Евгений Каминский

Евгений Каминский

Четвёртое измерение № 7 (355) от 1 марта 2016 года

Стихи, погубившие нас

* * *

 

Время лететь… И ты ходишь по жизни кругами

около края, вчера собиравшийся в рай…

Хочешь остаться? Упрись в эту жизнь хоть рогами,

а всё равно отведут и поставят на край…

 

Ты их не знаешь. Их крылья – шесть метров в размахе,

тень от них больше, чем всей твоей жизни враньё,

если летят, то немеют все певчие птахи

и прижимается в страхе к земле вороньё.

 

Ты их не знаешь… У них всё неспешно и молча,

но для тебя безнадёжно, как в зале суда.

Что им души твоей, горем изорванной, клочья,

если для счастья её присылали сюда?!

 

Что им твои оправдания, полные фальши,

ложь и тщета твоих к небу протянутых рук?!

Страшно узнать, что бескрылый не числится дальше,

но пострашней – в том бескрылом узнать себя вдруг.

 

Если всю правду, то жить собиравшийся вечно

должен был даже не жить, а носить два крыла.

Участь отмерена с точностью дозы аптечной,

дни сочтены… И так жаль даже ту, что была.

 

* * *

 

Я всё-таки был ещё нужен –

по жизни ненужный Киже…

Ведущая к свету всё уже

тропа становилась уже.

 

Толпа становилась все ниже

в большом и высоком: и, в раж

войдя, штурмовала Парижи

в дешёвом пылу распродаж.

 

А рядом, под спудом былого,

лежал я у жизни на дне

и чувствовал только, как слово

свинцом наливалось во мне,

 

как вся его сила живая –

огнём сквозь бетон Мажино –

шла вверх, по пути разрывая,

меня, как гнилое зерно.

 

Я плакал и ждал до рассвета,

пока оно выйдет на свет…

и знал, что гожусь лишь на это,

важнее которого нет.

 

Концерт

 

1

 

Пивной ларёк. И у ларька,

занозя глотку,

вопит бомжичка: «Жизнь – горька!

Налейте тётке».

 

Нальют, но ровно на глоток.

И, выпив, дива

поёт про синенький платок

за кружку пива…

 

Братва тарань жуёт, дивясь

такой Шульженке:

вен на руках двужильных вязь,

кровь на коленке.

 

Острит, берясь за калачи:

«Поди, и к Богу

пойдёшь, обувши кирзачи

на босу ногу?»

 

Но песня кончена. «Шабаш!» –

хрипит певица,

мол, жар в груди теперь уважь,

и в грязь садится…

 

Нет, тут гуляют от души.

И ражий некто

ей ворот рвёт: «Теперь спляши

нам для комплекта!»

 

И в воскресенье жизнь – не мёд,

Жжёт, как крапива.

Особо тех, кто здесь поёт

за кружку пива…

 

Гогочет публика, пока,

беззвучно плача,

она не рухнет у ларька

ничком, как кляча,

 

утешив весь рабочий класс,

что смотрит гордо,

что может дать две нормы враз,

а может – в морду.

 

2

 

Вот только дурик воробей –

пустая птица,

не может вникнуть, хоть убей,

что здесь творится.

 

Не в курсе, честно говоря,

лишенец местный,

что за двуногий вид зверья

народ воскресный.

 

Блохою прыгает у ног

хмельного люда,

кричит бомжичке: «С нами Бог!

Летим отсюда.

 

Быть даже бабочкой – улёт,

всё в нашей воле!»

И крылья ей свои суёт –

примерь-ка, что ли…

 

Звенит навозных мошек медь,

а многоножки

поют, как сладко помереть…

Ещё немножко

 

осталось тётке поскакать,

поползать сдуру,

всем на потеху потаскать

чужую шкуру.

 

Ведь там, где тишь да благодать –

песок да глина,

где больше незачем страдать, –

лежишь, дубина,

 

где смерть тебя, сводя на нет,

берёт в кавычки,

выходит бабочка на свет

и из бомжички...

 

Мойка окон

 

Плечами задевая облака,

встав на карниз отчаянно над бездной

(в надежде, если честно, бесполезной,

что станет мир светлей для дурака),

 

от смерти, может быть, на волосок,

как Манассию хающий Исайя,

над улицей опасно нависая,

я тряпкою водил наискосок.

