Евгений Сельц

Евгений Сельц

Четвёртое измерение № 22 (154) от 1 августа 2010 года

Когда бы люди не знали слов…

 

 
* * *
 
Он рисовал её, спеша,
в своём уютном книжном склепе.
Мечтала о воде и хлебе
всезнаньем сытая душа.
Он вызывал её с листа
старинной христианской книги.
И будто с дочери Христа
срывал одежды и вериги.
Он рисовал её нагой
над остывающей лагуной.
Она казалась слишком юной
и оттого совсем другой.
Из бурой мглы тянулся свет.
Её стопа луча касалась,
и потому она казалась
пришелицей, которой нет.
Он окружил её совой,
зайчихой, оленёнком, елью,
и морем (тёмною пастелью),
и небом (тушью грозовой).
На фоне буром и глухом
высвечиваясь рыжей чёлкой,
она казалась недомолвкой,
намёком, паузой, штрихом.
В полутонах и бликах сна,
в круженье музыки случайной
она была такою тайной,
которой только смерть равна.
И был исход определён,
любой прогноз опережая:
она была совсем чужая,
а он в неё уже влюблён...
И, стало быть, его вела
по тёмному пути пророка
рука не Ангела, а Рока,
не Добродетели, а Зла...

Вот так и я в иные дни
творил в надежде просветленья.
Энергия отождествленья
пророчеству была сродни.
Под кисточкой плясали сны,
и женщина на фоне ели
была пронзительней капели
и расточительней весны.
Но мне от всех её даров
осталась только горстка пепла...
Уютный склеп, надёжный кров...
И если бы душа ослепла,
я был бы полностью здоров!..
 
* * *
 
Циркулем вечность водит.
Чертит круги она.
Лишь Солнце-жена уходит,
приходит Луна-жена.

Так ходят они от века.
И два у меня лица:
счастливое – человека,
и жалкое – мудреца.
 
Белая ночь. Свеча
 
Белая ночь обесцветила лик Александра.
Дворцы утонули под пеной своих капителей.
Заплакав, спугнула архангелов с тёплых постелей
свеча восковая, дворцовая Нимфа, Кассандра.

Богиня придворная, Фея, свеча восковая!
Отечество мне напророчь воспалённою речью!
Чтоб вера кошачья, от шорохов полуживая,
в моей оболочке среду обрела человечью.

Огромная белая ночь. Колыбельное лоно.
Земной парадокс поднебесный акцент обретает.
И яблоко, некогда падшее возле Ньютона,
румяное, глупое, снова на ветку взлетает.

И камень, заложенный первым в болота столицы,
уже отдыхает от трёхвекового прогресса.
И девочка тонкая, тающая поэтесса,
читает стихи, невесомые, как небылицы.

И сходятся тени умерших. Нельзя помешать им
устроить свою ассамблею над городом сонным.
И ты, человек, ощущаешь себя вознесённым,
и с ними, с тенями, ступающим шагом кошачьим.

Над крышами зал, анфилад и альковов окрестных
кружишься, летишь, повинуясь неведомым силам.
Как равный, болтаешь о том да о сём с Азраилом,
и видишь Петра у высоких Ворот Поднебесных.

Но смотрит Жена молодая с лицом демиурга
на млечную эту стезю, по которой взошёл ты.
Бросает – и катится лёгким колесиком жёлтым
кольцо обручальное по мостовым Петербурга.

Напуган весь мир этим доводом звонким и веским.
С курчавых голов осыпается белая пудра.
Истлела свеча. И пускается белое утро
за белою ночью вдогонку фарватером невским...
 
Перспектива
 
И стать жестоким к тридцати годам,
и пренебречь живительным истоком,
уехав к новым, лучшим городам
в порыве отчуждения жестоком.

Забыть, переодеться, полинять,
в велюр шагнуть из старомодных кружев,
и на случайный сервис поменять
свой отчий дом, все связи с ним разрушив.

