Елена Крюкова

Елена Крюкова

Новый Монтень № 32 (380) от 11 ноября 2016 г.

По тонкому льду. Фрагмент 2*

Из романа «Солдат и Царь»

 

* * *

 

Вечер чёрной овечьей шерстью обвернул увалы, над головой робко выглядывали булавки звёзд из шевелящейся рваной тьмы. За околицей незнакомого села высились две мощных старых берёзы: на одной уже надувались почки, другая стояла мёртвая, сухая и гордая.
Солдаты разожгли два костра: один – себе, другой – командирам. Огонь подлизывался к ночи, упрашивал её не приходить, не забивать рот и глаза почти земляным мраком. Днём проезжали мимо высокой кудрявой, в соснах и елях, горы; народ не знал её имени, Лямин про себя назвал – Бабёнка. Пашка незримо ехала впереди, он видел, как весело мотается, факелом взмывает хвост её коня. Тьфу, опять накатило. Изыди, призрак! Его баба. Его гиря.
Держать тяжко, а бросить – ноги расплющишь.
«Да что там ноги. Душу раздавишь в кровь».
Видя её качающийся над солдатскими фуражками и конскими мордами, смутно снящийся ему затылок, понимал, как он к ней присох.
«Как болячка. Сковырнуть бы. А кровища хлестнёт».
Здесь, в ночи, у огня, думы наехали грязными колёсами мотора. Головой трепал по-собачьи, чтобы их повытрясти. Не уходили. Что ж, значит, курево, фляга. Лямин, один из немногих в отряде, всегда имел при себе выпить. В Тобольске в аптеку ходил, там аптекаря чуть не до смерти застращал: давай спирт, иначе хлопну! Аптекарь, малорослый еврей Штейнер, бормотал: да налью, налью, не убивайте, толечко у нас разбавленный, аптекарский, семьдесят процентов, таки да! Семьдесят так семьдесят, махал радостно рукой Лямин, лишь
бы забирало. «Заберёт, ещё как заберёт, молодой человек!».
Лопатками почуял – сзади кто-то вырос. Оборачиваться? Или сам окликнет? Ветки под чужими ногами хрустнули, огонь качнулся вбок, будто убоялся пришельца. Рядом сел Яковлев.
Лямин рванулся встать.
Командир положил руку ему на руку.
– Сиди... друг.
«Друг, ого! И язык повернулся?».
– Не стряслось ничего, товарищ командир?
– А что, товарищ Лямин, удивлён, что я к тебе подсел?
Михаилу ни к чему было врать.
– Да, немного. Что это вы к нам... на огонёк.
– Хочешь сказать, у нас свой?
– Ну да.
– А у царей – свой?
Лямин вертел головой. Не видел рядом с царскими телегами костра.
– Не видать их костерка, товарищ командир.
– Слушай, у меня есть имя. Вот ты – Михаил. А я...
Отчего-то замялся. Уши у Лямина выросли не хуже заячьих. Старался расслышать, понять такое внезапное доверие.
– Я – Василий.
– А вы пошто моё имя помните? Нас же тут много.
– А памятливый я.
Ещё помолчали. Лямин вытащил фляжку.
– Пейте, товарищ... Василий.
– Ты сперва.
Михаил отпил, потом глотнул Яковлев.
Командир заговорил тихо, осторожно бросая слова, будто медленно, плавно сеял зерно во влажную весеннюю, вспаханную почву.
– Одиноко мне. И вижу, как всё кругом горит. Вот как костёр этот. – Боднул тёмный воздух. – Это ведь мои родные места. Недалеко тут моё село. Родился я тут. И думать не думал, что оно вот так всё... обернётся. Крестьяне мы. – Вытянул руки, рассматривал их горько. – Земли руки просят. Земли. А в них – оружие всунули. И держат руки эту чёртову сталь, и – стреляют. Я себе давно уж душу прострелил. Мертвец я, Михаил, ходячий мертвец. Только никто об этом не знает. Я... как шпион с того света.
Криво хохотнул. Лямин молчал.
– Отец меня рано из избы в люди вытолкнул. Отвез в Уфу. Там мальчиком в сапожный магазин определили. Бегал как челнок, туда–сюда, старался хозяевам услужить. Потом проштрафился. Избили меня сильно. Рожу всю расквасили. А кому пожалуешься? Господу богу? Хозяин выгнал меня. Я побирался. На рынке меня часовщик подобрал. В мастерскую привёл: «Служить у меня будешь?». Опять на побегушках. Выполняю указ хозяина и думаю: мир так устроен, одни в нём хозяева, другие – слуги. Чёрт, думаю! Неверно это. А – как поменять? Если всё так идёт и идёт уже тысячи лет?
Взял сухую ветку с земли, пошевелил ею хворост в костре. Огонь выбухнул счастливо, свободно. Опалил лица.
– Убежал я от часовщика. Навек запомнил изобилие часов в его мастерской. И такие, и сякие. Круглые, квадратные, маленькие, громадные, всякие. По стенам висят, на шкафах, на лавках стоят. Трюмо у хозяина было, такое изящное, говорил – из Венеции. Так перед трюмо этих часов горы высились. А я однажды трюмо разбил.
– Дык случайно же...

– Нет. Не случайно. Нарочно. Взял самые тяжёлые часы и в трюмо кинул. И – вдребезги. Обидел он меня сильно. У него собачка была, он меня заставлял с ней гулять. На собачку огромный пёс набежал и вмиг её загрыз. Горло перекусил. Может, бешеный был, не знаю.
Может, эту малявку за кошку принял. Я принес трупик в мастерскую, кровь мне на руки, на штаны капает. Весь пол измазал. Пытался спасти, перевязать. Она захрипела и сдохла.
Часовщик пришёл, видит картину... налил в собачью миску на полу супа из костей, собачьего супа... меня рожей в тот суп – тыкал... А сам ревел и плакал. Вдовец он был, и бездетный. Собачка одной отрадой была.
Лямин смотрел в огонь. Глубоко в пасть пламени заглядывал.
– Я уж большенький был. Взяли меня в железнодорожные мастерские слесарить. Ловко я управлялся. Среди рабочих своим стал. И мне они стали родные. Это, брат, была моя семья.
Бросил опалённую ветку в огонь, глядел, как она горит и сгорает.
– И революция – стала семьей. Так вышло. А иначе и быть не могло. Солдаты напротив, за безумными языками костра, переговаривались то невнятно, то в полный голос, то замолкали, пытаясь услыхать, о чём Лямин с командиром лясы точат. Но Яковлев говорил слишком тихо. Не для публики. Для одного Михаила.
– Вместе с рабочими против власти пошёл. Против жирных заводчиков. Против жандармов. Да против всех, кто давил нас, как клопов. Молод был! И смел. И видел один путь: убей того, кто притесняет тебя! Иначе он сожрёт тебя. Видел: жизнь – борьба, и цена жизни – смерть. Быстро, хорошо я это понял.
Лямин обнял руками острые колени.
– Дровишек в костерок подбросить?.. Василий...
– Да, подкинь, ежели не лень.
Лямин встал упруго, живо, взял лежащий поодаль топорик, быстро нарубил тонкие стволы сухостоя, приволок, один за другим в костёр бросал. Пламя ещё миг назад умирало и вот ожило. Разъярилось. Яковлев даже отодвинулся от огненного буйства, засмеялся беззвучно.