 

В аорте закипала высота.

Душа, хватив хмельного ветра малость,

за переплет оконный вырывалась,

стелясь, как тень Дворцового моста.

 

А там, внизу, раскатывался гром:

бомжихи, матерясь, как пионеры,

тащили, невзирая на размеры,

химеры два крыла в металлолом.

 

Ментовские сновали воронки,

ручьев скользили узкие полоски,

а тополей и клёнов отморозки

со стоном расправляли позвонки.

 

Пространство пробуждалось на лету.

Парк, словно грек, обобранный шпаною,

дрожал, нагой и чёрный, подо мною,

дорожек обнажая нищету.

 

И сладкий запах прели в ноздри лез…

А я стоял, весною оглушённый,

над бездною, как Лазарь воскрешённый,

ещё не зная, что уже воскрес.

 

Самаркандский базар

 

Где в полудрёме царствует Восток,

где тыквы ждут, надменные, как персы,

и жгут на солнце лбы и спины перцы,

пока из спелых дынь сочится сок,

 

я полагал наесться жизнью впрок:

взяв дыню, словно голову рабыни,

пройти до самой корки мякоть дыни

и – разлюбить... Но разве я так мог?!

 

Страшилась азиатчины душа,

к картошке прикипев и луку с квасом.

И зря манил меня багровым мясом

тугой арбуз как символ барыша.

 

Апологет душевной нищеты,

сомкнув уста, я честно грыз фисташку,

и зря Восток в халате нараспашку

пытался перейти со мной на «ты».

 

Нет, этот сад эдемский был мне ад.

Я понимал, и нечем тут хвалиться,

позволь лишь поднести к ноздрям корицу,

и вмиг в тебе проснётся азиат.

 

И кто тогда удержит дурака

от тяги единения с народом,

чьи дыни истекают тёплым мёдом,

под вечер отлежав себе бока?!

 

Я знал, тогда от счастья не спасут

на горе обречённого поэта

ни пятничные вопли с минарета,

ни память о повестке в Страшный суд.

 

Поэт

 

Несут его бригадой на кровать,

оправдываясь, мол, не доглядели

за этим правом – с разумом порвать

того, кто ведь не может на пределе,

 

кто, может, и обязан здесь по гроб

жить, как народ, испив лекарства злого,

но кто, испив, лишь ищет повод, чтоб

живот свой положить во имя Слова.

 

Кто, с виду как последний идиот,

сорвав с себя повязок сгусток вязкий,

здесь, путая слова, ко дну идёт

с щемящим ощущением развязки.

 

* * *

 

Да, были дела мои плохи,

но лишь удавалась строка,

и я на законы эпохи

без страха взирал свысока.

 

А что? Разве флаги над нею

иль заговор длинных ножей

здесь были глаголов главнее

и рифмы глубокой важней?

 

Ведь дух её, в чём-то паучий,

и ражих богов её рать

годились здесь только на случай

врага, заклеймив, попирать.

 

Я знал, что в истории новой

она своей правдой от нас

оставит в земле лишь метровый

песчаника ржавого пласт,

 

что все её знания – махом –

и весь её пройденный путь

окажутся в вечности прахом,

который не грех и стряхнуть.

 

И верил, лишь Слово в итоге

одно не рассыплется в дым,

поскольку ни духи, ни боги

в ней были не властны над ним.

 

* * *

 

Что Россия из «Боинга»? Из лоскутов покрывало –

огороды, огни, полигоны, леса, пустыри…

И с чего, осерчав, на неё ополчались, бывало,

с двух сторон океана имевшие власть упыри?!

 

Разноцветные лишь лоскуты – никакого геройства,

ни стекла, ни бетона, ну разве что нефть да финифть…

На немецкий манер ну какое быть может устройство

той земли, где во всем было принято немца винить?!

 

Вон пред Богом она – как из «Боинга» – вся на ладони!

растянувшись от моря до моря, легла неглиже,

ни испанских не надобно ей, ни британский колоний,

да самой-то себя в полноте ей не надо уже.