А после, накануне сорока,
без крова, без надежд на благодарность
вертеть холодным дулом у виска,
раскаиваясь за свою бездарность.
 
* * *
 
Из тех времён, не так уж давних,
но основательно забытых,
из тех пространств, не так уж дальних,
но новыми давно закрытых,
из голых рощ, где строил аист
гнездо, из песни-пасторали,
из уст, которые, касаясь
её щеки, слова теряли,
из мимолетного сиянья
кометы, падающей в реку,
из утомлённого страданья
распутицы по человеку,
из вьюги, голода, печали,
из пыла юности, из пыли
дорог, в которых мы скучали,
из тьмы, в которой мы любили,
как долгожданное наследство
восстала, опершись на посох,
одна из тех мелодий детства,
наивных и одноголосых...

И я за ней поплёлся. То есть
повлёкся сердцем за мотивом.
Как спотыкающийся поезд
за стареньким локомотивом.
И в этом поезде усталом,
скрипучем и неторопливом,
я чувствовал себя не старым,
а очень старым. И – счастливым.

Сквозь жизнь мою, сквозь все разлуки,
сквозь эту музыку из детства
несли меня родные руки,
укачивая как младенца.
И сыновья, одеты оба
в сорочки лёгкого батиста,
влекли за мною крышку гроба
и ветку ели золотистой.
 
Бы
 
Я хотел бы вернуться в страну Пусть-все-гда-бу-дет-не-бо,
где победные марши никак не устанут звучать,
где хорея от ямба, то бишь, Аполлона от Феба,
как ни бились друзья по бессмертью, не мог отличать.

Где чумазый Гефест в совокупности с потной Деметрой
гордо серп и кувалду вздымали над шелестом дней,
где общественный строй, отягчённый эпитетом «щедрый»,
был и вправду не скуп, что до бисера и до свиней.

Где тянули тире от марксизма до соцкретинизма,
где трубил барабанщик, поскольку стучал-то – трубач,
и любой агитатор был тайным рабом гедонизма
и ещё кой-чего – от избытка моральных задач.

Где сбивали ступни в барабанном строю пионеры
о лужёные площади провинциальных столиц,
обнимая мечту, как античную попу Венеры,
и впадая в экстаз между пенных её ягодиц.
 
Старый порт
 
Старый порт. Восточная шкатулка.
Вечное вместилище чудес.
Чайки, как сухая штукатурка,
в воду осыпаются с небес.

Густо пахнет крилем и соляркой.
Каплет шоколад с рыбачьих щёк.
Дразнит солнце лампочкой неяркой
старый коренастый маячок.

Сети, изумрудные, как кочки
заполярных клюквенных болот,
сохнут после многотрудной ночки,
на дощатый сваленные плот.

Мутная вода изводит камень
с медленной жестокостью жены.
Рыжий мол, обняв рябую гавань,
тяжкие нашёптывает сны.

И с работой будничной в разлуке,
в тесноте портовой полыньи
друг о друга старые фелуки
чешут рёбра чёрные свои.

Старый порт. Явление природы.
Как растенья или облака.
Ходят люди. Целые народы.
Ходит время. Целые века.

Ходит вечность, грубая, живая,
рядом с мимолётностью живой.
И стоит погода мировая
над лоханкой влаги мировой.
 
Тьма
 
Готовая свести меня с ума,
лишить лица, значка, прописки, кода,
как оползень, сошла на город тьма,
которой не предвидится исхода.

Лунатики, снующие во тьме,
бомжи, путаны, очереди в кассу,
автобусы с флажками на корме, –
всё свалено в клокочущую массу.

Нас, чад своих (а все мы дети тьмы),
она лелеет с материнской ленью –
бегущих от сумы и от тюрьмы,
приводит к нищете и преступленью,
 
отшельника она влачит домой, 
с развратником играет в кошки-мышки,
и каждую надежду кормит тьмой,
как малого младенца – до отрыжки.

