Евгений Евтушенко

Евгений Евтушенко

Вольтеровское кресло № 29 (89) от 11 октября 2008 г.

Подборка: Свеча раздумия горит...

Пролог

 

Я разный –

                  я натруженный и праздный.

Я целе-

         и нецелесообразный.

Я весь несовместимый,

         неудобный,

застенчивый и наглый,

         злой и добрый.

Я так люблю,

         чтоб всё перемежалось!

И столько всякого во мне перемешалось

от запада

         и до востока,

от зависти

         и до восторга!

Я знаю – вы мне скажете:

                                    «Где цельность?»

О, в этом всём огромная есть ценность!

Я вам необходим.

Я доверху завален,

как сеном молодым

машина грузовая.

Лечу сквозь голоса,

сквозь ветки, свет и щебет,

и –

    бабочки

         в глаза,

и –

   сено

      прёт

          сквозь щели!

Да здравствуют движение и жаркость,

и жадность,

                  торжествующая жадность!

Границы мне мешают...

Мне неловко

не знать Буэнос-Айреса,

                           Нью-Йорка.

Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,

со всеми говорить –

                           пускай на ломаном.

Мальчишкой,

                  на автобусе повисшим,

Хочу проехать утренним Парижем!

Хочу искусства разного,

                                    как я!

Пусть мне искусство не даёт житья

и обступает пусть со всех сторон...

Да я и так искусством осаждён.

Я в самом разном сам собой увиден.

Мне близки

         и Есенин,

                  и Уитмен,

и Мусоргским охваченная сцена,

и девственные линии Гогена.

Мне нравится

                  и на коньках кататься,

и, чёркая пером,

                  не спать ночей.

Мне нравится

                  в лицо врагу смеяться

и женщину нести через ручей.

Вгрызаюсь в книги

                  и дрова таскаю,

грущу,

         чего-то смутного ищу,

и алыми морозными кусками

арбуза августовского хрущу.

Пою и пью,

         не думая о смерти,

раскинув руки,

         падаю в траву,

и если я умру

         на белом свете,

то я умру от счастья,

         что живу.

 

14 ноября 1956

 

* * *

 

Б. Ахмадулиной

 

Со мною вот что происходит:

ко мне мой старый друг не ходит,

а ходят в мелкой суете

разнообразные не те.

И он

не с теми ходит где-то

и тоже понимает это,

и наш раздор необъясним,

и оба мучимся мы с ним.

Со мною вот что происходит:

совсем не та ко мне приходит,

мне руки на плечи кладёт

и у другой меня крадёт.

А той –

         скажите, бога ради,

кому на плечи руки класть?

Та,

у которой я украден,

в отместку тоже станет красть.

Не сразу этим же ответит,

а будет жить с собой в борьбе

и неосознанно наметит

кого-то дальнего себе.

О, сколько

         нервных

                  и недужных,

ненужных связей,

дружб ненужных!

Куда от этого я денусь?!

О, кто-нибудь,

         приди,

                  нарушь

чужих людей соединённость

и разобщённость

                  близких душ!

 

1957

 

* * *

 

Ты спрашивала шёпотом:

«А что потом?

         А что потом?»

Постель была расстелена,

и ты была растеряна...

Но вот идёшь по городу,

несёшь красиво голову,

надменность рыжей чёлочки,

и каблучки-иголочки.

В твоих глазах –

                  насмешливость,

и в них приказ –

                  не смешивать

тебя

с той самой,

                  бывшею,

любимой

         и любившею.

Но это –

         дело зряшное.

Ты для меня –

         вчерашняя,

с беспомощно забывшейся

той чёлочкою сбившейся.

И как себя поставишь ты,

и как считать заставишь ты,

что там другая женщина

со мной лежала шепчуще

и спрашивала шепотом:

«А что потом?

         А что потом?»

 

1957–1975

 

Парижские девочки

 

Какие девочки в Париже,

                                    чёрт возьми!

И чёрт –

он с удовольствием их взял бы!

Они так ослепительны,

как залпы

средь фейерверка уличной войны.

Война за то, чтоб, царственно курсируя,

всем телом ощущать, как ты царишь.

Война за то, чтоб самой быть красивою,

за то, чтоб стать «мадмуазель Париж»!

Вон та –

         та с голубыми волосами,

в ковбойских брючках там на мостовой!

В окно автобуса по пояс вылезаем,

да так, что гид качает головой.

Стиляжек наших платья –

                                    дилетантские.

Тут чёрт те что!

Тут всё наоборот!

И кое-кто из членов делегации,

про «бдительность» забыв, разинул рот.

Покачивая мастерски боками,

они плывут,

                  загадочны, как Будды,

и, будто бы соломинки в бокалах,

стоят в прозрачных телефонных будках.

Вон та идёт –

                  на голове папаха.

Из-под папахи чуб

                  лилово рыж.

Откуда эта?

                  Кто её папаша?

Её папаша –

                  это сам Париж.

