Бредёт старик, заглядывая в лица,

По тощей ляжке хлопает сума,

Он позабыл, куда ему крутиться.

Он смотрит так, как будто виноват,

Он спрашивает, словно трёт до дыр:

– Так в чём твоя комедия, Сатир?

– А в чём твоя трагедия, Сократ?

 

 

* * *

 

Кто там? Чёрт или брат –

мой гений голодный,

чайная моя, азиатская моя судьба,

прости моей бабушке помысел неблагородный –

эту авоську с морковью,

эту картошку и сдобные эти хлеба...

Блюдца красивые и

невозможно красивые шторы,

голь перекатная, дух мой голодный, прости!

Сколько она потеряла в пути

сквозь мужские наши раздоры.

Реки молочные и кисельные горы,

новые платья и неспешные разговоры

столько раз грезились в этой военной пустыне,

в этой пустыне, где ворон обугленный стынет,

в этой избитой пироксилиновой оспой степи!

 

...Спи... – говорю, – бабушка, спи...

Голь перелётная, конь мой безбожный

 перила грызёт у порога,

...Спи... – говорю, – бабушка, спи...

Я попрошу тебе хлеба,

хлеба и тёплой постели у Бога.

 

Кто там? Бог или сват!

Слышишь – хлеба ещё немного!

Слышишь – пока мой каурый гложет порог –

хлеба ещё немного и тёплой постели!

Прости мою бабушку, бабушкин Бог,

Прости мою маму, бабушкин Бог,

Столько они не доспали.

Столько они не ели.

 

Похмелье

 

Я люблю тебя так,

        что когда не люблю –

                       ненавижу,

ненавижу до хруста в глазах,

до песочных бессонниц –

нескончаемых, долгих,

бессменных бессонниц,

словно жаркий песок мне в глаза намело.

 

Гляну в небо – песок.

Всё-то чудится – вижу –

возвращается ветер –

на своя – на круги.

Гляну в землю – песок.

Всё-то чудится – вижу.

А глаза открываю – ни зги....

 

В этой жаркой пустыне –

что влажный мой плач о любви?

Плачет тело у тела о вечной разлуке.

Я беру твои руки –

сквозь пальцы – любимые руки.

Я дыханье вдыхаю –

до крови оно, до крови.

 

Только ветром песочным,

скрипучим ударом крыла

ты во мне существуешь...

Слежу я слезящимся взглядом –

ты свиваешься в смерч:

я родная, я рядом, я рядом...

А-ла-ла...

 

Так взлетай же, лети же – пошла! –

вот и всё, что увижу.

Беспощадно, любимая,

                      нежное Ваше крыло.

Я люблю тебя так,

        что когда не люблю –

                      ненавижу.

Как песком замело...

 

Пыльная буря

 

В Диком поле скрипучая пыльная вьюга.

Как пластинка скрипучая, пыльная вьюга

наполняет мой слух. Набивается в стих.

Дроги степью идут,

                                как адаптер пластинкой,

                                                          и с круга –

то доносится речь. То доносится свист...

В невесомой пыли затерялась степная станица.

Пыль прошедших веков устилает лицо и глаза.

И сереют глаза. И сереют прекрасные лица.

Медлит мысль разразиться. И медлит гроза.

 

Сны на закате. О смысле

 

В тот самый час, когда закат угас,

Он в глубь себя смотрел и видел там дорогу.

Она вела к означенному гробу,

И гроб стоял, как чёрный ватерпас

На линии. Прогнулся горизонт

Под тяжестью дубовой домовины.

Знакомые, печальные картины...

 

В нём смысл лежал, как зачехлённый зонт.

И нужно было смысл – как зонт – раскрыть

И защитить всех от дождя и снега,

Сбить сено для случайного ночлега,

Огня добыть, едою накормить,

И что же? – что же дальше, чёрт возьми? –

Ужели же беседовать с людьми,

Что сыты и согреты и притом

Опоены наливкою с малиной?

 

Построить дом? Но он построил дом!

Он зонт у смерти взял, и это дом.

И вот они сидят степенно в нём,

И дым стоит над ними коромыслом.

Он говорит об этом и о том...

Но он слывёт в округе болтуном,

Поскольку нужно молча рыть зонтом,

Стучать зонтом, и ковырять зонтом,

И с криком морды бить зонтом,

Но в этом он не видит смысла.

 

Утешение Фалалея

 

Мне велено сказать, и вот я говорю,

что вы хорошие, вы очень неплохие.

Но «эль» и «эр» родного языка

вы в детстве перепутали слегка.

Услышав «храм», вы повторили «хлам»

и ждёте в хлам сошествия Мессии.

Любезные, во хлам к вам не сойдёт Господь.

Вы хлеб сносили в хлев, сливали кровь в криницы,

вы рвали плоть с молитвой о любви.

Вы спутали «давать» с «давить». Вам удавиться

привычней во сто крат, чем удивиться.

Страх заменил восторженное «ах!».

Я говорю: не спеться вам, но спиться

во хламе на крови.

 

Мне велено сказать, и вот я говорю,

что жизнь бессмысленна, увы, но хороша.

Жизнь хороша, и каждое мгновенье

жизнь хороша, и больше ни шиша!

А там, в конце, и тело, и душа –

лишь прах и пар, и это утешенье.

И я пришёл, чтобы утешить мир:

утешься, мир!.. Нет в небесах отмщенья.

Но прежде, чем великое забвенье

охватит мир, изъеденный до дыр,

вам жрать навоз и гной цедить из рек.

Провидел Босх библейские кошмары,

но Босх – не Бог... Нет в Боге Божьей кары,

Здесь проклят человеком человек.

 

И я не добр, и зла я не держу.

И вы хорошие, вы очень неплохие.

Вы ждали в хлам сошествия Мессии –

вот я пришёл... И вот я ухожу.

 

Чабрец

 

В смиренье тягостном влача

Асфальт, налипший на подковы,

Влача обноски и обновы,

Я, было, умер сгоряча...

 

Но был у города конец.

И кровь слилась с зелёным соком –

Я горло жёг зелёным током,

Зелёный хрупая чабрец.

 

Ещё гортань была в огне,

Когда со страхом пилигрима

Я чуял, как неистребимо

Язычник деется во мне.

 

О, я не знал слетая с круга –

Как хрип с пластинки шансонье, –

Что петь мне звонко и упруго,

Что мне играть на тетиве!

 

Возьми мой кашель перочинный

И возврати, моя земля,

Гортанный хохот лошадиный

И плач гортанный журавля!

 

Пусть эта боль – на боль похожа...

Пусть. Я согласен онеметь,

Пока сползают слизь и кожа

И нарастают сталь и медь.

 

Человек

(Из либретто к спектаклю «Собаки»)

 

Я сверхъестественен – поскольку человек.

Я – Бог другой. Я – мальчик из народа –

другой Господь. Я – новая природа.

Я – новый царь планеты голубой.

Вот отчего, не поднимая век,

я плачу у возвышенного трона

под взглядом моих подданных зверей,

глядящих тяжело и благосклонно.

Отныне ублажать мне и блажить,

повелевать, как жить и как не жить.

Я – главная фигура из фигур

и – сам дурак – я нынче самодур.

Варяг, пришелец, баловень, изгой,

с Земли на Землю разума посланец,

я возлагаю маленький мой сланец

на прошлые псалмы из псалтыря.

Повержен Бог мальчишеской стопой.

и «Бог с тобой» звучит как «Я с тобой».

И лишь со мною нет поводыря.

 

Я от сомнений божьих занемог…

И видит Бог… Ах, нет. Не видит Бог…