Она везде, во всём, одна, сама.
Ни будущего в ней и ни былого.
Не тьма небес, а истинная тьма,
смакующая мясо, а не слово.

И продираясь через эту тьму
по Тель-Авиву, а не по Парижу,
я радоваться вынужден тому,
что, в сущности, всем сердцем ненавижу.
 
* * *
 
Кипарисовы лапы сухие
кисти хвойные тянут к окну.
Опускаются ночи глухие
на сиротскую эту страну.

Сонный страж запирает калитку
от нечестных и честных людей.
В синагоге сухую молитву
монотонно бубнит иудей.

И заложники толстого слуха,
в колокольнях, где вечная мгла,
языками ворочают глухо
православные колокола.

Кошка серая сладко зевает.
Кто-то шепчет «люблю» за стеной...
Что ж до женщин, то их не бывает.
Или я не встречал ни одной...
 
* * *
 
Солью глаза забрызганы,
и небеса звенят.
Бриз, из Магриба изгнанный,
в море пасёт ягнят.

Мутятся тени лунные.
Шепчет во сне вода.
Катятся белорунные
блеющие стада.

Слух мой никак не выльется
в этот пейзаж рябой,
где Ойкумена силится
перешептать прибой,

где на песчаный, в оспинах
скальных мозолей, пляж
память наводит косвенно
эллинский камуфляж.

Русская речь, кормилица!
Снова у нас ничья:
слух мой никак не выльется
из твоего ручья,

но и тебе, любезная,
станет навек тюрьмой
эта ракушка тесная –
мозг известковый мой.

Там, между створок илистых,
узкий зияет лаз...
Но, как ни плачь, не выльется
соль из горящих глаз,

как ни шепчи, не справится
море с корой земной...
Краб на песке корявится
буковкой костяной.

Словно тюльпан из луковки,
нежной рукой полит,
брезжит из этой буковки
гулкий палеолит.

А из ракушки лавою
точится мумиё –
горе моё лукавое,
луковое моё.
 
* * *
 
От событий, соитий и дат,
изживая влюбленность и нервность,
я бегу, как безумный солдат,
присягнувший утратам на верность.

Я учусь ни о чём не жалеть –
разве чуточку, самую малость...
Это бегство похоже на шалость
с перспективой совсем ошалеть.

В упоении гонки сквозной
я не знаю ни счастья, ни горя.
И смыкаются годы за мной,
будто воды библейского моря.

Плоть минувшего вплоть до «вчера»
истощилась, рассохлась, распалась.
Я не помню ни зла, ни добра –
разве чуточку, самую малость...

Запечатав глаза сургучом,
обретённую чёрствость лелею
и, ослепший, уже не жалею,
что учусь не жалеть ни о чём...
 
* * *
 
Шёл високосный. Кажется, среда.
Октябрянвапрелюль. Не так уж важно.
Земля дышала глубоко и бражно.
Бродила в ней неясная вода.
Извне глядела девушка в окно.
А, может быть, старушка. Всё равно.

Смущал эфир очередной пророк.
Но кто ещё внимал его глаголу?
Смоковница, цветущая не впрок –
и та ресницы опускала долу.
Извне проистекал серьёзный свет.
А, может быть, и тьма. Различья нет.

Припухший глаз, рождающий мираж,
светило промокало ваткой.
Я спохватился вспомнить «Отче наш»,
отчаялся – и зашуршал тетрадкой.
И нота, занесённая извне,
аккордом распласталась на стене.

В испуге лиц, в испарине дворов,
в надрыве пробегающей сирены, –
во всём заметны были перемены,
грозящие одной из катастроф,
которая, извне происходя,
любезна человеку и поныне.