Но что это за женщина вон там

по замершему движется Монмартру?

Всей Франции

                  она не по карману.

Эй, улицы, –

                  понятно это вам?!

Ты, не считаясь ни чуть-чуть с границами,

идёшь Парижем,

                  ставшая судьбой,

с глазами красноярскими гранитными

и шрамом,

                  чуть заметным над губой.

Вся строгая,

                  идёшь средь гама яркого,

и, если бы я был сейчас Париж,

тебе я, как Парис,

                  поднёс бы яблоко,

хотя я, к сожаленью, не Парис.

Какие девочки в Париже –

                                    ай-ай-ай!

Какие девочки в Париже –

                                    просто жарко!

Но ты не хмурься на меня

                                    и знай:

ты – лучшая в Париже

                                    парижанка!

 

1960

 

Бабий яр

 

Над Бабьим Яром памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

                  Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

 

Мне кажется сейчас –

                                    я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне – следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус –

                                    это я.

Мещанство –

                  мой доносчик и судья.

Я за решёткой.

                  Я попал в кольцо.

Затравленный,

                  оплёванный,

                           оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется –

                  я мальчик в Белостоке.

Кровь льётся, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

         «Бей жидов, спасай Россию!» –

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! –

Я знаю –

         ты

По сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

         что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется,

         я – это Анна Франк,

прозрачная,

         как веточка в апреле.

И я люблю.

         И мне не надо фраз.

Мне надо,

         чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

                           обонять!

Нельзя нам листьев

                           и нельзя нам неба.

Но можно очень много –

                           это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

                  Не бойся – это гулы

самой весны –

                  она сюда идёт.

Иди ко мне.

                  Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

                  Нет – это ледоход...

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

                  по-судейски.

Всё молча здесь кричит,

                  и, шапку сняв,

я чувствую,

                  как медленно седею.

И сам я,

         как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я –

каждый здесь расстрелянный старик.

Я –

каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

                  про это не забудет!

«Интернационал»

                  пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

                           как еврей,

и потому –

я настоящий русский!

 

1961

 

Наследники Сталина

 

Безмолвствовал мрамор,

                           безмолвно мерцало стекло.

Безмолвно стоял караул,

                           на ветру бронзовея.

А гроб чуть дымился.

                           Дыханье из гроба текло,

когда выносили его

                           из дверей Мавзолея.

Гроб медленно плыл,

                           задевая краями штыки.

Он тоже безмолвным был –

                           тоже! –

                                    но грозно безмолвным.

Угрюмо сжимая

                           набальзамированные кулаки,

в нём к щели глазами приник

                           человек, притворившийся мёртвым.

Хотел он запомнить

                           всех тех, кто его выносил, –

рязанских и курских молоденьких новобранцев,
чтоб как-нибудь после набраться для вылазки сил,
и встать из земли,

                  и до них,

                           неразумных,

                                             добраться.

Он что-то задумал.
Он лишь отдохнуть прикорнул.
И я обращаюсь к правительству нашему с просьбою:
удвоить,

         утроить у этой плиты караул,

чтоб Сталин не встал

                  и со Сталиным – прошлое.

Мы сеяли честно.

                  Мы честно варили металл,

и честно шагали мы,

                  строясь в солдатские цепи.

А он нас боялся.

                  Он, веря в великую цель, не считал,

что средства должны быть достойны

                  величия цели.

Он был дальновиден.

                  В законах борьбы умудрён,

наследников многих

                  на шаре земном он оставил.

Мне чудится –

                  будто поставлен в гробу телефон.

Кому-то опять

                  сообщает свои указания Сталин.

Куда ещё тянется провод из гроба того?
Нет, Сталин не умер.

                  Считает он смерть поправимостью,

Мы вынесли из Мавзолея

                                    его,

но как из наследников Сталина

                                             Сталина вынести?

Иные наследники

                  розы в отставке стригут,

но втайне считают,

                           что временна эта отставка.

Иные

         и Сталина даже ругают с трибун,

а сами ночами тоскуют о времени старом.
Наследников Сталина,

                           видно, сегодня, не зря

хватают инфаркты.

                           Им, бывшим когда-то опорами,

не нравится время,

                           в котором пусты лагеря,

а залы, где слушают люди стихи,

                                             переполнены.

Велела не быть успокоенным Родина мне.
Пусть мне говорят: «Успокойся!» –

                                    спокойным я быть не сумею.

Покуда наследники Сталина

                                    живы ещё на земле,

мне будет казаться,

                           что Сталин – ещё в Мавзолее.

 

1962

 

* * *

 

Когда, плеща невоплощённо,

себе эпоха ищет ритм,

пусть у плеча невсполошённо

свеча раздумия горит.

 

Каким угодно тешься пиром,

лукавствуй, смейся и пляши,

но за своим столом – ты Пимен,

скрипящий перышком в тиши.

