Геннадий Калашников

Геннадий Калашников

Четвёртое измерение № 15 (363) от 21 мая 2016 г.

Подборка: У словесной реки

Millennium

 

I

 

Что молчишь? Или октябрь к тебе не строг,

кутающий леса в лохмотья тумана и прорехи ветра?

Он трубит в свой медный, холодный, тяжёлый рог

с точностью камертона, отчётливостью метронома, выверенностью метра.

 

Это его медленный, в нитях паутины, день встает

с горизонтом в глубоких зарубках и заплывших метах,

это его вода глядит сквозь тонкий, прозрачный лед,

щурясь то ли от избытка, то ли от недостатка света.

 

Это его волчьи в прозелень прямые глаза

смотрят с опушки и мелькают в сырой чаще.

Под этим взглядом уснула, взмахнув крылом слюдяным, стрекоза,

захлебнувшись воздухом и осиновым дымом горчащим.

 

Я живу в октябре, и он ко мне не суров,

он повернут ко мне разноцветною призмой света,

он слепит лучом, согревает теплом костров,

и пока не туже и не уже золотые его тенета.

 

Он коснётся птичьим пером опущенных век,

у него новостей и известий разноцветный шуршащий ворох …

На тяжёлой оси повернулся день, повернулся век,

и в стеклянных часах пересыпался сухой осторожный порох.

 

II

 

Напиши хотя бы пару строчек

так – без запятых и точек

жизнь замысловатая как лекало

кажется уходит в своё начало

отражается сутулая тень человека

на шершавой холстине нового века

среди осени вдруг летний полдень

соверши свой последний подвиг

подвиг – то что не имеет меры

ни в конце ни в начале века эры

по щеке осенней пчела золотая

мне не надо ада не надо рая

лишь бы все закончилось ладом и миром

дни идут и уходят слепым пунктиром

в то пространство где нет места зрячим

там ничего не ищут и ничего не прячут

внутрь смотри забудь про земное зренье

слушай птиц бесшумных беззвучное пенье

ничего не остается лишь тьмы сиянье

да песка сухое меж пальцев шуршанье

 

* * *

 

Никогда не отыскивающееся, но вечно искомое,

чьи приметы не вспомнить и не описать внешний вид,

до крови близкое, как летнее насекомое,

чудно-знакомое, как греческий алфавит,

как вся Древняя Греция,

как у Гоголя плеоназм,

волшебное, как эрекция,

инопланетное, как оргазм,

уходящее круто кверху,

но неизменно приводящее вниз,

что же это такое: эхо,

а, возможно, и рифма

тихо подсказывают –

жизнь …

 

Ночлег в пути

 

Твержу: забудется, запомнится,

клублюсь чужими голосами,

в слепое зеркало бессонницы

гляжу закрытыми глазами.

 

В чужом дому – чужие отзвуки,

течёт луна по скатам крыши,

и души всех – живых и отживших

поют, а вот о чем – не слышу.

 

Ночлег в пути... Я это листывал,

и даже читывал немного –

равнина и река петлистая,

да плюс железная дорога,

 

и этот хор – живых и умерших,

и тяжкий перестук железа –

состав вконец ополоумевший

вдоль эту полночь перерезал.

 

Но ясно даже мне – не местному

и не пришедшемуся впору,

что не помеха он чудесному

и впрямь божественному хору...

 

Ночная гроза

 

С тоскою кочевья,

с натугой корчевья,

томясь электрической силой сухой,

касалась губами верхушек деревьев,

на крыши вставала босою стопой.

Куда-то всходила, держась за перила,

уступы и арки в себе громоздя,

изломанной молнией вдруг осветила

блестящие мышцы дождя.

 

* * *

 

Бабушка и мать

покоятся в земле.

Все хуже их видать

в сгущающейся мгле.

 

Седеющих ракит

длинный узкий лист.

Зачем в глазах рябит,

и не припомнить лиц.

 

Но помню, что рука

у мамы так легка,

и знаю, что река

меж нами широка.

 

Щекой прижмусь, и то

в памяти недужной

мамино пальто,

колкое от стужи.

 

И мама поглядит

карими глазами.

Узкий лист ракит

замер.

 

А мороз был груб,

и нельзя ближе.

Бабушкин тулуп,

крашеный, рыжий.

 

У ракит рябых

ствол чёрный,

оплели гробы

корни.

 

Так и держат их,

неживых, безгрешных,

в кулаках больших

и ладонях нежных.

 

* * *

 

Сутулый поплавок в воде увяз по плечи,

намечен чуть пейзаж откосов и лугов.

Какой-то ночедень – не утро и не вечер,

запаяна вода по кромке берегов.

Откосов и лугов, узлов и тайных петель

не отразит вода недвижимой реки.

Все снасти, все крючки, все невода, все сети,

насторожившись, ждут – все снасти, все крючки.

Все сбудется, придёт, все вновь на место встанет,

забудется, уйдёт и унесёт с собой,

останется, пройдёт... О, это трепетанье,

удилище творца согнувшее дугой.

 

Июль

 

Запад багряный. Вишнёвый восток.

Ветер причудливый, медленный

в небе вращает косматый клубок.