– О, Господи! Пошли земле дождя! –
молился старый Ной в своей пустыне.
Молился старый Ной. А сыновья
у высохшего некогда ручья
преступно на троих соображали
толику остававшейся воды.

Извне цвели роскошные сады
и время года так опережали,
что самый факт цветенья был не чем
иным, как наглым нарушеньем пакта
о равновесье жизненных систем.

Но вдруг (о, как фальшиво это «вдруг»!)
светило поразила катаракта.
Мир не успел понять, что близорук,
как ангел возвестил конец антракта –
и рухнул дождь, сметая всё вокруг...

 

Рождественское послание
 

И. Аристову

Мой милый друг! Пишу под Рождество
российское. Шестого пополудни.
Пускай для атеиста это будни,
но будни – вечный повод для того,
чтобы писать.
Лицо моей тоски
глазами отличается от горя,
как девочка, растущая у моря,
от девочки, растущей у реки.
Пишу из оных глаз.
Под колесом,
буксующим от недостатка писем,
есть твердь.
И дух не то чтоб независим,
но в некотором смысле невесом.
Сапожкам-скороходам ни к селу,
ни к городу не протоптать дорожки.
Что ж до моей сугубо частной ложки –
её не тянет к общему котлу,
ей ближе котелок.
И Рождество,
как праздник бдений и кофейных сплетен,
мне только тем останется заметен,
что истинных адептов у него
совсем немного.
Странно, милый друг,
в миру, среди безвременного чванства,
испытывать такое постоянство
в служении Евтерпе.
На испуг
уж не возьмёшь ни даму, ни Париж,
высказываясь образно.
Притворщик,
ты только тем, пожалуй, заговорщик,
что, максимум, строку заговоришь –
и будь доволен!..
За окном светло –
зима, снега, угроза урожая...
(Весь мир живёт, чему-то угрожая:
не различить – стилет или стило
в руке у хулигана).
Назарет
настолько удалён от Вифлеема,
что добрести пешком туда –
проблема. И нет аэропорта.
На заре
(хотя какая может быть заря
зимой в Сибири?) думал я сегодня
о том, что мало Рождества Господня
неверующим.
Грубо говоря,
им не нажраться!
(Может быть, грешно
вплетать сюда такие вульгаризмы,
но свет, текущий в лабиринты призмы,
не знает, где сломаться суждено
его лучу).
Надежды – не Врата,
и сколько их усопло! Склепы... Склепы…
Мы близоруки, но, увы, не слепы.
Мы даже слишком зрячи для Христа.
Ан ясность не в зрачке.
Чем дальше в лес,
тем больше дровосеков.
Их ли символ –
распятие?

А вот и снег посыпал –
единственно чудесное с небес.
Он пал на стариков и детвору,
на площадь, где пустуют рестораны,
на полигон, где башенные краны,
как динозавры, вымрут ввечеру,
на маленькую школу ДОСААФ,
где учат обращаться с «жигулями»,
на Промстройбанк,
где вывеска с рублями,
на Учрежденье, где царит Устав,
на кобелей, что рыщут по дворам,
равно желая сучек и ночлега,
и (чтобы увязать картину снега
с календарём) на православный храм,
на Рождество, что падает ничком
в объятия обещанного рая,
на всех и вся, что щупаю зрачком,
предмета для любви не выбирая.
 
* * *
 
Когда бы люди не знали слов,
когда бы праведники и воры
вели насущные разговоры
на языке, например, ослов,
когда б ходили меж трав они,
жевали жвачку, хребтом скучали
и проводили земные дни
в ослиных радостях и печали –
ослиц любили, ослят пасли,
считали звезды и сновиденья, –
тогда б, возможно, и проросли
сквозь камни вечного отчужденья...

Но только камни уходят в рост.
Их пресловутый язык общенья
настолько ясен, прозрачен, прост,
что и не требует упрощенья...
 
© Евгений Сельц, 2000–2010.

 

© 45-я параллель, 2010.