 

Мол, живёт, как умеет, доказывал немцу я прежде…

но, увы, непригодна для жизни, умела она

только в небо глядеть, как мертвец, не моргая, в надежде

там на жизнь после смерти. Для вечности лишь и годна…

 

* * *

 

Я помню, как завыли провода

по-бабьи вдруг мучительное что-то,

и всё в глазах поплыло вдруг, когда

ушёл твой поезд. С видом идиота

 

я всё стоял, ладони уперев

в отвесное паденье небосклона,

не в силах отвести озноб дерев

и оторопь оглохшего перрона.

 

И осознать пытался, почему

без окон эта стрелочника будка

и как в ней удается жить ему

(ходить по грани призрачной рассудка)?

 

И под дождём всё думал, идиот,

как он там, в будке, может так, без света…

Ещё не веря в то, что заживёт

и скоро приживётся даже это.

 

* * *

 

Не на истины свет, а на призрачный свет фонаря,

с осторожностью той, чтоб на пьяных ментов не нарваться,

пробирается тот, кого сунула жизнь в слесаря,

из поэтов убрав без обид, но с известной прохладцей.

 

Не услышит пустыня страны вопиющего глас.

Не воспрянет народ, возвращаясь со смены устало,

если этот поэт лишь пилой по металлу горазд

и уже на глагол в нём почти не осталось металла…

 

А ведь было! Хватало размахивать крыльями сил,

не сдавать за похлёбку свой дар первородства режиму

даже в парке культуры, когда ему крылья крутил,

взяв за горло, отряд добровольной народной дружины…

 

Что ж тому остаётся, чьи в песню слова не легли,

крылья чьи ДНД, открутив, умыкнула когда-то,

как не рвать притяжение этой проклятой земли,

целый вечер мыча в чебуречной пред кодлой поддатой?!

 

* * *

 

Что писать-то, мой друг?
Отвращенье к папиру,
да и время из рук
рвёт ручищею лиру.

 

Ведь пиши не пиши –
не пропишешь лекарства
беспредельной глуши
безнадёжного царства,

 

социальным слоям,
что всё глуше и пуще...
Потому соловьям
не заткнуться ли в кущах?

 

Полежим на печи
под овчиной косматой,
ведь, кричи не кричи,
все одно — виноватый...

 

Всё равно отвечать
тем, которых без счета,
тем, на ком, как печать,
непечатное что-то...

 

Кто уже как петит
на страницах эпохи.
Только пух полетит...
Что, дела наши плохи?

 

Посему помолчим
в честной роли немого.
Скажешь, странный почин
для невольника слова?

 

Ничего, полежим,
подождём приговору...
Только строгий режим
ни Содом, ни Гоморру

 

не исправит... И уж
не спасет их над бездной
человеческих душ
инженер бесполезный.

 

* * *

 

Стихи нас давно погубили,
ещё в девяностых, когда
нам, как «Хванчкара» с чахохбили
была с сухарями вода.

 

Ремни затянувшие туго,
сушившие впрок сухари,
мы чтили лишь строки друг друга,
метафор и строф главари.

 

Нужда нам казалась игрою:
лет десять потерпим, а там –
под мышкой бутыль с «Хванчкарою»,
и возле подъезда – фонтан.

 

Но в битве, где пленных не брали,
где мочь нужно было и сметь,
у всех безоружных едва ли
был шанс хоть один уцелеть.

 

Мужала эпоха... Покуда
мы знать не желали её,
здесь в ирода вырос иуда,
людей расплодилось зверьё,

 

рассеялся дым паровозный,
фабричные стихли гудки.
И вдруг оказалось, что поздно
эпоху хватать за грудки.

 

Что места нам нет на планете,
где, как вопиющего глас,
остались от нас только эти
стихи, погубившие нас.

 

Из цикла «Работяга»

 

Первое лирическое отступление

 

Постой, баран, и придержи овцу!
Близ, при дверях, те, с крючьями, чьи трюки
приводят в трепет... Руку подлецу
пожав, пастух ваш умывает руки.

 

Куда вы шли? Все пройденное – ложь!
Из нежных шкур ягнят пастушья ряса...
Я знаю, что от смерти не уйдешь,
но ведь – не строем же идя на мясо?!