– Вот спасибо. Уважил. Люблю огонь. Когда гляжу на огонь – всю жизнь свою вижу. Не только прошлое, но и... будущее.
– Ух ты! Как колдун?
– Был у нас в селе колдун. Он на крестьянские свадьбы ходил. Гульба в избе идёт, а он тут как тут, в дверь стучит. Заходит, тут пироги, вино, а он всё в одной шапке мохнатой – и зимой, и летом. И в собачьем зипуне. Руки вскидывал, хрипел: жить будете так-то и эдак! А то: жить не будете, а вот когда умрёте! И день смерти молодым называл. Они – в слёзы! Невеста, бывало, чувств лишалась.
– Вот бы к нам такой колдун явился, – вырвалось у Лямина. – Он бы нам...
– Ну и что, узнал бы ты свою смерть? Я вот не хочу. Бог верно положил: никто не знает часа своего.
– А вы в бога верите?
– Я-то? – Усмехнулся, пламя украдливо выхватило из–под небритых губ хищный блеск зубов.
– А кто его знает.
На другой стороне огненного озера вскинул руку Андрусевич.
– Эй, товарищи! Табачку не надо? Я цигарки скрутил.
– Давай, – Лямин обошёл костёр, взял у Андрусевича самокрутки. Вернулся к Яковлеву. Протянул ему цигарку.
– Курите, товарищ... Василий.
Яковлев пытался прикурить от костра. Затлел рукав тужурки. Командир ладонью захлопал пламя. Ловил губами первую, самую сладкую затяжку.
– Я ведь, Михаил, поезд ограбил. Почтовый вагон. Шашкой химической его подорвал. Оружие у нас было. Стреляли! Охрану перебили почти всю. Они отбивались. Наши ребята швыряли из вагона мешки с купюрами. И золото мы взяли, полтора пуда. Героями себя ощущали! Мы – у богатых – их добришко стащили! Восстановили, стало быть, справедливость. И что? Всю жандармерию Миасса тогда задействовали. Приказ был им – нас всех отловить и повесить! А нас-то, всех, было – ни много ни мало – семнадцать парней.
Замолчал надолго. Курил. Лямин ждал. Не выдержал.
– И что? Сбёгли вы? Убереглись?
– Из семнадцати, – голос Яковлева был тих и сух, – только четверо спаслись от петли. Рябов, Кауров, Стожаров и я. Я от полиции отстрелялся. Дворами ушёл. Это было в Самаре. А потом... потом вон из России. Паспорт чужой. Фамилия, отчество – чужие. А вот имя совпало. Имя – моё.
Теперь Лямин встал, ветку нашёл, ею возил головешки в костре, чтобы вспыхнули.
– В Швеции оказался. В Стокгольме. Стокгольм, знаешь, такой красивый город. Но – холодный. Дома как изо льда высечены. Строгие, надменные. И людей на улицах мало. Сидят в своих заносчивых домах и греются. Камины топят. Там я влюбился. Шведка эта была ростом выше меня. И у ней волосы были – что твой снег. Белые-белые!
– А она...
– Нет, до дела не дошло. Она из богатого семейства. А я кто? Меня наши революционеры приютили. Я спал в шведском сарае. Он, скажу тебе, роскошней, чем наши дворцы. – Хохотнул. – Там жизнь другая. Слишком чистая. Чистенькая. Меня в Бельгию послали. Я в поезде еду в заграничном – и наши телячьи вагонишки вспоминаю. И принцем чувствую себя. И такое зло на сердце. Всё бы в этом зеркальном вагончике в щепки разнес. В Брюсселе я, знаешь... пирог такой чудесный ел. Так и называется – брюссельский пирог. В начинке всего понемножку. И мясо, и лук, и помидоры, и чёрт-те что, но главное – кусочками – голубой сыр. Ну да, голубой, цвета неба. М-м-м! Ум отъешь.
– Эх, не надо... таких рассказов... слюни рекой потекут... Мы-то тут у костерка... по ржаному куску щас пожевали – и будя...
– Не буду, прости. Просто – вспомнилось. Долго я за границей торчал. Язык родной забывать стал. Да ведь не забудешь его. И Россию – тоже. Семнадцатый год грянул. И я вернулся. И сразу – головой в омут – в революцию. Назначили меня комиссаром на Центральную телефонную станцию. Я её защищал от юнкеров. И защитил! Товарищ Свердлов меня к себе вызвал. Благодарность мне вынес. Юнкеров я там положил – смерть... сме-е-е-ерть...
Передёрнулся. Будто мёрз. Будто – видел эти трупы, этих безусых юнцов, мальчишек, бревнами лежащих один на другом.
– Свердлов мне говорит: товарищ Яковлев, вас сам Ленин на заметку взял! Я ему про вас рассказывал! Ну я тут вроде как возгордился. – Долгий вздох командира неслышно повторил Лямин. – А зря. Человек, не гордись ничем. Накажут тебя. И поделом. Меня в ЧеКа работать взяли. А это сам знаешь что. У меня, брат, руки... по локоть, нет, по плечи в крови. По плечи, слышишь ты! Выкрикнул это не полным голосом, а свистящим шёпотом. Лямин не шевельнулся.

– Я приказы подписывал... о расстрелах... сотен, тысяч человек. Да что там! Десятков тысяч. Однажды... день был такой... сырой, серый... на пустырь один московский, по моему приказу, десять тысяч народу согнали. И всех – слышишь! всех! – из пулемётов положили. Палили в красное крошево. В людское тесто. Смерть – месили! Я, первый повар, сам месил. Языком своим, вечным пером своим, бумагами, криками – смерть раздавал. Направо-налево. Бери, мне не жалко! И сам на расстрелы приезжал. Видел этот весь ужас. Народу тьма! Вопят, друг друга обнимают! Кто – ко мне бросается. Валится мне в ноги, сапоги обнимает. Кричит: ты командир тут, мы поняли, видим, ты! Отмени расстрел! Отведи нашу смерть, жить хотим!
Так выли, как волки: жи-и-и-ить! Жи-и-и-ить! Солдаты на меня косятся. А я руку поднимаю и ору: пли! На том пустыре... такое море крови было... кровь вокруг моих сапог текла... я – в сапогах – в красной луже стоял... и видел, Лямин, видел, как ещё живые – хрипят, руки крючат... есть бойня для скотов, а есть – для человеков... и я – главный мясник... А сколько таких мясников... по России...
– Ты пей. Пей, легче станет.
Лямин протянул Яковлеву флягу. На боку фляжки красовалась глубокая вмятина.
– Стреляли, да фляга спасла? – Яковлев глотнул мощно, крупно. – Ах, благодать. Утёр рот тылом ладони. Лямин глядел исподлобья. Такую исповедь он слыхал впервые. Вечер обнял тёмной, шерстяной синевой, как в господский плэд закутал. Лямин молчал, боясь спугнуть откровенность командира.
«Я простой солдат, и вот он со мной как с равным. Он сколько всего видал, всеми, кем ни попадя, командовал. А я тут, рядышком. И он мне – жизнь свою – чулком выворачивает».
Свёрнутый в рулон мешок из-под картошки, на котором сидели, просырел на земле, только что скинувшей с себя старую шкуру плотного снега. Чирикнула под далёкой стрехой бешеная бессонная птица, умолкла. Тогда вновь заговорил Яковлев.
Флягу держал в руке; обратно Лямину не протягивал.
– Ну вот, наступил этот год. Адский год, Михаил! Назначили меня военным комиссаром Уральской области. Я – с мандатом – еду в Екатеринбург. Приезжаю – и вот тебе раз, Уралоблсовет уже назначил Голощекина. Двое на одно место? Это тебе не телячий вагон.
Мандат мой аннулировали. Что делать? Я в Уфу подался. Она мне всё-таки родная. Город детства. Думаю: что бы такое сотворить, чтобы все ахнули? И придумал. Добыл хлеба, забил ими состав аж в сорок вагонов! Где такое видано! Нигде. Только безумец Яковлев такое мог учудить. И – веду этот состав на запад! В Петроград. В умирающий с голоду Питер! И довожу! Через выстрелы, огонь, всю нашу заваруху... довожу... этот состав с хлебом... Кровью за него заплачено, Лямин. Кровью! И моей тоже.
«Щас раны покажет. Заголится!». Не обнажился, нет. Только большим пальцем провёл наискось себе по груди.

– Менжинский дал мне денег. Я купил оружия вдоволь и набил им другой поезд! И двинулся опять сюда, на Урал. Через Москву. Я знал, что мне делать. В мозгу свербило: Свердлов, Свердлов. Он меня знает, помнит. Он мне прикажет, что делать. В кого из этого оружия палить. Видишь, Лямин! Мне всё равно нужен хозяин. Хозяин! – Тяжело задышал, сцепил зубы и стиснул кулаки. – Хозяин! Видишь, я не избавился от чувства слуги! Я – слуга! Только – кого?! Своего народа?! Моего... народа... обезумевшего, очумевшего... Отдышался. Кулаки разжал.
Лямин на отлёте держал двумя пальцами окурок.
– И вот я встретился с хозяином. Ну, со Свердловым. Свердлов меня глазами насквозь просверлил. Стою против него и думаю: он думает, а вдруг я предатель. Сейчас ведь все про всех так думают! Говорит мне тонким голосом, мягко так: мне нужен верный человек. Слуга тебе нужен верный, думаю. Чтобы не подвёл. Не заложил. Свердлов выдает мне бумагу. Там две подписи: его и Ленина. Я стоял ждал, а он на подпись – к Ленину в кабинет ходил. Быстро примчался. Улыбается, и бородка дёргается: Ильич тебя помнит. Сердечно напутствует. И знаешь, что ещё Свердлов сказал?