 

Не убоись руки царёвой,

когда ты в келье этой скрыт,

и, как циклопа глаз лиловый,

в упор

         чернильница

                           глядит!

 

1962

 

* * *

 

Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны...

Но что с того – ведь мы над суетой

к познанью наивысшему причастны,

спасённые счастливой слепотой.

 

И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.

 

От быта, от житейского расчёта,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.

 

Но неизбежность разочарований

даёт прозренье. Всё по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.

 

Мир предстаёт, не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобманность –

обман, а то, что было, – не обман.

 

Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.

 

Вдруг некто с очарованным лицом

мелькнёт, спеша на дальнее мерцанье,

и вовсе нам не кажется слепцом –

самим себе мы кажемся слепцами...

 

1963

 

* * *

 

Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне – дай всё небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

Мои – не соглашаюсь на делёж!

 

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Всё полностью! Мне это по плечу!

Я не хочу ни половины счастья,

Ни половины горя не хочу!

 

Хочу лишь половину той подушки,

Где, бережно прижатое к щеке,

Беспомощной звездой, звездой падучей

Кольцо мерцает на твоей руке.

 

6 апреля 1963

 

Смеялись люди за стеной

 

Е. Ласкиной

 

Смеялись люди за стеной,

а я глядел на эту стену

с душой, как с девочкой больной

в руках, пустевших постепенно.

 

Смеялись люди за стеной.

Они как будто издевались.

Они смеялись надо мной,

и как бессовестно смеялись!

 

На самом деле там, в гостях,

устав кружиться по паркету,

они смеялись просто так,–

не надо мной и не над кем-то.

 

Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.

 

Смеялись люди... Сколько раз

я тоже, тоже так смеялся,

а за стеною кто-то гас

и с этим горестно смирялся!

 

И думал он, бедой гоним

и ей почти уже сдаваясь,

что это я смеюсь над ним

и, может, даже издеваюсь.

 

Да, так устроен шар земной,

и так устроен будет вечно:

рыдает кто-то за стеной,

когда смеёмся мы беспечно.

 

Но так устроен мир земной

и тем вовек неувядаем:

смеётся кто-то за стеной,

когда мы чуть ли не рыдаем.

 

И не прими на душу грех,

когда ты мрачный и разбитый,

там, за стеною, чей-то смех

сочесть завистливо обидой.

 

Как равновесье – бытиё.

В нем зависть – самооскорбленье.

Ведь за несчастие твоё

чужое счастье – искупленье.

 

Желай, чтоб в час последний твой,

когда замрут глаза, смыкаясь,

смеялись люди за стеной,

смеялись, всё-таки смеялись!

 

5 апреля 1963, Коктебель

 

Так уходила Пьяф

 

И был Париж, был зал, и перед залом,

на час искусство прыганьем поправ,

острило что-то и вертело задом...

Всё это было – приложенье к Пьяф.

 

И вот она вошла, до суеверья

похожая на грубого божка,

как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,

усталая трагедия вошла.

 

И над белибердою балаганной

она воздвиглась, бледная, без сил,

как будто бы совёнок больноглазый,

тяжёлый от своих разбитых крыл.

 

Кургузая накрашенная кроха,

она, скрывая кашель, чуть жива,

стояла посреди тебя, эпоха,

держась на ножках тоненьких едва.

 

На нас она глядела, как на Сену,

куда с обрыва бросится вот-вот;

и мне хотелось кинуться на сцену

и поддержать – иначе упадёт.

 

Но – чёткий взмах морщинистой ручонки!

Вступил оркестр... На самый край она

ступила... Распрямляясь обречённо,

дрожа, вобрала музыку спина.

 

И вот запело, будто полетело,

упав от перевешивавших глаз,

хирургами искромсанное тело,

хрипя, переворачиваясь, – в нас!

 

Оно, летя, рыдало, хохотало,

шептало, словно бред булонских трав,

тележкой сен-жерменской грохотало,

сиреной выло. Это было – Пьяф.

 

Смешались в ней набаты, ливни, пушки,

заклятья, стоны, говоры теней....

Добры, как великаны к лилипутке,

мы только что невольно были к ней.

 

Но горлом горе шло, и горлом – вера,

шли горлом звёзды, шли колокола...

Как великанша жалких гулливеров,

она, играя, в руки нас брала.

 

А главным было в ней – артисте истом,

что, поджидавшей смерти вопреки,

шли её горлом новые артисты, –

пусть оставляя в горле слёз комки.

 

Так, уходя со сиены, Пьяф гремела,

в неистовстве пророчествуя нам.

Совёнок пел, как пела бы химера,

упавшая на сцену с Нотр-Дам!

 

1963

 

Любимая, спи!

 

Солёные брызги блестят на заборе.

Калитка уже на запоре.

                  И море,

дымясь, и вздымаясь, и дамбы долбя,

солёное солнце всосало в себя.

Любимая, спи...

                  Мою душу не мучай,

Уже засыпают и горы, и степь,

И пёс наш хромучий,

                  лохмато-дремучий,

Ложится и лижет солёную цепь.