Плод завязался. Согнулся росток.

В памяти устья хранится исток.

В трубках растений запенился сок –

радость пчелы привередливой.

 

Остья пшеницы. Синий овёс.

Дроздов суматошливых стая.

Тёмный и тёплый омут и плёс

под напряжением спеющих гроз.

На мочажине в початках рогоз.

Глаза в слюдяных превратились стрекоз

и над лугами летают.

 

Стебель коленчатый цапельный ржи.

И подорожник овальный.

Норы в обрывах, откуда стрижи

чертят зигзаги свои, виражи.

Переплетение веток и жил.

Озеро в травах ленивых лежит,

как инструмент в готовальне.

 

Утренний дым. Вечерний туман,

дальней грозою чреватый.

Воздух в листве открывает изъян.

Полой травы невесомый орган.

И ежевичный колючий капкан.

Конского щавеля ржавый султан.

Картошки цветок лиловатый.

 

Медленный ветер над лесом и лугом.

Длинной волны смех или плач.

Куст водяной принимается хлюпать.

Вспаханы воды невидимым плугом.

Выгнется речка подковой и луком.

На берегу с восклицательным клювом

грубо оструганный грач.

 

Выше же – сосен кора золотистая,

кроны слоисто-зелёной пятно

сливается с тучей над старою пристанью,

речною рябою излучиной чистою,

где тонкая молния, длинно-ветвистая,

что глянет мгновенно и пристально,

корягою ляжет на дно.

 

Коллаж

 

Ритм пропорции смысла хранит.

Угадай, в каком ухе звенит,

коли в «Золушке» крысою кучер?

И за гвоздик, забитый в зенит,

зацепилась зелёная туча,

как закушенная губа.

Где-то сбоку пропела труба.

Даже птица, подбитая влёт,

не совсем по прямой упадёт,

как по парусу с ветром скользнёт,

загибаясь, кривясь по дуге.

И Ньютон париком нам кивнёт,

и секунду отмерит брегет.

Раскрутив языка колесо,

чуть спустя рукава закатаем.

Мясо, просо... Ещё что на «со»?

Видно, числится «со» за Китаем.

За Китаем, за жеёлтой Янцзы,

где гуляют одни мандарины.

Рифма-буква, а буква та – рцы, –

глуховатый напев окарины.

Раскрути колесо языка.

Я и сам неплохой музыкант.

Здесь фермата, здесь кода, а там

притулился сутулый тамтам.

Ремесло – это лодка. Весло –

переводчик воды на движенье.

Наилучшее, ибо без слов

в небе движется стихотворенье.

 

Лермонтовская площадь

 

Из тьмы троллейбус вынырнул и встал

и вновь умчался с дребезгом тележным.

Как подстаканник круглый пьедестал,

на нем поэт мечтательно-мятежный,

но как бы озабоченный слегка,

что он, как перст, торчит на белом свете,

что оттопырил полу сюртука

весьма кустарно выполненный ветер.

Хотелось бы цитату привести –

жестокий век, надменные потомки, –

но вновь троллейбус, провод сжав в горсти,

мгновенной вспышкой разорвёт потёмки.

Электровспышка застаёт врасплох

(вот так на стенд «Не проходите мимо» –

жестокий век! – снимают выпивох).

И мы уже рассматриваем снимок.

Высотный дом из светло-серых плит,

поет цикада родом из Тамани,

нет, не цикада – мелочью гремит

прохожий в оттопыренном кармане.

Хотелось бы задуматься, скорбя,

под шелест лип хотелось бы забыться,

но вновь пронзает воздух октября

электроангел с электрозеницей.

Шуршит листва, как будто дело в том,

чтобы цитату отыскать прилежно,

как будто выдан каждой липе том

с закладкой и пометкою небрежной,

как будто бы цитата подтвердит

весь этот мир, что только с бездной дружен,

а пение электроаонид

внесёт гармонию в измученные души.

Нога скользит – как зыбок здесь гранит,

разверзлась пропасть – страшно без привычки,

кремнистый путь над бездною блестит,

и здесь поставить надо бы кавычки.

Прекрасен мир с приставкой электро-,

мир без приставки тоже нам приветен.

И вход в метро и выход из метро

как ноздри демона, вдыхающего ветер.

 

* * *

 

Я сослан в немоту, туда, где уже давно Макар и телята, где зимуют раки,

где в бубен бьёт и старым сухим ребром играет мой ровесник бес,

где в логове слов над листом бумаги согнулся, высунув перо и язык, Акакий

Акакиевич, перебеливая циркуляр, спущенный по инстанциям ему с небес.

 

Плачь не плачь, утони в слезах, но если, если тебе изменила Муза,

если над притяжением, над упругой волной словесной утрачена власть,

что тебе жар глаголов, тяжесть существительных, клейковина союзов,

и наречий неверная, невесомая и не очень понятная вязь?

 

Я – ловец и добыча, живу у словесной реки, вдоль её гужевого потока,

там, где бог из плавучей машины, как капитан Немо,

                                                 вываливается и подслеповато щурит глаза,

я бреду вдоль течения, бесполезными жабрами хлопая, как после потопа,

и в обратный бинокль, пролетая, безмолвно глядит на меня стрекоза.