Лямин пожал плечами
– Откуда мне знать.
– Он сказал...
Яковлев очень близко придвинул щёку к щеке Лямина. Бойцы косились на них из–за потухающего костра.
– Сказал: вывози Романовых в Екатеринбург, да гляди в оба. На них многие будут охотиться.
Все хотят ими завладеть. И что? Он как в воду глядел. Из Омска послали отряд. Из Тюмени – послали. Из Екатеринбурга прибыл Хохряков, у него в отряде – одни головорезы. Чуешь, что происходит? Нас все пасут. Омичи сторожат. Тюменцы – наизготове. Уральцы спят и видят – заполучить Романовых. Делёж! Романовы – пирог. Его разрезать не хотят, каждый хочет ухватить целеньким. А получается так, что режут! И каждый свой кус к себе тащит... Я удваивал караул, усиливал патрули. Бесполезно! – Сжал слепой рукой запястье Лямина. –
Разложение! Кто в лес, кто по дрова. Вот скачем мы в Екатеринбург. А что нас там ждёт?
Меня Голощекин разгромит в пух. Перестреляет всех моих... и присвоит царей.
Лямин не знал, что сказать.
– Товарищ... Василий! Ты это брось. Ты ж тут надо всеми – начальник.

– У нас теперь каждый! Надо всеми! Начальник! Каждый – сам себе царь! И владыка! И приказы отдаёт, пуп земли! Я, видишь, сколько нового народу взял этой зимой в караул?!
Пол-Тобольска! Жалованье повысил! Ручных гранат, пулемётов – вдосталь закупил! Из Москвы мне – от Свердлова – обещано денег прислать, и ещё пулеметов, и ещё гранат! Я телеграмму из ВЦИКа получил! И всё-таки я боюсь. Боюсь!
Лямина стал бить озноб.  
– Брось, Василий... ты же бесстрашный...
– Да. Я бесстрашный! А найдутся бесстрашнее меня. Или – хитрее. Или – гранат у них окажется больше! Всё так просто! У нас сто человек до зубов вооружены. Пятнадцать лошадей. Кавалеристы отменные. Я в Екатеринбурге с Голощекиным встречался. Все вроде порешили, чин чинарём. Романовых привозим в Екатеринбург, а там время покажет. Но болтовня – одно, а дело – другое! У него в глазах такая жуть мелькнула.
– У Голощекина?
– У кого ж ещё! Я в его глазах прочитал: не устережешь гадов, убьём мы их всё равно. Хохрякова и Заславского послали, нас сопровождать. Что за сторожа, я тебя спрашиваю?! Это я-то, Яковлев, разбойник революционный, шесть лет в заграничном подполье, сам Свердлов, сам Ленин мне мандаты подписывают – и я – под надзором?!
Солдаты за гаснущим костром подобрали под зады шинели: холодало. Костёр догорал.

– Унизительно, Лямин... позорно...
Михаил слышал чахоточные хрипы в груди командира.
– Я всех, кого на пути увижу, подчиню себе. Пусть попробуют меня ослушаться! – Глаза Яковлева пьяно блестели. – Они все хотят их убить. Все! А зачем хотят? Из ненависти великой? Или – чтобы присвоить славу? Мол, мы те, кто убил царя? Именно мы, и никто другой?!
Лямин смотрел на мерцающую лиловым и алым головню, и призрачные вспышки выедали глаза не хуже лука.
– Ты... вы только не... кипятитесь...
– Что не кипятиться. – Вдруг весь опал, утих, будто дырявый мяч. – Они добьются своего. Увидишь! И я...
Замолк. Лямин ждал. И ночь – ждала.
– Я... хочу их... увезти... в Омск... спасти...
«Спасти? Спятил командир. Или лукавит? А резон ему со мной лукавить. Пьян? С одного-то глотка? Нет. Правду говорит?».
– Переправить... в Симский горный округ... и там... они будут... в безопасности...
Лямина будто в ледяную воду целиком, с макушкой, окунули.
– Так ты... сам хочешь их... украсть?
«Украсть, плохое слово сказал. Обидится сейчас».
– Украсть! – горько повторил Яковлев. – Украсть... Да. Украсть. И ведь, – обернул пустое, плоское, выеденное клювами тысяч выстрелов лицо к Лямину, – они люди. Они – люди! «Сколько людей утяпал, а этих – пожалел».
Пламя умирало. Ещё дергалось. Ещё сочилось красным. Вот – умерло.
Тускло, мучительно вздрагивали головни. Далеко, на краю лагеря, разносился крик часового:
– Кончай жечь костры! Отбо-о-о-ой!

 

* * *

 

Первая тройка в обозе везла телегу с пулемётом. Вторая – тоже. И третья пулемёт тащила. Пулемётчики перекидывались шутками: «Если нападут – жаркую баню устроим!». Возок с Яковлевым и царем теперь ехал не сзади, а за пулемётчиками. По следу возка с Николаем катилась телега с Марией и царицей. За ними – тройка везла доктора Боткина и князя Валю Долгорукова. Девушка Демидова, Чемодуров и Седнев ехали следом. И замыкали обоз, то ли царский, то ли комиссарский, телеги с красноармейцами. В солдатских телегах стоял гогот и ропот, иной раз заводили песню, нестройно подхватывали, но песня быстро, неловко гасла. Водки не хватало, песню смочить. Да сейчас не до водки: Яковлев хмурый, красные отряды впереди и сзади, отсюда не видать, да чуется, если вдруг что – сдавят железными клешнями и задавят.
Впереди Заславский, позади Бусяцкий. Из Тобольска выезжали – Бусяцкий шёл впереди. Поменялись. Колоду перетасовали и иначе разложили. Зачем? Отряд Бусяцкого, поверни голову, было чуть видать на горизонте, среди степей.
– Эй, Сашка, это наши скачут! Куда скачут?
– Тише! – Люкин склонился к Михаилу с седла. – Тс-с-с, тольки никому. Передаю, што знаю, а може, знаю-то неверно. Комиссар приказал арестовать помощника Бусяцкого.
– Зачем это?
Лямин сделал круглые совиные глаза.
– Не понимашь ни бельмеса. Да штобы оне не рыпались. Оне у нас царей отнять хотят, понял?
– Как отнять?
– Ну так, просто. Как пирог со стола схитить!
Лямин вспомнил рыбный курник Распутиных. И веснушки Марии, очень близко от его глаз и рта.
– Отбить?
– Ну да. А потом, може... дорого, знашь, запродать!
– Ты, болтай, да не забалтывайся. Цари – не ковры и не самовары.
– Эх, дурень, да оне дороже алмазов таперя! Круг их – у-у, какая свистопляска начинацца!
Неужели сам не чуешь! А вишь, у нас в отряде рожи новые? То-то. Энто комиссар специяльно свеженьких набрал! А кто свеженькие-то? А бусяцкие! Комиссар хочет сводный отряд сбить, смекай!
– Смекнул.
Кони скакали. Телеги тряслись и кренились. В дикой тряске царица всё-таки уснула – голову склонила Марии на плечо, приоткрыла жалкий впалый рот.
– Гузакова комиссар хочет направить тем отрядом командовать.
– А Бусяцкого он куда ж денет? Застрелит?
– Тьфу, да ну тя к едрене-фене! Застрелит! Энто будет вроде как его соратник! А Гузакову наш умница ищо и заместителя назначит!
– Уж не тебя ли?
– Я ростом не вышел! Вроде Чудинова хотят!
– Хм, дела... – Лямин пощупал отросшие усы. – Побриться бы.
Он всё время думал о том пироге. И как она, она его ела. И, может быть, облизывала пальцы, ведь с рыбой пирог-то был.
– Ты не в столичной цирюльне. Оглядися, игде мы!
– А Тюмень-то скоро?
– Дык у нас же с тобой карты нет. Да и неучёны мы в ей. Бают – скоро!
...До Тюмени оставалось тридцать пять вёрст.

 

* * *

 

– Вы неспокойны, товарищ Яковлев. Вы тревожитесь. Я же вижу.
– Гражданин Романов, – размеренно, раздумчиво сказал комиссар, а потом оглянулся и тихо вымолвил: – Дорогой Николай Александрович. Вы понимаете, что происходит.
Царь провел ладонью по бороде, сверху вниз.