И море – всем топотом,

                  и ветви – всем ропотом,

И всем своим опытом –

                  пёс на цепи,

а я тебе – шёпотом,

                  потом – полушёпотом,

Потом – уже молча:

                  «Любимая, спи...»

Любимая, спи...

                  Позабудь, что мы в ссоре.

Представь:

                  просыпаемся.

                                    Свежесть во всём.

Мы в сене.

         Мы сони.

                  И дышит мацони

откуда-то снизу,

         из погреба, –

                  в сон.

О, как мне заставить

                  всё это представить

тебя, недоверу?

                  Любимая, спи...

Во сне улыбайся.

                  (все слезы отставить!),

цветы собирай

                  и гадай, где поставить,

и множество платьев красивых купи.

Бормочется?

                  Видно, устала ворочаться?

Ты в сон завернись

                  и окутайся им.

Во сне можно делать всё то,

                  что захочется,

всё то,

         что бормочется,

                  если не спим.

Не спать безрассудно,

                  и даже подсудно, –

ведь всё,

         что подспудно,

                  кричит в глубине.

Глазам твоим трудно.

                  В них так многолюдно.

Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи...

                  Что причина бессонницы?

Ревущее море?

                  Деревьев мольба?

Дурные предчувствия?

                  Чья-то бессовестность?

А может, не чья-то,

                  а просто моя?

Любимая, спи...

                  Ничего не попишешь,

но знай,

         что невинен я в этой вине.

Прости меня – слышишь? –

                  люби меня – слышишь? –

хотя бы во сне,

                  хотя бы во сне!

Любимая, спи...

                  Мы – на шаре земном,

свирепо летящем,

                  грозящем взорваться, –

и надо обняться,

                  чтоб вниз не сорваться,

а если сорваться –

                  сорваться вдвоём.

Любимая, спи...

                  Ты обид не копи.

Пусть соники тихо в глаза заселяются,

Так тяжко на шаре земном засыпается,

и всё-таки –

                  слышишь, любимая? –

                                                      спи...

И море – всем топотом,

                  и ветви – всем ропотом,

И всем своим опытом –

                  пёс на цепи,

а я тебе – шёпотом,

                  потом – полушёпотом,

Потом – уже молча:

                  «Любимая, спи...»

 

1964

 

Осень

 

А. Симонову

 

Внутри меня осенняя пора.

Внутри меня прозрачно и прохладно,

и мне печально, но не безотрадно,

и полон я смиренья и добра.

 

А если я бушую иногда,

то это я бушую, облетая,

и мысль приходит, грустная, простая,

что бушевать – не главная нужда.

 

А главная нужда – чтоб удалось

себя и мир борьбы и потрясений

увидеть в обнажённости осенней,

когда и ты и мир видны насквозь.

 

Прозренья – это дети тишины.

Не страшно, если шумно не бушуем.

Спокойно сбросить всё, что было шумом,

во имя новых листьев мы должны.

 

Случилось что-то, видимо, со мной,

и лишь на тишину я полагаюсь,

где листья, друг на друга налагаясь,

неслышимо становятся землёй.

 

И видишь всё, как с некой высоты,

когда сумеешь к сроку листья сбросить,

когда бесстрастно внутренняя осень

кладёт на лоб воздушные персты.

 

26 октября 1964

 

Поэт

 

В. Корнилову

 

Предощущение стиха

у настоящего поэта

есть ощущение греха,

что совершён когда-то, где-то.

 

Пусть совершён тот грех не им –

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он сросся чувством пуповины.

 

И он по свету, сам не свой,

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только – поднятой высоко.

 

Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нём вырастают до вины,

его вины – не просто века.

 

И жизнь своя ему страшна.

Она грешным-грешна подавно.

Любая женщина – вина,

дар без возможности отдарка.

 

Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.

 

А там, а там, в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости...» –

на это даже не надеясь.

 

И дух от плоти отойдёт,

и – в пекло, раем не прельщённый,

прощённый господом, да вот

самим собою не прощённый...

 

1965

 

* * *

 

Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

но, наверно, нельзя.

 

Чьи-то души бесследно,

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с земли.

 

Идут белые снеги...

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

 

Я не верую в чудо,

я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

 

И я думаю, грешный,

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

 

А любил я Россию

всею кровью, хребтом –

её реки в разливе

и когда подо льдом,

 

дух её пятистенок,

дух её сосняков,

её Пушкина, Стеньку

и её стариков.

 

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно,

для России я жил.

 

И надеждою маюсь,

(полный тайных тревог)

что хоть малую малость

я России помог.

 

Пусть она позабудет,

про меня без труда,

только пусть она будет,

навсегда, навсегда.

 

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня,

 

Идут снеги большие,

аж до боли светлы,

и мои, и чужие

заметая следы.

 

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я.

 

1965

 

* * *

 

Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,

и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.

Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно

в нём умирала ты, и я в нём умирал.

 

«Постойте умирать!» – звучало в ржанье с луга,

в протяжном вое псов и в сосенной волшбе,

но умирали мы навеки друг для друга,

и это всё равно, что умирать вообще.

 

А как хотелось жить! По соснам дятел чокал,

и бегал ёж ручной в усадебных грибах,

и ночь плыла, как пёс, косматый, мокрый, чёрный,

кувшинкою речной держа звезду в зубах.

 

Дышала мгла в окно малиною сырою,

а за моей спиной – всё видела спина! –

с платоновскою «Фро», как с найденной сестрою,

измученная мной, любимая спала.

 

Я думал о тупом несовершенстве браков,

О подлости всех нас – предателей, врунов.

Ведь я тебя любил, как сорок тысяч братьев,

ия тебя губил, как столько же врагов.

 

Какая же цена ораторскому жару,

когда, расшвырян вдрызг по сценам и клише,

хотел я счастье дать всему земному шару,

а дать его не смог одной живой душе!

 

Да, стала ты другой. Твой злой прищур нещаден.

Насмешки над людьми горьки и солоны.

Но кто же, как не мы, любимых превращает

в таких, каких любить уже не в силах мы?!

 

Да, умирали мы... Но что-то мне мешало

уверовать в твоё, в моё небытиё.

Любовь ещё была. Любовь ещё дышала

на зеркальце в руках у слабых уст её.

 

Качался старый дом, скрипел среди крапивы

и выдержку свою нам предлагал взаймы.

В нём умирали мы, но были ещё живы.

Ещё любили мы, и, значит, были мы.

 

Когда-нибудь потом – не дай мне бог, не дай мне! –

когда я разлюблю, когда и впрямь умру,

то будет плоть моя, посмеиваясь втайне:

«Ты жив!» – мне по ночам нашептывать в жару.

 

Но в суете страстей, печально поздний умник,

внезапно я пойму, что голос плоти лжив,

и так себе скажу: «Я разлюбил. Я умер.

Когда-то я любил. Когда-то я был жив».

 

1966

 

* * *

 

Я разлюбил тебя... Банальная развязка,

банальная, как жизнь, банальная, как смерть.

Я оборву струну жестокого романса,

гитару пополам – к чему ломать комедь!

 

Лишь не понять щенку – лохматому уродцу, –

чего ты так мудришь, чего я так мудрю.

Его впущу к себе – он в дверь твою скребётся,

а впустишь ты его – скребётся в дверь мою.

 

Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь...

Сентиментальный пес, ты попросту юнец,

но не позволю я себе сентиментальность.

Как пытку продолжать – затягивать конец.

 

Сентиментальным быть не слабость – преступленье,

когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь

и пробуешь, кряхтя, поставить представленье

с названием тупым: «Спасённая любовь».

 

Спасать любовь пора уже в самом начале

от пылких «Навсегда!», от детских «Никогда!».

«Не надо обещать!» – нам поезда кричали,

«Не надо обещать!» – мычали провода.

 

Надломленность ветвей и неба задымлённость

предупреждали нас, зазнавшихся невежд,

что полный оптимизм есть неосведомлённость,

что без больших надежд – надёжней для надежд.

 

Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья

допрежь, чем их надеть, – таков закон вериг,

не обещать небес, но дать хотя бы землю,

до гроба не сулить, но дать хотя бы миг.

 

Гуманней не твердить «люблю», когда ты любишь.

Как тяжело потом из этих самых уст

услышать звук пустой, враньё, насмешку, грубость,

и, ложно полный мир предстанет ложно пуст.

 

Не надо обещать. Любовь – неисполнимость.

Зачем же под обман вести, как под венец!

Виденье хорошо, пока не испарилось.

Гуманней не любить, когда потом конец.

 

Скулит наш бедный пес до умопомраченья,

то лапой в дверьтвою, то в дверь мою скребя.

За то, что разлюбил, я не прошу прощенья,

прости меня за то, что я любил тебя.

 

1966

 

* * *

 

К. Шульженко

 

А снег повалится, повалится,

и я прочту в его канве,

что моя молодость повадится

опять заглядывать ко мне.

 

И поведёт куда-то за руку

на чьи-то тени и шаги,

и вовлечет в старинный заговор

огней, деревьев и пурги.

 

И мне покажется, покажется

по Сретенкам и Моховым,

что молод не был я пока ещё,

а только буду молодым.

 

И ночь завертится, завертится

и, как в воронку, втянет в грех,

и моя молодость завесится

со мною снегом ото всех.

 

Но, сразу ставшая накрашенной

при беспристрастном свете дня,

цыганкой, мною наигравшейся,

оставит молодость меня.

 

Начну я жизнь переиначивать,

свою наивность застыжу

и сам себя, как пса бродячего,

на цепь угрюмо засажу.

 

Но снег повалится, повалится,

закружит все веретеном,

и моя молодость появится

опять цыганкой под окном.