 

Я молчу, я молчу, я молчу, я молчу, покуда по верхней

стороне воды медленно приближается утлый, угрюмый челн,

и впустую перебираю мережи синтаксиса, трясу грамматики верши:

где откуда куда вот теперь и если впрочем будто и уже ни при чем…

 

* * *

 

Пока ещё не лёг на снег последний вечер,

пока ещё ледок прихватывает след,

остановись со мной, мой самый первый встречный,

поговорим, – пока и воздух есть, и свет.

 

Пускай в морозный день восходят наши души,

в извечном их родстве свой обретая путь.

Так говорить легко, легко молчать и слушать,

слова находят плоть и раскрывают суть.

 

За время, что займёт случайная беседа,

неуловимо день изменит свой узор,

здесь места больше нет, исчезли мы бесследно,

но в воздухе пустом все длится разговор.

 

* * *

 

В притихшем парке вдалеке

оркестр играет под сурдинку,

моторка на Москве-реке

стучит, как швейная машинка.

 

Мне жаль осеннюю швею,

она весь день кроит, кромсает.

Твою судьбу, судьбу мою

швом сострочить не совладает.

 

Струят последнее тепло

сухие плиты парапета.

Спрошу – и не дождусь ответа,

и лето в Лету отошло.

 

Над попрозрачневшей водой

под тонким небом серебристым

мелькают велосипедисты

по эстакаде ветровой.

 

Они промчатся в даль и в тень,

и в колесе сольются спицы.

Запомнить музыку и день –

он никогда не повторится.

 

* * *

 

Куда я забрёл? Все закрыто на переучёт,

на переоценку, задвинуты плотно засовы...

В каком-то дворе, где и время почти не течёт

и воздух спрессован.

 

деревья, качели, окошки и солнце меж ними вразброс,

как больно глядеть на его золотую полуду,

кого-то ругают, а он отвечает всерьёз:

«Я больше не буду…»

 

Действительно, больше не буду.

 

* * *

 

Я не знаю: не сплю или все же уснул,

если сплю, то тогда мне снится

чистая, как поле под Тулой, страница,

если сплю, то к столу притулился стул

и больше не шевелится.

 

Это комната. У столов и стульев нрав и повадки угрюмы,

не то – буфет, с его перезвоном рюмок,

или комод, где ты сберегла

ворох пестрого барахла.

 

Если сплю, то ни хмур, ни весел,

по широкой реке в лодке плыву без весел.

По реке в лодке – впрочем, я и не против, –

ни хмур, ни весел. Скорее – по, чем – против

 

течения. Дремлю, сидя у трапа на чемодане,

я покинул комнату, и, едва переведя дух,

вещи начали говорить о том, о чем никогда не

решались при мне говорить вслух.

 

А на реке крякает селезень, зудит слепень, молчит слизень,

так, словно талой воды набрал полон рот,

и здесь даже самая точная мысль о жизни

отражается и становится мыслью наоборот.

 

Мысль о жизни вручную перемалывает время в деньги,

по сторонам не смотрит, сама собой до краёв полна,

и о том, что бессонница – это modus vivendi,

ей расскажет флора, растущая в урочищах и по обочинам сна:

 

валериана, шалфей, зверобой, пустырник,

окопник, сабельник, мак-пустоцвет не в счёт,

иван-чай, цикорий, укроп и любой кустарник

распаривается, заваривается, настаивается и идёт в ход,

 

шелестит в изголовье, шуршит в изножье,

ночной птице и всяческой фауне даёт приют.

А река все течёт, передёргивая озябшей кожей,

меньшие братья пищевые цепочки куют.

 

Ладно, пусть волки хвастаются, хвастаются, хвастаются клыками,

Пусть ворон точит, точит, точит свой клюв о камень,

А ты, ночная птица, сипи, сипи, сипи:

Гена, не спи не спи не спи не спи…

 

* * *

 

Дно колодца мерцает, дробится – то ли

зеркало, то ли глаз кита, на спине которого лежит Земля.

Дом стоит на пригорке, за перелеском пустое поле

да бурун облаков от проплывшего небесного корабля.

 

Спорят с ветром деревья, вскипают и даже,

выворачивая листву, переиначивают своё естество.

Весь набор: свет и тень, необходимые для пейзажа,

как и прочие – крупные и мелкие – части его.

 

Циферблат небосвода всегда педантично точен:

по-имперски безлик, облаков принимая парад.

Здесь подробностей нет, лишь сплошное зиянье и прочерк,

ибо точен и сух небосвода слепой циферблат.

 

Это бездны следы, на лазури её отпечатки,

это вечности цепкий, недвижно-внимательный взгляд.

Сохраняется все на фасетчатой влажной сетчатке:

никуда не уйдёшь, никогда не вернёшься назад.

 

Неподвижно плывут облака, циферблат никогда не проснётся,

дом стоит на пригорке, и в этом какой-то расчёт.

А река под горой и вода в подземелье колодца

всё течёт, Гераклит, всё течёт, и течёт, и течёт.