– Не совсем. Вернее, я догадываюсь. Но мои догадки могут быть, мягко говоря, неверными.
Фантазии и жизнь – разные вещи. Телега ехала, ветер хлестал по щекам, хвосты коней развевались волосяными флагами; пристяжные лукаво и стыдливо отворачивались от горделивого коренника.
– Да, я тревожусь. Нас всех могут убить.
Николай, против ожидания Яковлева, не ахнул, не вскрикнул. Чуть побледнел и слабо улыбнулся.
– Я к этому готов ежечасно. Что тут удивительного?
– Вы правы. В смерти давно ничего удивительного нет. Вы так насолили России, что люди хотят вас уничтожить во что бы то ни стало. А я...
– Вы нас спасаете, я понял давно.
Отвернул воротник, грел воротником нос.
Бараньи лопасти царского треуха были связаны шнурками на затылке. На миг Яковлеву показалось – у лошадей по десять ног, и тридцать ног, как золотые живые спицы, мелькают, несут по воздуху возок.
– Скоро ли Тюмень?
– Через пару–тройку часов, – Яковлев чуть не вымолвил это опасное: «ваше величество», – совсем ничего осталось.
– И что в Тюмени?
Царь старался быть спокойным. И ему это удавалось.
– Мы должны сесть на поезд. Вы, – комиссар перевел дух, – должны.
– А вы?
– Вы будете без меня скучать? Я разучился шутить. Да нет, я к вам тоже привык. Я всё, всё понимаю! Но я...
– Вы подневольный.
– Я на службе!
– Вы правы. Простите меня.
Николай вздохнул так длинно и непрерывно, что Яковлев испугался – не разорвутся ли у царя лёгкие.
...Лямин скакал рядом с повозкой царя. Он не поручился бы, что разобрал всё до слова. Но что не расслышал – о том догадался. Почему-то его преследовали пронзительные детские крики. Крики убиваемых младенцев. Они висели у него в ушах, залепляли диким воском слух. Вот и разговор комиссара и царя, рваный, невнятный, он слышал сквозь эти крики, эти поросячьи, ребячьи визги. Дети кричали, будто их резали. Где находились эти дети, Лямин не мог бы сказать; он их не видел, только слышал. «Вот я уже и схожу с ума, немудрено, столько смертей видал. А сколько – сам сотворил!» Посмотрел на свои руки, вцепившиеся в поводья.
Руки крепкие, косточки, если сжать кулак, высоко выдаются, острыми ракушками; пальцы чуть опухли, через правую ладонь летит белый узкий шрам – это ему по руке саблей рубанули, на войне. Эти, вот эти руки убивали. И не медлили, если надо было убить, зарезать, выстрелить. Всё это было для рук в порядке вещей.
Но крики! Отчего они так ввинчиваются в уши, в мозг? Зачем они?
Всё медленней скакали. Всё ленивее двигались. Глядели по сторонам. Ждали нападения. Солнце закатилось. В небе висела круглым рыжим яблоком весенняя, сумасшедшая, крупная Луна. Вдали высились дома. Этот город зовётся Тюмень. Ощущение, что дома пусты, в них давно никто не живёт. А люди затаились, прикинулись мёртвыми; прикинулись пустотой. Вот царь опять и опять спрашивает Яковлева: а мы останемся живы? Яковлев ему отвечает. Каков ответ, Лямин не слышит. Его перекрывают ужасные детские крики. Крики виснут над головой, залетают вперёд, перед мордой коня, охватывают голову железным колючим обручем.
Криков слишком много, от них не отобьёшься так просто. Крики могут убить. Запросто.
Надёжней револьвера и шашки, сабли и петли.
И Лямин зажимает уши ладонями, качаясь на медленно бредущем коне, и тихо кричит:
– Замолчите!

Тюмень встретила их так: кони, кони, и на конях люди, люди. Красные всадники окружили их, взяли в кольцо, как волков. Кошевы ехали, а красные люди скакали, и так добрались до вокзала. Вокзал как вокзал, везде такие: грязное здание, большие окна, ножевой блеск рельсов, змеиная путаница путей. Вылезли сами, сгрузили вещи, шли к поезду – и вещи грязны, и они грязны, а души, чисты ли они? Тесный и грязный вагон, запахи гнили и грязи, запахи весны и распутицы, и колеи, в которой вязнет колесо с расписными спицами, и ржаного хлеба, что вкуснее райского яблока. Жёсткие и шершавые, как тёрки, полки сиротьего купэ. Жена внизу, муж по-военному бодро вспрыгнул наверх; лёг на полку животом, пряжка ремня вдавилась в пупок, смотрел на жену сверху вниз. Он ей улыбался напрасно: она закрыла глаза. Дочь и комнатная девушка лежали на полках напротив, и Мария
блаженно выстанывала: о, как хорошо вытянуть ноги! А он, отец, даже не стащил сапоги.

Слезть, что ли, и снять? Поезд ещё стоял, когда Лямин подошёл к Яковлеву.
– Товарищ Василий. Вода тут есть? Воды бы попить.
– На, пей.
Яковлев сдёрнул с пояса флягу. Лямин отвинтил пробку. Поднёс сначала к носу. Нюхнул.
– Какая ж это вода.
– Пей, говорят.
Глотнул. Коньяк огненным комом покатился через зубы в глотку и красным огнём залил потроха.
– Экий крепкий.
По всему вагону располагались, гудели бойцы.
– А скоро тронемся-то?
Лямин отдал флягу. С тоской поглядел на неё.
Яковлев засмеялся.
– Ещё хочешь?
– Да хоть бы весь выпил. Неудобно.
– Да пей, не жалко мне.
Глотал и стыдился, и уши алели, и бойцы, завидуя, в спину глядели; и пробежал по вагону проводник с жёлтой снулой рыбой отъездного сигнального флажка. Мария лежала на верхней полке. Дверь купэ была отворена. Она видела, как Лямин пьёт коньяк из чужой фляги.

Яковлев смотрел в окно, его губы радовались, а глаза наливались злой чернотой. Царь уже сидел на нижней полке, рядом с сомкнувшей веки, бледной женой, и с трудом снимал сапоги. Снял, пошевелил ногами, они затекли и запарились в портянках, и счистил с юбки царицы налипшую чёрным мёдом грязь.

 

* * *

 

Лямин стоял в вагонном коридоре. Яковлев сказал ему, как псу: стереги. Он, за долгие годы войны, научился так быстро сдергивать винтовку с плеча, если что, и взводить затвор, что тот, кто напротив, враг, не успевал понять, что происходит – пуля уже уходила вглубь чужого тела.
«А ну как остановимся на каком полустанке, и полезут».
«Да кому тут лезть! Идёт себе поезд и идёт».
«Бывают и остановки. Нас наверняка где-ждут. Яковлев сказал – опасен каждый куст».
Весь вечер семья и слуги спали: натряслись досыта в кошевах. Так и ушли в ночь, спящие сладко и горько. Состав перестукнул колёсами и встал – Лямину показалось, в чистом поле. Высунулся в открытое окно. Нет, разъезд. Он поймал глазами бегущего вдоль вагонов Яковлева. Комиссар бежал к паровозу. Дверь в купэ царей чуть приоткрыта. Царь храпит, царица спит тихо. А может, не спит; её рука лежит у неё на лбу. Опять болит голова. Поезд тронулся.
«Вроде бы ехали в одну сторону, а сейчас двинулись в другую».

«Тебе чудится. Придумываешь всё».
«Нет, нельзя ошибиться. Обратно шпарим».
«Да брось! Тут просто разъезд такой! Разошлись пути…».
Лямин понял: всё равно едут обратно.
Он понял по звёздам.
Ехали на запад, а сейчас мчат на восток.

– Куда мчимся?
Авдеев стоял перед Яковлевым и прокалывал его глазами. Яковлев спокойно вынимал из коробки папиросу. Не закуривал; в пальцах мял.
– Не кипятись, товарищ. Пойми.
– Не понимаю! Объясните!
– Мне передали, что в дороге на нас нападут.
– Идём на Омск! И – с потушенными огнями!
– Я боюсь ехать в Екатеринбург по старой дороге. Надо в объезд.
– Через Омск?!
– Через Омск. Чем Омск хуже любой другой станции?
– Ничем! Но я не верю вам.
– В каком смысле?
– В прямом. Вы врете мне!
– Побожиться? Или поклясться красным знаменем!
– Ого, да вы умеёте издеваться, товарищ комиссар.
Яковлев вытащил спички и долго чиркал спичкой.
– Зажигалка приказала долго жить, – сказал весело, извиняющимся голосом.