 

А снег повалится, повалится,

и цепи я перегрызу,

и жизнь, как снежный ком, покатится

к сапожкам чьим-то там, внизу...

 

1966

 

Эстрада

 

Проклятие моё,

                  души моей растрата –

                                             эстрада...

 

Я молод был.

                  Хотел на пьедестал,

хотел аплодисментов и букетов,

когда я вышел

                  и неловко стал

на тальке, что остался от балеток.

Мне было ещё нечего сказать,

а были только звон внутри

                                    и горло,

но что-то сквозь меня такое пёрло,

что невозможно сценою сковать.

И голосом ломавшимся моим

ломавшееся время закричало,

и время было мной,

                           и я был им,

и что за важность,

                           кто был кем сначала.

И на эстрадной огненной черте

вошла в меня невысказанность залов,

как будто бы невысказанность зарев,

которые таились в темноте.

Эстрадный жанр перерастал в призыв,

и оказалась чем-то третьим слава.

Как в библии,

                  вначале было слово,

ну, а потом –

                  сокрытый в слове взрыв.

Какой я Северянин,

                  дураки!

Слабы, конечно, были мои кости,

но на лице моём

                  сквозь желваки

прорезывался грозно Маяковский.

И, золотая вся от удальства,

дыша пшеничной ширью полевою,

Есенина шальная голова

всходила над моею головою.

Учителя,

         я вас не посрамил,

и вам я тайно все букеты отдал.

Нам

         вместе

                  аплодировал весь мир:

Париж, и Гамбург,

                  и Мельбурн,

                           и Лондон.

Но что со мной ты сделала –

                                    ты рада,

эстрада?!

 

Мой стих не распустился,

                                    не размяк,

но стал грубей и темой

                                    и отделкой.

Эстрада,

         ты давала мне размах,

но отбирала таинство оттенков.

Я слишком oт натуги багровел.

В плакаты влез

                  при хитрой отговорке,

что из большого зала акварель

не разглядишь,

                  особенно с галёрки.

Я верить стал не в тишину –

                                    в раскат,

но так собою можно пробросаться.

Я научился вмазывать,

                                    врезать,

но разучился тихо прикасаться.

 

И было кое-что ещё страшней:

когда в пальтишки публика влезала,

разбросанный по тысячам людей,

сам от себя

                  я уходил из зала.

А мой двойник,

                  от пота весь рябой,

сидел в гримёрной,

                           конченный волшебник,

тысячелик

                  от лиц, в него вошедших,

и переставший быть самим собой...

 

За что такая страшная награда –

                                             эстрада!

«Прощай, эстрада...» –

                                    тихо прошепчу,

хотя забыл я, что такое шёпот.

Уйду от шума в шелесты и шорох,

прижмусь берёзке к слабому плечу,

но, помощи потребовав моей,

как требует предгрозье взрыва,

                                             взлома,

невысказанность далей и полей

подкатит к горлу,

                           сплавливаясь в слово.

 

Униженность и мёртвых и живых

на свете,

         что ещё далёк до рая,

потребует,

         из связок горловых

мой воспалённый голос выдирая.

Я вас к другим поэтам не ревную.

Не надо ничего – я всё отдам,

и глотку

         да и голову шальную,

лишь только б лучше в жизни было вам!

Конечно, будет ясно для потомков,

что я –

         увы! –

                  совсем не идеал,

а всё-таки,

                  пусть грубо или тонко,

но чувства добрые я лирой пробуждал.

И прохриплю,

                  когда иссякших сил,

пожалуй, и для шёпота на будет:

«Эстрада,

         я уж был какой я был,

а так ли жил –

                  пусть бог меня рассудит».

И я сойду во мглу с тебя без страха,

эстрада...

 

1966

 

И я любил

 

Когда увижу над рекой две тени,

обнявшихся и вросших в тишину,

я им не позавидую в смятенье –

я улыбнусь печально и вздохну.

 

И я любил, и думал – это вечно –

в тумане простодушья своего,

и представлял себе чистосердечно

лишь нас вдвоём, и больше никого.

 

В незнании властительная прелесть.

На чёрта мне моих познаний чушь

и вся так называемая зрелость

ума, –

          когда в ней места нет для чувств?!

 

И, медленно сливаясь, правы тени

в непреходящей прелести минут,

а я, как дом, где бродят привиденья,

но если бродят, – значит, в нём живут.

 

Над памятью, как нищий над сумою,

я выскребаю крохи во хмелю,

но эти крохи всё-таки со мною,

и я опять надеюсь и люблю.

 

К любви напрасно жизнь высокомерна.

Недолог век у ложной злобы дней,

но доброта мгновения бессмертна,

и лишь мгновенья вечности умней.

 

Любовь, исчезнув даже, бесконечна,

она бессмертней всех на свете слав.

И я любил и думал – это вечно,

и оказалось – был в ошибке прав.

 

Сентябрь 1973

 

* * *

 

Ю. Нехорошеву

 

Появились евтушенковеды,

создали свой крошечный союз.

В этом никакой моей победы.

Я совсем невесело смеюсь.

 

Я поэт. Немножко даже критик

и прозаик без пяти минут.

Предлагают, что ни говорите,

даже завершить Литинститут.

 

Я фотографирую. Со вспышкой.

В главной роли снялся в синема.

Думал ли об этом я мальчишкой

на далёкой станции Зима?

 

Говорят вокруг: он работяга.

То он про Нью-Йорк, то про Алтай.

Успокойтесь, право, ради Бога:

я – замаскированный лентяй.

 

Вкалывал я, сам себе мешая,

и мозги свихнул я набекрень.

Наша подозрительно большая

работоспособность – это лень.

 

Дело не в писательской мозоли

на затёкшем пальце и заду.

Есть в нас леность мысли, леность боли –

даже сострадаем на ходу.

 

От своих пустых трудов как в мыле,

яростно рифмуют кое-как

лодыри отечественной мысли

с напряжённым видом работяг.

 

Если стих короткий удлинился

и в поэму рыхлую разбух,

это значит, что поэт ленился,

вроде бы работая за двух.

 

Не от этой ли духовной лени

на страницах, внешне боевых,

что-то многовато оживленья,

что-то мало попросту живых.

 

Нам писать не лень. Нам лень подумать.

Лень взорвать наш собственный покой.

Лень глаза смущённые потупить

перед нашей стыдною строкой.

 

А потом приходят к нам преступно

среди прочих пошлых дешевизн

лень простого честного поступка,

пальцем для других нешевелизм.

 

Вечность шепчет: поленись, помедли

оскорбить меня стихом своим.

Может быть, главнейшее в поэте –

это – ненаписанное им.

 

Классики в бессмертье не ломились, —

шло оно за ними, словно тень.

Классики по-своему ленились, —

плохо написать им было лень.

 

4 июня 1979

 

Восьмилетний поэт

 

На перроне, в нестёртых следах Пастернака

оставляя свой след,

ты со мной на прощанье чуть-чуть постояла,

восьмилетний поэт.

 

Я никак не пойму – ну откуда возникла,

Из какого дождя,

Ты, почти в пустоте сотворённая Ника,

взглядом дождь разведя?

 

Просто девочкой рано ты быть перестала,

извела себя всю.

Только на ноги встала и сразу восстала

против стольких сю-сю.

 

Ты как тайная маленькая королева,

Вы с короной срослись,

Все болезни, которыми переболела,

В лоб зубцами впились.

 

Я боюсь за тебя, что ты хрустнешь,

что дрогнешь.

Страшно мне, что вот-вот

раскалённой короны невидимый обруч

твою чёлку сожжёт.

 

Карандаш в твоих пальчиках тягостней жезла,

из железа – тетрадь.

Тебе нечего, если у ног твоих бездна,

кроме детства, терять.

 

Может, это спасение на беспоэтье,

если, словно со скал,

прямо в пропасть поэзии прыгают дети,

заполняя провал?

 

Если взрослые пропасти этой боятся,

дети им отомстят.

Неужели Гомера нам выдвинут ясли

и Шекспира – детсад?

 

Дети – тайные взрослые. Это их мучит.

Дети тайные – мы.

Недостаточно взрослые мы, потому что

быть боимся детьми.

 

На перроне, в нестёртых следах Пастернака

оставляя свой след,

ты вздохнула, как будто бы внутрь простонала,

восьмилетний поэт.

 

Ты рванулась вприпрыжку бежать по перрону,

но споткнулась, летя,

об уроненную на перроне корону,

вновь уже не дитя.

 

И с подножки глаза призывали на поезд

в жизнь, где возраста нет.

До свидания! Прыгать в твой поезд мне поздно,

восьмилетний поэт.

 

7–8 ноября 1983

 

Дай бог!

 

Дай бог слепцам глаза вернуть

и спины выпрямить горбатым.

Дай бог быть богом хоть чуть-чуть,

но быть нельзя чуть-чуть распятым.

 

Дай бог не вляпаться во власть

и не геройствовать подложно,

и быть богатым – но не красть,

конечно, если так возможно.

 

Дай бог быть тёртым калачом,

не сожранным ничьею шайкой,

ни жертвой быть, ни палачом,

ни барином, ни попрошайкой.

 

Дай бог поменьше рваных ран,

когда идёт большая драка.

Дай бог побольше разных стран,

не потеряв своей, однако.

 

Дай бог, чтобы твоя страна

тебя не пнула сапожищем.

Дай бог, чтобы твоя жена

тебя любила даже нищим.

 

Дай бог лжецам замкнуть уста,

глас божий слыша в детском крике.

Дай бог живым узреть Христа,

пусть не в мужском, так в женском лике.

 

Не крест – бескрестье мы несём,

а как сгибаемся убого.

Чтоб не извериться во всём,

Дай бог ну хоть немного Бога!

 

Дай бог всего, всего, всего

и сразу всем – чтоб не обидно...

Дай бог всего, но лишь того,

за что потом не станет стыдно.

 

1990

 

Двадцать первый век

 

Я приду в двадцать первый век.

Я понадоблюсь в нём, как в двадцатом,

не разодранный по цитатам,

а рассыпанный по пацанятам

на качелях, взлетающих вверх.

 

Век, воспитанный мной без ремня,

вскину к небу, скрывая одышку,

как в соплях и надеждах мальчишку,

так похожего на меня.

 

Я прорвусь в двадцать первый век,

к сожалению, не ребёнком,

но не тем старикашкой-подонком,

что ворчит в озлобленье на всех.

 

Дотянусь в двадцать первый век,

до его синевы изумлённой,

словно сгнившего дерева ветвь,

но оставшаяся зелёной.

 

Как на матч, где сплошные Пеле,

в двадцать первый протиснусь, протырюсь,

где беспаспортность и беспартийность,

бесправительственность на земле.

 

К двадцать первому веку пробьюсь

и узнаю – ни с кем не сравнимых –

всех моих ненаглядных любимых

в ликах царственно плавных бабусь.

 

Все товарищи мои там,

в двадцать первом, как в юности ранней,

в тёплой библиотеке дыханий

как по полкам, по чьим-то устам.

 

Век двадцатый – убийца и тать,

но он знал, что такое книга.

Двадцать первый, а вдруг ты – барыга

и умеешь лишь деньги листать?

 

Вдруг ты сам себя жлобством заел,

самоедством безлюбья, бесстрастья,

и скучища смертельная счастья

всех смертельных несчастий взамен?

 

Вдруг ты просто зазнайка, нахал,

и о нас, тебе вырвавших волю,

в четверть уха лишь еле слыхал?

Я тебе быть глухим не позволю.

Я приду к тебе, будто бы к полю,

где когда-то по скалам пахал.

 

И в поэзию новых времён,

в разливанное многоголосье

я по пояс войду, как в колосья,

и они отдадут мне поклон.

 

15 ноября 1995

 

* * *

 

Великих книг у нас не стало.

Неужто ты рожать устала

пророков, русская земля?

Беда. Не гений даже я.

 

Стихи скучают на парадах,

а на войне – как на войне.

Я ощущаю непорядок,

когда ни гения в стране!

 

Но больше гениев нам надо,

и больше всех царей, вождей –

людей исчезнувшего склада, –

людей! – порядочных людей!

 

Эй, бабоньки, за полководство,

так, что хоть ноги уноси!

Подымем вместе производство

порядочных людей Руси!

 

Я – за порядочный порядок

с таким условием простым,

что если будет век несладок,

то мы его не подсластим.

 

Русь, будь великой на здоровье,

и буду я тобой велик,

но не за счёт великой крови,

а лишь за счёт великих книг.

 

20 февраля 2004

 

Первая женщина

 

Любиночки – что за словечко...

На посиделках у крылечка

шепнула ты: «Смелее будь.

Зайди под кофту. Там, как печка»,

и пригласила руку в грудь.

 

Медведь тряс цепью во дворе.

Изба встречала, скрипнув глухо.

«Я, коль сравнить с тобой, старуха.

Шестнадцать есть?» Набравшись духа,

я сдунул с губ небрежней пуха:

«Давно уж было... В январе...»,

и золотилась медовуха,

шипя в брезентовом ведре.

 

Как танцевали мои зубы

по краю острого ковша,

когда поверх овчинной шубы

я ждал тебя, любить спеша.

 

И ты сказала: «Отвернись»,

а я совсем не отвернулся

и от восторга задохнулся,

взмывая в ангельскую высь.

 

Ты пригрозила, вскинув ступку:

«Бесстыжий, зыркать не моги!»,

и, сделав мне в душе зарубку,

легко перешагнула юбку,

и трусики, и сапоги,

став нежным ангелом тайги.

 

Давно вдова, а не девчонка,

белым-бела, лицом смугла,

меня раздела, как ребёнка,

рукой голодной помогла.

 

На пасеке в алтайской чаще

смущался я того, что гол,

но я в тебя, дрожа от счастья,

как во вселенную вошёл.

 

И стал впервые я мужчиной

на шубе возчицкой, овчинной.

 

Тебе с отвычки было больно –

пять лет назад был муж убит.

Закрыла ты глаза невольно,

его представив, может быть.

 

Был пчёлами твой лоб искусан.

Узнав, что мне пятнадцать лет,

упала ты перед Иисусом,

рыдая: «Мне прощенья нет».

 

И он простил тебя, конечно,

за то, что ты, почти любя,

стекляшкой бедного колечка

в меня вцарапала себя.

 

И всею истовостью тела,

грудей нетроганно тугих

ты наперед тогда хотела –

чтоб я любил тебя в других.

 

17–25 января 2005