 

Живое всё в себе переборов,
упорно так не видя – вот что важно! –
по локти в чём-то красном рукавов
и фартуков замызганных и влажных...

 

Так возопи, пока ещё не бьют
те, в фартуках, все синие, как Вишну,
за дверью той, где кости вопиют,
но так, что если слушать птиц, –  не слышно.

 

Последнее лирическое отступление

 

Нас деля понемногу на своих и чужих,
на таких, что всё могут, и отжатых, как жмых –
на бывалых да тёртых и лохов записных,
на живых и на мёртвых (с виду только живых),
на штурмующих кручи и идущих на дно,
жизнь колючая учит – всем нельзя заодно.

 

Не поместятся в лодке все в одной... Потому
нет спасительней водки для идущих ко дну:
по бутылке на рыло и – пускай пузыри...
Знаешь, сколько их было – не таких изнутри?
Как тряпья за комодом! Где теперь тот народ,
оглушённый приходом долгожданных свобод?!

 

Этой грозной эпохе нужен вовсе не он,
жить готовый за крохи, а других миллион –
без геройских стремлений и высоких начал...
просто люд, чей бы гений нефть по трубам качал.
Равнодушный к былому и продвинутый столь,
чтоб, идя по живому, не почувствовать боль...

 

Бьёт прямою наводкой жизнь и ночью и днём.
Как же можно без водки под таким арт-огнём?
Кто ни ухом ни рылом, тем на этой войне
лучше б все-таки было у бутылки на дне.
Просто нищие духом больше пары минут
в новой жизни, по слухам, на войне не живут.

 

Жаль ненужных тех, но ведь в курсе родина-мать:
если их не угробить, то куда их девать?
Если эту породу не топить, как котят,
то, глотнув кислороду, ведь и жить захотят!

 

Потому-то с планеты им, напившись вина,
лучше участи нету, чем отправиться на...

 

Любовь

 

Мол, я – не старый, я ведь сам,

любви отчаянный поборник,

с гитарой двинул бы к лесам…

базарил в подворотне дворник.

 

Была, признаться, сила в нём.

Сей оборотень в телогрейке

так полыхал внутри огнём,

что прижимались мы к скамейке.

 

Ты всё шептала мне: «Мой друг,

мы безопасны друг для друга.

А этот если маску вдруг

сорвёт, боюсь, придется туго!»

 

Но адский дворник всё же сник:

побрёл (мол, в жизни счастья нету),

чтоб, заложив за воротник,

всю ночь слюнявить сигарету.

 

А мы пошли в последний ряд

в кино, впервые лет за двадцать,

где все жуют, а не шипят:

«как будто негде целоваться».

 

И, глядя, как герои мрут

там от любви, – с неглавным главный,

ты ухмылялась: «Славно врут!»

А я лишь умилялся: «Славно!»

 

Потом закончилось кино.

И молча мы брели обратно,

и было в небесах темно,

а в душах, как в тюрьме, отвратно.

 

Я шёл и размышлял о том,

что там, где брезжит свет в окошке,

наверно, дворник наш пластом

лежит и светится немножко

 

от нерастраченной своей,

что в нём не в силах уместиться,

хоть ты ему стакан налей,

а всё крылами бьёт, как птица…

 

И тут, как будто невзначай,

гремя ключом во тьме кромешной,

ты предложила мне: «Прощай?»

И согласился я: «Конечно…»

 

* * *

 

А всё же лица, Отче,
у взявших власть рабов
не человечьи – волчьи!
(и Рим уже – Тамбов.)

 

Повёрнутые к свету,
и в профиль, и анфас,
все, как по трафарету,
заросшие до глаз,

 

в которых не величье
спешит открыться вам,
а рыбье безразличье
к грядущим временам.

 

Стоят они – тулупы,
цигарки, сапоги,
а рядом – трупы, трупы,
и всё – враги, враги…

 

Когда бы Робеспьеры,
сколачивая рать
готовых за химеры
врага зубами рвать,

 

взглянули б в самом деле
задолго до на них,
то так бы и сидели
в Швейцариях своих,

 

на власть царёву лая
да в пачках мишуры
в Россию отсылая
бикфордовы шнуры…