…Цари проснулись. Умылись из кружки над миской: у Марии в сумке была припасена большая бутылка с водой и кружка, ещё в Покровском запаслась. Старуха хрустела суставами пальцев. Мария намочила носовой платок и положила ей на лоб. Царь тёр переносицу, пытался рассмотреть мелькающие названия станций.
– Машинька, мне кажется, мы едем на Омск, или мне чудится?
– Папа, и правда! Ты прав, мы едем на восток! Глядите-ка, солнце-то где!
Прислоняли носы, лбы к стеклу и жадно глядели на льющийся сквозь пласт мороза чистый свет. Верно, на восток! Солнце выкатывалось яйцом на синий яркий ковер небесной кошевы.
– С воскресеньем вас, родные!
– А куда нас везут? В Омск? А потом? Куда нас потом повезут? В Москву? Яковлева надо спросить!
– Он всё равно тебе ничего не скажет, доченька. Ему запрещено. И всем запрещено, всем красным комиссарам; им дано задание, и они его выполняют, и молчат про него.
– Но это же бесчеловечно! Мы же тоже люди! Это только бессловесных лошадей возят в скотьих вагонах, и они молчат и ничего не спрашивают, потому что – лошади!
– Машинька, мы не лошади, да. Но мы не имеём права их трясти: скажите да скажите. Сами скажут, когда надо.
– Папа! О чём ты говоришь! Это ты… ты же…
– Дитя моё, пойми: я уже не царь.
– Нет! Ты царь!
Выбежала из купэ в коридор. Царица возила мокрым платком по лбу в сетке морщин.
– Побежала плакать. Зачем ты так ей сказал!
– Потому что это правда.
– Но ей не всё равно, кто ты! Ты для неё всегда будешь царём!
Николай усмехнулся уже открыто, не щадя жену.
– Я – никто. И ты об этом знаешь лучше всех. Но мне… – Помедлил. Поглядел в окно. – Всё равно.

…Бойцы сидели на полках, кто в сапогах, кто без сапог, вытягивали ноги, разматывали портянки, курили в открытое окно. Воззрились на девушку в сером дорожном платье с белым гимназическим воротником; девушка стояла рядом с ними, смотрела, что они делают, и не боялась, и не стеснялась. Её глаза смеялись. У неё широкие скулы и крепкая гордая шея; сильными руками она держится, чтобы не упасть – вагон шатает, – за медную, красную ручку вагонной двери.
– Доброе утро, товарищи солдаты!
– Ишь ты, царская дочь, – Сашка Люкин свистнул нахально, будто подзывал собаку, – и не стесняцца! А ну кыш, пошла отсюдова!
Андрусевич ткнул Люкина в бок кулаком.
– Заткнись, рыло. Это ж наша Маша!
И все бойцы дружно загалдели:
– Маша, Маша!
– Здравствуй, Маша!
– Здрасте, Марья Николавна…
– Ваш папаша не так с нами здоровался!
– А как он здоровался?
– Здравия желаю, вот как!
Мария улыбалась, слушая эти слова. Вытянулась во фрунт. Сдвинула сапожки. Вздёрнула крепкий и круглый, как яблоко, подбородок.
– Здравия желаю, товарищи солдаты!
Бойцы зачастили, посыпали быстро, четко, разноголосо:
– Здра… жла… здра… жла!..
И потом кто-то, в разорвавшуюся крикливую ткань, в дыру молчанья, бросил:
– Товарищ царевна!
И все захохотали так густо, плотно и так громко, что Мария, сама хохоча, заткнула уши.
Утихли. Мария искала глазами. Лямина среди бойцов не было.
– А что у вас, солдаты, окна занавешены?
– Солнце дык в глаза бьёт, барышня!
– Врёт он все. Приказ мы получили. Окна завесить, штоб не видать было, кто тут едет.
– Сам комиссар Яковлев приказ отдал!
– А у вас, Марья Николавна, крестик на груди православный? А то нам тут говорили, вы немка.
Мария, не задумываясь, расстегнула пуговицу на воротнике. Распахнула воротник. Солдаты жадно бросили туда, под нежный подбородок, на белую молочную шею, за ухо, за крутящуюся живую шёлковую прядь, свои голодные глаза и мысли.
Она вынула сильными тёплыми пальцами цепочку из-под воротника и исподней рубашки, выпростала крест. Бойцы смотрели на крест. Настала тишина. Только колёса неистово стучали – под ногами, под несущимся прочь от прошлого вагонным железом.
– Наш вроде… – раздался слабый прокуренный голос.
И тут дверь раскрылась, и в отделение бойцов вошёл Лямин.
…Он сразу увидел и нагую шею Марии, и её распахнутый ворот, и жадные, волчьи глаза красноармейцев. Не понял, что происходит; но понял опасность. И видел золотую блесну креста в её пальцах.
«Снимают. Снять золотой крест приказали! Грабят. Я им!».
Двумя шагами достиг Марии. Развёл руки в стороны, отталкивая лбы, щеки, макушки, плечи бойцов.
– Не троньте её!
Закричал так – стекла из вагонных окон чуть не повылетели.
– Да ну тебя, Мишка, што ты так блажишь-то… никто её тут не укусит…
Мария смотрела на широкую спину Лямина. Спина была слишком близко. Она чуть не утыкалась в неё носом.
Михаил чувствовал её близость.
…внезапно и страшно вспомнил ту девчонку. В зимнем лесу.
…и то, как он её рвал и мучил – волком, грызущим кусок орущего мяса.  
«Неужели это я был… я…».
…сном пронеслось: вот сейчас он оборачивается, и крепко обнимает её, и бежит с ней к тамбуру, и – состав идёт медленным ходом – выталкивает её на грязный апрельский снег, сам прыгает вослед…
– Мишка! Злючий ты какой! Да мы тута просто балакали… попросту… царевна, а простая…
– Мишк, да мы вить Марью Николавну-то… полюбили…
– Оченно даже! Любим!
– А ты, видать, тоже…
– Как защищат-то! Как петух курицу…
– А игде яво Прасковья?
– А у своим закутке. У Тобольску. Ей комиссар отдельну залу предоставил.
– Правильно, принимай кого хочу…
На плечо Лямина легла лёгкая рука, и он резко, с шумом, выдохнул. И, не оборачиваясь к Марии, шагнул вперёд и сел на полку.
Солдаты стояли, сидели, смеялись, острили, подзуживали. Он не слушал и – не слышал. Ему нужно было отдышаться. И – спросить её.
Не оборачиваясь, спросил – она все ещё стояла за его спиной:
– Ты им… зачем – крестик показывала?
Вот теперь она обогнула его и встала перед ним. Лицо её было веселое, румяное, радостное, свежее. По всему было видно – она выспалась, отдохнула. И её радовало то, что они едут не на запад, а на восток. И радовали эти солдаты, они так благожелательно к ней относились, они сегодня приветствовали её, как полководца, генерала… как её отца. Её радовало все; и этот молодой солдат, этот Михаил, она чувствовала, что он неспроста тянется к ней, но приказывала себе по-военному – не думать! не гадать! не открывать ничего себе и не открываться ему! – и это было лучше всего: это была тайна, и её надо было лелеять и улыбаться над ней, как над рождественским подарком под подушкой. Детство летало так рядом. У него ещё были крылья, и оно ещё пело. А этот солдат, он такой рыжий, а в рыжине – седина, он говорил ей, он был на войне, на западном фронте, он бил немцев, и он остался жив. Немного сильнее бьётся сердце, когда по ней вдруг хлестнут его глаза, но это ничего; это просто у неё такое чувствительное сердечко, а надо быть ледяной, как Ольга, или хулиганкой, как Настя. Или – лучше всего – разумницей, как Тата. Она ни то, ни другое, ни третье. Она… слишком живая…

…вдруг ощутила себя живой птицей, живым нежным комком в этой большой, крепкой и твёрдой, как лопата, мужской ладони. Ощутила себя внутри мужицкой крепкой силы – как внутри бури – былинкой, голой, на ветру, веткой. …и это было так чисто, так правильно и сладко. И так никогда ещё не было.
– Они попросили.
– По кой?
– Хотели узнать, не немка ли я.
И засмеялась.
Михаил растерялся.
– Немка? При чём тут…
– Ну, они говорят, что у нас немецкая семья. Что папа – немец, мама – немка, а мы все – русские. И смеются.
– А ты-то что смеёшься?
– Весело мне. А ты что грустный?
Солдатское мазутное, потное море вокруг них колыхалось, качало их на волнах, состав гремел и рубил чёрным топором паровоза боль и тоску пути, отрубал кусок за куском время, разрезал дорогу надвое: на пройдённую и непройденную. А они оба стояли посредине. Нигде. И ехали в никуда.
– А я разве грустный?
Они не слышали криков и смешков. Их трогали, они не ощущали. Среди людей они были одни. Им было всё равно, где они – в поезде, в доме, на земле, в небе. Они мчались между небом и землёй, их несли и качали страшные железные колеса и селёдочно блестящие, бессмертные рельсы, а они стояли и не падали, хоть держаться было уже не за что.

