Елена Крюкова

Елена Крюкова

Новый Монтень № 31 (379) от 1 ноября 2016 года

По тонкому льду. Фрагмент 1*

Из романа «Солдат и Царь»

 

...Мороз сверху, таяние снизу. Схлестнулись лёд и весна.

– Село впереди!

– Што за сельцо?

– Иевлево! Перекур, братцы! Вынимай котелки!

Подъехали к избе, огромной, как убитый чёрный медведь. Ворота отперли изнутри. Бородатый мужик, открывший обозу ворота, так походил на Распутина, что старуха громко втянула горлом воздух и заклеила губы рукой в вязаной перчатке.

– А-а-а-а-ах... Наш Друг... Милый... Где он теперь...

Мария заботливо помогала матери выйти из возка. Конь рыл копытом заледеневшую грязь. Осколки грязного льда летели Марии в лицо. Она отирала щёки концом пухового шарфа.

Близ избы было слышно, как рядом, на Тоболе, шумит, шуршит, с шорохом движется лёд. Это вода, вольная, весёлая, резала тьму, младенчески прорезывалась сквозь железные кости зимнего лона.

– Прошу всех гостей дорогих в избу! Повечерять приготовим, что Бог послал!

Царица вскинула подбородок.

– У нас у самих всё есть! Не трудитесь, добрые люди! Нам бы только чаю горячего!

Ноги сами внесли Лямина в гостиную, за царями. Николай наклонился и долго чистил сапоги тряпицей, оттирая от липкой грязи. Со старухи шубу грубо стащил Мерзляков. Молча бросил в угол, на лавку, на ворох солдатских одежд.

Бородатый мужик растопил самовар. Вот уже вынуты из шкапа разномастные чашки, узкие длинные стаканы. