Хрущёвский двор
Хрущёвки. Август.
Зреет облако, грозится ливнем за версту.
Луна, как пуговка из войлока, пришита к звёздному холсту.
До одуренья пахнет сливами и дымом сонного костра.
Скрипят качели сиротливые в тени заросшего двора.
Подростки пыль сметают с лавочек, окурки прячут в бересклет.
На проводке танцует лампочка, треща, разбрызгивает свет.
А рядом дед, хлебнув анисовки, остекленело смотрит вдаль,
как будто важное и близкое в погасших окнах увидал.
Крадётся счастье предосеннее. Горчит покой, как старый мёд.
Двор на меня глядит рассеянно, вздыхает, и
не узнаёт.
У неё две родинки на плече
У неё две родинки на плече,
в голове Томас Манн и Блок.
У него коллекции мелочей,
джип и прочее барахло.
Он ей пишет: «Ну, как ты живёшь, малыш?
Я сегодня смакую джаз».
Ей вдруг чудится: небо стекает с крыш.
Отвечает: «Дожди у нас».
Лютый ветер колотит в парадной дверь,
За окном – ледяной закат,
и соседка – поддатая божья дщерь,
как дитятю, несёт «Мускат».
Рассказать об этом ему – не поймёт,
у него же иной реал,
где бесплатно течёт молоко и мёд,
успевай подставлять бокал.
Он ей шлёт картинки: цветущий мак,
кофе, прочую ерунду.
Ей досадно, что взрослый чудной дурак
забавляет одну из дур.
С монитора смотрит: очки, пальто,
тёмный ворох густых волос.
Будь он рядом – вышло бы кое-что...
ненадолго и не всерьёз.
Снегурочка
Горит костёр, чадит, клубится, косматый дым – на сто аршин.
Шумит народ, умолкли птицы, и мрак выходит из лощин.
Мне душно – воздух пересушен, стою у лютого огня.
Вдали, над лесом, чьи-то души. Я вижу их, они – меня.
Молюсь в тревоге. Сердце ноет, а руки сложены крестом.
Сбивая пламя смоляное, мелькают люди над костром.
«Довольно стыть, айда за нами!» – соседка милая кричит.
И вспоминается мне мама у жарко пышущей печи,
её опущенные плечи и васильковые глаза.
Плывёт в светёлку спелый вечер, ложится тень на образа,
мурлычет кошка на полатях, висит засушенная сныть.
Я слышу строгий голос тяти: «Иди, погрейся, хватит стыть!»
В окне закатный луч алеет, макушки сосенок медны…
И мне всё горше и больнее – здесь, в полушаге от беды,
где выжжен снег, растоплен иней, где чумовая толкотня.
В пылу, в костровой сердцевине я вижу смерть, она – меня.
Я всем чужая – это страшно. Насмешки слышу за спиной.
Бегу к огню… И веет с пашен благословенной тишиной.
Июнь
В закатный час над ресторанами,
В табачном облаке паря,
Мигали звёзды оловянные
Осоловевшим фонарям.
Смолкали птицы постепенно, и
Фокстротом полнилась земля,
Лилось-искрилось счастье пенное
По золочёным хрусталям.
В тени хлопот с любовным привкусом,
Теплом асфальтовым дыша,
Кипела жизнь на вечном примусе
Провинциальных горожан.
Черкал на лавке за эстрадою
Студент, не ведая забот:
«Люблю! Женюсь! Июнь, 20-е».
А ниже: «41-й год».
Городская всячина
Офисно-казенную рутину скрутишь, словно ниточный моток,
выбросишь в рабочую корзину, выйдешь торопливо за порог.
Куришь и глядишь на переулки: путаный знакомый лабиринт.
Город, как фамильная шкатулка, всячиной бесчисленной набит:
булочные, чайные, кофейни, вывески – «Мечта», «Тепло», «Уют»,
старые бесценные трофеи бабушки задаром продают,
школы, супермаркеты, аптеки, площадь и фонтанная купель.
Двигаются транспортные реки вдоль шуршащих липовых аллей.
Бьётся мошкара в сетях паучьих, тонет в поднебесье грачий крик.
Богом перемолотые тучи падают тебе за воротник.
Чувствуешь, как тянутся минуты медленно, беспомощно к шести,
ищут, беспокойные, приюта, ищут и не могут обрести.
Пылинки
Рассвет спускался пересвистом птиц,
Стремглав бежал по заспанному миру,
Врываясь в коммунальную квартиру,
Будил протяжным скрипом половиц,
Вознёй над перепачканной плитой,
Вместившей тонны кухонной посуды,
Которая впитала пересуды
Многосемейной жизни городской.
Я ждал, когда умолкнут голоса,
Жильцы уйдут куда-нибудь на время,
Квартира скинет тягостное бремя,
И будет слышно, как жужжит оса,
Попавшая за раму, под стекло.
Я поднимался, шёл по коридору,
Сметая паутинные узоры,
И замирал, увидев, как легко
Из скважины замочной льётся свет
На старый пол, немытые ботинки,
И бабочками кружатся пылинки,
Качаются и шепчут мне: «Привет».
Одинокий рояль
Ты помнишь, Марта, наш старинный дом,
безмолвный, тихий, пахнущий черешней,
медовым ветровеем и дождём?!
По комнатам лениво и неспешно
бродили дни. Лесная пастораль
влетала в дом листом неосторожным.
И старенький родительский рояль,
которого прозвали мы «треножей»,
живой, ей-богу, вздрагивал и пел
под мамиными чуткими руками,
как будто сотню оперных капелл
он извлекал из чрева, и над нами
кружили звуки, словно мотыльки.
…Потом была ржавеющая осень,
отцовские тяжелые шаги,
и мамино безжизненное: «Бросил…»
Скулил в печной трубе больной январь,
накликивая новые печали.
Пылился в одиночестве рояль,
и доски рассыхались и трещали.
Тень
Наплывала тень, цепляла стены,
кафельный узор, закатный нимб,
стол дубовый в кухонной вселенной,
женщину, сидящую за ним,
с горьким взглядом смертницы на плахе.
Свет ложился матовой дугой.
Ужин стыл нетронутый, и пахло
жареной капустой и тоской.
Был палач растерянно-взволнован,
то курил, то кашлял, то вздыхал.
Падало сорвавшееся слово
тихо, как табачная труха:
«Нет… она… не лучше… не моложе.
Так случилось… глупо… но всерьёз».
Током до озноба било кожу,
до глухих не-выдохов, до слёз,
до полынной муки, до морщинок.
Тень лежала в зареве мертво.
Женщина смотрела на мужчину,
и, не видя, слушала его.
Обитатели чердаков
Помнишь школу, на крыше – дверцу,
небо – взбитое молоко,
нас – последних совковых перцев –
обитателей чердаков,
непокорных и непослушных,
перекроенных впопыхах,
дерзких циников, потому что
не осыпалась шелуха?!
Под «Петлюру» и «Сектор газа»
мы, неопытный молодняк,
ко всему привыкали сразу:
жить на ощупь, курить табак,
пуд металла носить на шее,
ненавидеть в себе толпу.
Солнце было тогда рыжее,
горы выше, нежнее пух.
Мы смотрели на мир шутливо
потому, что не знали бед.
Помнишь, в наших глазах пытливых
отражался густой рассвет,
и закат в переливах меди,
и ленивые облака?!
Мы ловили руками ветер,
не стареющие пока.
Птенец
Вылетел из гнезда мой родной птенец,
крикнул: «До встречи, мама», – и был таков.
Я выхожу из дома: уныл подъезд,
тени легли на землю, закат багров.
Завтра в России дождь, а в субботу – снег.
Господи, как тревожно смотреть прогноз,
как раздражает чей-то беспечный смех,
словно в макушку тихо вбивают гвоздь.
Я набираю номер: гудки, гудки,
и тишина, в которой всю ночь гореть.
Хочется взять кого-нибудь за грудки
и потрясти, как яблоню в сентябре:
«Ну почему он сотовый не берёт?!
Как без него мне жить эти годы, а?»
То, что для всех: «студенчество», «драйв», «полёт»,
«все мы учились», «справится, ерунда»,
камнем горючим мне под ребро легло.
«Мам, здесь морозно, ветер на днях осип».
Господи, забери у меня тепло,
только птенца согрей, сохрани, спаси.
Луна
Снегами меря вертикаль,
на плачь, сбиваясь от досады.
Всю ночь хозяйничал февраль,
белил столичные фасады.
И с ледяного валуна
в просвет тумана, к тучным нивам
взбиралась сонная луна,
замедлив шаг, неторопливо.
Вязала тьму в тугую прядь
седым лучом, как будто свяслом.
То разгоралась, то опять,
под вой собак, в бессилье гасла.
И коротала в пустоте
свой бабий век, вернее – вечность.
И вниз глядела на людей,
Из-подо лба, по-человечьи:
на тех, кто спал и видел сны,
кто был судьбой зажат и выжат,
кто от субботы до весны
пытался жить, точнее – выжить.
Луна смотрела просто так,
мигала, гасла, вспоминала,
что было время: правил мрак,
сводил концы, искал начала.
И так же ветреный февраль,
бродил, отбеливая бездну,
и освещать земную даль
луне казалось бесполезным.
Выходи помолчать
Выходи помолчать. Посидим
на земле, у подножья рассвета,
где в ленивый серебряный дым
городские задворки одеты.
Где до неба не больше версты,
и от этого грустно, наверно.
Где сгоревшие наши мосты
разметало дыхание ветра.
Мы сожгли их в четыре руки –
дураки – ни о чём не тревожась.
Плыли тени вокруг воровски,
рисовали узоры на коже.
А потом поползла тишина
вот в таком же серебряном дыме.
И висела больная луна
на фонарном столбе, как на дыбе.
Было больно, была горяча
эта ночь в перекрестье печалей.
Выходи посидеть, помолчать –
мы так долго с тобой не молчали.
Старуха и рыбка
Август стоит в зените, море глядит сурово.
Сучит старуха нити, ждёт старика с уловом.
Тучами даль сокрыта, ветер солёный свищет,
падает тень в корыто, прячась в дырявом днище.
Душно, противно, влажно, пахнет чертополохом.
Очень старухе страшно жизнь собирать по крохам.
Очень старухе горько видеть чужую радость.
Сушит обида горло, в сердце то скорбь, то ярость.
Жалобно и тоскливо смотрит утёс горбатый.
Чёрт бы побрал счастливых и разорил богатых.
Вот бы наследным дочкам вплоть до царицы Савской
Бог ниспослал денёчек жизнью пожить рыбацкой.
Море гудит натужно, время в пучине тает.
Рыбка опять на ужин...
толку, что... золотая.
© Елена Уварова, 2015–2020.
© 45-я параллель, 2020.