Вокруг них вился дым, звякало оружие, сверкали в улыбках зубы, мелькали красные ленты на рукавах и папахах, отваливалась грязь с сапог, – а они всё стояли и глядели друг на друга, и времени на самом деле прошло ничтожно мало, какая-нибудь минута-другая, а им казалось: сто лет.

 

* * *

 

Ночь и огни. Безымянный разъезд, и будка сторожа, как в чёрном яйце – уродливый, жалкий зародыш золотого дворца.
Яковлев не спал. Он не спал которую уже ночь. Ночи перестали быть для сна. Они остались для прислушиванья, опасений, тревоги, для холода нагана в крепко сжатой руке. Поэтому уши так быстро поймали топот шагов по перрону.
Ещё не вбежали в вагон, ещё никто не выкрикнул его фамилию, – а он уже знал, что произойдёт.
– Комиссар Яковлев тут?!
– Я! – сказал Яковлев, выходя из купэ.
Послушал. В купэ царя тишина.  
По вагону бежал почтовый работник. В руке сжимал бумагу.
– Комиссар Яковлев, телеграмма вам! Распишитесь! Что это вы получили! А то меня убьют на почте!
– Тебя всё равно убьют, – беззвучно бормотнул Яковлев, ставя подпись подсунутым карандашом.
А громко сказал:
– Спасибо! Можете идти!
Работник, сутулый парень с громадными плечищами и маленькой, как неспелая тыковка, головёнкой ссутулился ещё больше и глянул котёнком, исподлобья.
– А то подожду? Вдруг вы сразу и ответите!
– А что? – Яковлев сделал вид, что задумался. – Это верно!
– Вы прочитайте, потом продиктуйте, я запишу.
Комиссар разорвал ленту, которой была заклеена телеграмма.

«КОМИССАР ЯКОВЛЕВ ИЗМЕННИК РЕВОЛЮЦИИ ТЧК ЕГО ЖЕЛАНИЕ ВЫВЕЗТИ ЦАРЯ ИЗ ПРЕДЕЛОВ РЕВОЛЮЦИОННОГО УРАЛА СТАВИТ ЕГО ВНЕ РЯДОВ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ ТЧК В ОТНОШЕНИИ КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА РАЗРЕШЕНО ПРИНИМАТЬ ЭКСТРЕННЫЕ МЕРЫ ЗПТ ВКЛЮЧАЯ ВООРУЖЕННУЮ СИЛУ ЗПТ ДЛЯ ОСТАНОВКИ ПОЕЗДА ТЧК КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА АРЕСТОВАТЬ И ДОСТАВИТЬ ВМЕСТЕ С ГРАЖДАНИНОМ РОМАНОВЫМ В РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ЕКАТЕРИНБУРГ ТЧК ПОДПИСЬ КОМИССАР ФИЛИПП ГОЛОЩЕКИН»
Щека Яковлева дрогнула, будто он брился и неловко порезал её острым лезвием.
– Так. Я прочитал.
Тыквоголовый почтарь молча ждал, уже вынув карандаш и прислонив листок бумаги к стене вагона.
Яковлев, глядя в одну точку – в грязное пятно на оклеенной полосатыми обоями вагонной стене, диктовал:
– Комиссару Филиппу Голощекину, в Екатеринбург. Уважаемый товарищ Голощекин!

«ГОЛОЩЕКИН ВСКЛ» – карябал по бумаге почтарь.
– Считаю полученную от вас телеграмму полным бредом! Я революционер и стою под знаменем революции! Судьбу гражданина Романова и его семьи мы обсуждали вместе с руководителями Советского государства! Я уполномочен выполнять только приказы товарищей Ленина и Свердлова и никого другого!
– Как вы кричите…
Почтарь записывал быстро, время от времени слюнявя карандаш.
– Я не подчинюсь решению об аресте!
«…АРЕСТЕ ВСКЛ», – строчил почтарь.
– Я буду отстреливаться! Чрезвычайный уполномоченный ВЦИК комиссар Василий Яковлев!
«ЯКОВЛЕВ ВСКЛ», – послушно писал сутулый почтарь.
Из отделения красных бойцов, в хвосте вагона, стали высовываться всклокоченные, сонные головы.
– Всё?
– Всё!
Почтарь, втянув в плечи тыквенную голову, жуком побежал по вагону и выбежал из поезда, когда он уже трогался.
Яковлев крупными бешеными шагами достиг купэ Авдеева. Грубо потянул дверь. Она сухо, выстрелом, хлопнула.
– Это что?! Что они все у вас, в этом вашем поганом Екатеринбурге, с ума спятили?!
Авдеев сидел у окна. О сне и помину не было. Одет, обут. Оружие на боку. Готовился.
Он спокойно обернул к Яковлеву голову.
– Вы кричите, значит, вы неправы.
– Я – не прав?! Это Ленин – не прав?!
На лице Авдеева Яковлев читал радость, торжество.
– Вы думаете, вы меня обманули?! Вы – себя обманули!
– Я подчиняюсь приказу Голощёкина.
– А я – телеграфирую Ленину в Кремль!
– Вы не успеете.
Состав набирал ход, всё громче и бесповоротней стучали колёса.

 

* * *

 

Михаил стоял крепко, напружинив ноги; вагон колыхало.
«Шатает, будто корабль в океане. Вот-вот перевернёт. Ну и рельсы! Кривые, что ли?». Одной рукой держался за поручень, другой чесал нос. «К чему нос чешется? К выпивке. А ладонь тогда к чему? Тоже вроде к выпивке. А – ухо? Да всё оно, чёрт дери, к выпивке».
Поезд всё замедлял, замедлял ход. Лениво перестукивал колёсами. Лямин дышал с трудом. «Вроде и не накурено, а до того томно. И холодно, не тепло. Пахнет мазутом. Устали все как, донельзя, в этой железной мышеловке».
Прищурился, глядел в мелькание рельсов, веток, фонарей. Мысли давно уже не текли, а рвались. Один лоскут, другой. Обрывки не сошьёшь. Куда едут? Зачем? Вроде вперёд ехали. А теперь назад. Пути поменяли? Или, опять же, рельсы кривые?
Он стоял как раз напротив купэ царя, царицы и Марии. Дверь слегка отъехала, и сердце превратилось в послушного зайца. Заяц поднял лапки, сидел и ждал. Не дождался. Дверь захлопнулась плотно, притёрто. Зеркально блестело любовно отполированное дерево. «Поручни серебром обиты. Роскошь, роскошь. Всюду роскошь. А народ всю жизнь очистки, оглодки жрал. Вы теперь – ржаного чёрствого с народом погрызите!».
Нарочно злил себя, науськивал: ненавидь, презирай. Там, за дверью, ехала, глядела в окно, отщипывала тонкими пальцами от чёрного хлеба птичьи кусочки, расчёсывала густые тёмные волосы девочка, которую можно ему было видеть и сквозь закрытые двери.
Из купэ рядом вышел комиссар Яковлев. Шагнул к Лямину. Похожим жестом вцепился в поручень.
Лямин, как на добытого на охоте – со связанными передними и задними лапами, и палка сквозь зубы пропущена, – старого обречённого волка, глядел на него. Лямин сегодня был – сильнее. Лямин был – народ.
Хотя Яковлев вроде бы и тоже был народ; и ещё какой народ. Низы видел, битьё видел, голод, нищету. А вот сегодня, Лямин всей кожей чувствовал это, Яковлев был никакой не народ. А вот он, Мишка, – народ.
А почему? Лямин ощущал – от Яковлева идёт неслышный ток жалости, желания спасти и охранить их. Царей. Надоевший до смерти груз. Да, спасти; может быть, пересадить на другой паровоз и приказать машинисту: «Шпарь по Транссибирке, да прямо до самого Владивостока!» И – ствол к виску. Любой помчится.
«Неужели он так хочет? Всё мои выдумки».
– Куда едем-то, командир?
Старался, чтобы голос звучал равнодушно. Ноздри зверем раздувал.
Яковлев вроде на него смотрел, и вроде не на него. Так медленно, в сторону уплывал его косящий взгляд. Снял фуражку, пригладил гущину чёрных бешеных вихров.
– Как куда? В Екатеринбург. Маршрут не меняли.
– А! Ясно. А то мне показалось.
– Что тебе показалось?
«Вздёрнулся. Не может скрыть тревоги».
Лямин широко улыбнулся. Неулыбчатые его глаза продолжали сторожко, и правда, как за зверем, следить за Яковлевым.
– Да ничего такого. Что мы обратно едем. На восток.
Комиссар молчал, и Лямин шагнул к нему и придвинул лицо к его лицу.
– На восток, – тихо и жестко вымолвил, – слышишь?
Фонарь мелькнул и высветил белое, будто мелом обмазанное лицо Яковлева. Лямин заглянул под его набрякшие веки, и из комиссаровых зрачков на него пахнула чёрная, дымная пустота.

– Слышу.
Теперь Яковлев подался вперёд. Колючая протабаченная щека касалась другой колючей прокуренной щеки. Состав тряхануло, и Михаил обеими руками впился в осеребренный поручень.
– Ну слушай ты. Мы едем в Омск.
– Так я и...
Чуть не стукнул себя кулаком до колену. Яковлев поймал его руку и крепко приложил табачные пальцы к его рту. Под губами Лямина вздувался старый комиссаров шрам: простреленная ладонь была сведена жилистой уродливой контрактурой.
– Никаких криков и ахов. Тут командую я. Вернее, товарищ Свердлов. А ещё вернее – товарищ Ленин. Понял?
– Так точно.
– Скоро станция Люблинская. Я остановлю поезд. Я один поеду в Омск. Мне надо поехать в Омск. Вы все будете тут ждать меня. – Окинул Лямина с темечка до голенищ злым и острым взглядом. – Пока я не вернусь.
Лямин отодвинул голову. Закрыл глаза. Кровь в ушах стучала. Не слышал свой голос, спросил:
– А на кой вам одному в Омск? Вас там стрельнут. К гадалке не ходи.
– Я поеду не один. С телеграфистом.
– А, понятное дело.
Стояли, качались, молчали. Яковлев разлепил губы.
– Ты будешь за старшего, пока меня не будет.
– Я?
Лямин округлил глаза.
– Не корчь рожи. Ты не обезьяна. Просто у меня... – Яковлев двинул кадыком. – Никого тут больше нет.
– А... Гузаков? А Мерзляков?
– Гузаков будет командовать поездом. Ты – людьми. Мерзлякова твоего к чёрту.
«Такой одинокий волк. Чёрный волк. Пристрелят его, за первым же углом, на этом же омском вокзале».
– Разведка донесла, что... На вокзале море народу. На рельсах, начиная от пригородных станций, – народ. Он плохо настроен. На убийство. Не только царей, но и... нас всех. Ты понял? Всех нас.
– Куда уж ясней.
Тоже сглотнул, густо, царапая горькой слюной, как наждаком, вмиг осушённую волнением глотку.
– Так-то.
– А скоро Люблинская?
– Да через десять минут. Рядом мы. Всё. Прощай.
Яковлев огладил на боку кобуру, как башку норовистой лошади, и, не оглядываясь, пошёл вперёд по вагону, даже не цепляясь ладонями за двери и поручни. Твердо и тяжело. Лямин потёр ладонью о колючий подбородок. «Скоро стану бородатый козёл. А кто мне бритву тут даст? Царь-государь? Ему-то хорошо, борода и усы, как у митрополита. А что, ему бы святым отцом стать пошло б. Исповеди бы у нас принимал... причащал бы».
«Ха! Причащал! Его самого, и всех его клушек, скоро кровью причастят». «А может, улизнёт».
«Яковлев поможет?! Да Яковлева самого сейчас...». Состав дрогнул всеми железными ребрами и резко встал. Далеко в купэ зазвенело: то ли ложка брякнула в стакане, то ли зеркало разбилось. ...Он пробрался в тамбур и выглянул в дверь. Валил снег с дождём. Мокрый снег залеплял вагонные окна, заваливал пути. Рельсы извивались синими змеями, изгибались не хуже худых танцовщиц варьете. Лямин смотрел в спину Яковлеву. Комиссар быстро, осанисто шёл по перрону. За ним смешно, по-бабьи семенил телеграфист Фадеев. «Вот мужик комиссар, ничего не боится. Разбойник! Или полоумный. Скорее спятил. Или очень устал. И хочет, чтобы – скорее». Впереди маячил мост. Лямин сощурился сильнее. Глядел в лезвийные щёлки. Все рельсы, все пути, перегоны, перроны были усеяны вооруженными людьми. Все одеты в чёрное и похожи на тараканов. В вечерней тьме приклады винтовок гляделись белыми, жёлтыми крупными рыбами. Люди колыхались и молчали. Молчали и колыхались.
Перетаптывались. Ёжились под хлещущими мокрыми веревками густого снега. Снег лепил и залеплял стекла моторов, окна состава, телячьи вагоны, чёрные паровозы с ярко-красными кровавыми колёсами. Лямину стало страшно. Он вдруг увидел: смерть – чёрная и тяжёлая, чугунная, прямоугольная, над ней цилиндр трубы, из трубы валит сажа, чёрный дым, сажевые хлопья летят по ветру, по забитой злыми людьми сырой ночи. Смерть гудит и трогается с места, и разгоняется, и едет вперёд. Вращается тяжёлое колесо с густо-алым, слепящим ободом. Мелькают поршни. Ускоряют ритм рычаги. Гудок, ещё гудок, длинный, пронзительный. Смерть радостно гудит людям: не убежите, я еду, я настигаю, я тут. И сейчас, вот сейчас моё колесо переедет вас.

* * *

 

...Стояли у открытого в ночь окна. Курили.
– Ты молодец. Усмотрел за всеми.
– А что тут хитрого. Все по купэ сидели тихо, как мыши. Таились. Я ничего не делал, только ходил и глядел.
– Ходил и глядел. Это уже очень много.
Яковлев ловил губами дым, как забытое молоко из наклонённой крынки.
– А вы там как?
– Видишь, живой, стою с тобой курю. Смех не вышел у обоих. Рыбьей костью в глотке застрял.
– Я машинисту приказал отцепить паровоз. Фадеев приседает от ужаса. Машинист приказывает помощнику подбросить в топку угля. Едем. Вот оно, пекло. Людей, брат, столько – я в жизни столько народищу не видал на вокзале. Фадеев блеет: может, вернёмся, пока не поздно? Я смеюсь. Иду. Он за мной, как утёнок за утицей. Я ему: если б я телеграммы сам мог отбивать, я бы тебя ни за что с собой, труса, не взял. Сквозь людей не пробраться, такая масса. Каша! Как-то они ухитрились расступиться. Мы – как сквозь строй движемся, только без палок. Да у них глаза вместо палок. Бьют по плечам, по спинам. Все вооружены. У всех ружья, карабины, берданки, наганы. У кого-то даже колья и вилы. А на платформе – пушки стоят! Пулемёты... Идём по узкой тропе посреди чёрной толпы. И вдруг толпа начала вокруг нас смыкаться. Всё, думаю, это всё. Всё, прощай, жизнь! А тут Фадеев делает умильную рожу. Кричит: вот это встреча, мы и не ожидали! Кольцо вокруг нас сжимается. Надвигается толпа. Всё очень просто: и стрелять не надо, под ноги себе швырнут и затопчут, задавят.

Остановился я. В глаза людям смотрю. Глазами – их всех – обвожу. Искурил самокрутку до последнего пепла. Отряхнул пальцы. Плюнул в ночь.
– Морды зверьи. Уже не лица, а рыла. Человек, когда чует добычу, чует кровь, себя как зверь ведёт. Я сам охотник, я знаю. Тут важно опередить зверя. Взять его на мушку. Зверь, когда сильный против него стоит – тоже, знаешь, чует. Тут меня осенило. Это точно свыше. Когда смерть рядом, тебя может как молнией ударить... и вспомнишь то, что было, и чего не было.

И кричу: я! Чрезвычайный комиссар ВЦИКа Яковлев! Мне надо видеть вашего начальника! Председателя Омского Совета товарища Косарева! Звери насторожились. Что-то в воздухе надломилось. Гни, гни, я себе шепчу, гни, сгибай их, Василий! Тут важно дожать, а можно и пережать, горя не будет! И голоса доносятся: здесь он! Тут! Я когда это услышал... ты не представляешь, Лямин, что со мной сталось. Фонарь выплыл из тьмы и ударил мертвенным голубым светом, сквозь пелену сырого снега, им в голодные лица.
– Всё, спасен. Косарев мой давний друг. Я знал, что он в Омске. Но я не знал, на вокзале он или где. Если б его на вокзале не случилось – не балакали бы мы с тобой теперь. Косарев вразвалку ко мне движется. Толпа колышется. Он ближе подходит, меня разглядывает, как жука в коллекции, и кричит: Антон, это ты, что ли?! Фадеев рядом трясётся: товарищ командир, а вы разве Антон? Дурак, шепчу, это же партийная кличка. Лямин! мы с Косаревым когда-то были... знаешь где?.. не знаешь... на Капри...
Михаил растерянно ловил зрачками убегающие фонари.
– А что такое Капри?
– Капри – это, брат, остров... В море. Около Италии.
– А что такое... Италья?
– Это... – Опять смех клокотнул в горле и умер. – Это такое чудо. Море, горы, оливы. Женщины по воду идут и поют песни! Абрикосы в корзинах несут... В церквях – фрески разноцветные во всю стену... Люди там расслаблены, веселы. Там очень много солнца. И... там нет революций, крови, снегов... Мокрого снега вот – никогда нет...
– А вы там были, товарищ командир?
– Я там в партийной школе был. У Максима Горького. Знаешь, кто такой?
– Знаю. Слышал.
– А я напротив него сидел. И стоял, как вот рядом с тобой. И вино с ним пил. Кьянти называется.
У Лямина голова шла кругом.
– Счастливый вы.
– Да. Столько счастья, в руках не унесу.
– Ну что дальше-то, дальше-то что.
– Толпа качнулась вправо, потом влево. Косарев меня крепко за руку берёт и руку мою вверх подымает. Кричит: это мой друг! Он верен революции! Его нельзя казнить! Кто его тронет – того товарищ Ленин самолично прикажет прострочить из пулемёта! Замолкли. Шире расступились. Мы прошли с Косаревым через людское море. И оно не сомкнулось над нами.

Переплыли. Бредём как сквозь мокрый занавес, сквозь этот дьявольный снег. Доходим до мотора. Косарев за руль садится. Я – рядом. Фадеев – на заднее сиденье. Вопрос задаю: скажи, старый друг, отчего это против меня даже пушки выставили? Он ведёт мотор, хохочет. Да потому, говорит, что тебя Уральский Совет объявил за увоз Романовых из Тобольска – изменником революции! Я в тон ему хохочу. Ну не плакать же мне, верно?
Лямин ошалело кивал.
– Верно...
– Я Косареву: двигай на телеграф! Со мной телеграфист. Сейчас с Москвой свяжемся! Мне надо получить от товарища Свердлова дальнейшие распоряжения, как действовать и куда мне податься с царями. Едем по городу. Всюду, сколько хватает глаз, вооруженные люди, пешие  и конные отряды. Война. Это война с нами, понимаешь?!
– Это война, выходит так, с самими собой? – брякнул Лямин.
И Яковлев захохотал.
– Ну да! В точку! Именно! Мы – сами с собой воюем. И ещё будем воевать! И ещё много сами себе голов снесём, и сами себе – в грудь, в висок – будем палить! Мы – самоубийцы, Лямин. Я только сейчас понял это!
Михаил обернул к Яковлеву невидящее, ослепшее от фонарных хлёстких огней лицо.
– Но это же...
– Подло я говорю? Преступно, да? Я – изменник революции? – Опять слишком близко моталось его угластое, пихтово-колючее тёмное лицо. – Да. Пусть я сволочь. Предатель. Изменник. Но я понял правду. И правда эта, она страшнее всех на свете казней. С ней жить – хуже волка выть. А мы – живём! Видишь, мы живём! Кто ж скажет после этого, что мы слабые люди?!
– Успокойтесь, товарищ комиссар.
– Нет. Поздно успокаиваться. – Трясся, стучал зубами. Жёлтые, синие огни наискось разрезали ему лоб, скулы. – Мы все передрались. И дальше – больше в крови увязнем. Знаешь, что дальше начнется? По законам всех революций? Кровавый террор.
– А что такое, извиняйте... тер...
– Массовые казни.
– А разве их сейчас нет?
– Да, на каждом шагу. Но террор – это когда всю нашу землю зальют кровью. Всю! И спасенья не будет.
Лямину в глаза хлестнул сырой снеговой веревкой ветер. Он зажмурился и отёр мокрое лицо.

Проморгался.
– А вы Свердлову-то телеграфировали?
– Ещё как. Целых два часа стояли у провода. Ленту ловили. Фадеев читал, губы белые. В голодный обморок чуть не упал. Косарев ему кусок сахара из кармана вынул и дал, как собаке. Косарев ухо склонил, слушал лепет Фадеева. Свердлов отбивал: Яковлев действует по моему приказу! Всё, что делает Яковлев, правильно! Ему – не мешать! Косарев менялся в лице. Вижу, смотрит на меня подозрительно. И на Фадеева тоже. Ты, спрашивает, и правда с Кремлём разговариваешь? Я ему: ты телеграфиста пытай, не меня. Он прощенья попросил потом. Когда мы с телеграфа вышли. Косарев меня до вокзала довёз. Мотор у него знатный.
Большой, как слон. Необъятный. Косарев жалуется: горючего много жрёт. Но зато быстрый конь. Накорми вдоволь керосином – и поскачет хоть в Индию.
– Или в эту... в твою... Италью.
– Я видел мир, – тоскливыми пересохшими губами вылепил Яковлев. – Я мотался по свету. Я видел богатых и бедных. Кто замерзает под забором, кто щеголяет в мехах и бархатах. Каждому своё. Но я только теперь понимаю: не оденешь всех в шёлка и бархаты. Всех! Никогда не оденешь. Как бы ты ни старался.
У Лямина дрожали руки. «А ежели нас кто-нибудь тут, рядом, подслушивает. И я же буду предатель, пособник!».
Он понимал: комиссар выговаривает ему свою самую главную тайну. И правда, больше некому; вот он, Лямин, подвернулся. И стоит, и молчит, и запоминает. Зачем? Завтра Яковлева схватят и расстреляют, и всем, и ему тоже, прикажут его забыть.
– А куда же мы сейчас едем, товарищ...
– Вот опять ты: вы, товарищ, комиссар, Яковлев. Василий я! Только теперь и вспомню – мать
Васяткой звала... На полати залезал – она протягивала такой кисетик холщовый... там кашица, хлеб ржаной нажеванный... вместо игрушки, забавки... Так лежишь... и сосешь... вкусно...
– Так куда же мы...
– На Урал. В Екатеринбург.
– Так вы же...
– Что я? Что – я?! Это приказ Свердлова.
– Вот как.
– Он отбил мне: уральцы предъявили ультиматум. Они считают, Николаю негоже бродить по Сибири, а надо запереть его под строгим надзором в хорошей уральской тюрьме.
– Что же, уральцы Свердлову – приказывают?
– Я же тебе уже объяснял: это мы сами себе приказываем. ВЦИК – это мы, и уральцы – это мы. И омичи – это мы.
– И цари – это мы?
На темных, будто ржавых щеках Яковлева странно, густо вспыхивали яркие жёлтые искры.
Лямин думал – фонари так ошалелые лучи швыряют. Потом вгляделся – и понял. Яковлев, глядя в ночь, тихо плакал.  

...За их спинами, за толстой полированной деревянной, с широким зеркалом, дверью, в пахнущем сушёным чебаком купэ сидели старуха и девушка. Старуха крепко, нервно гладила девушку по гладко причёсанной голове. Волосы всё равно резво, неслушно вились около шеи, выскальзывали из-за ушей играющими рыбами, катились кольцами. Девушка время от времени поднимала бледное широкоскулое лицо к старухе. Они обе слышали бормотание за дверью. Несло это бормотанье мир или опасность, они не знали. Теперь они уже ничего и никогда не знали. Теперь было так: ты знаешь одно, а тебе преподносят совсем другое. Ты заказывал на обед севрюгу с хреном, а тебе принесли на медном, залитом живой кровью блюде голову Иоканаана.
_____
* «По тонкому льду» – фрагмент 1 читайте в номере от 1 ноября 2016 года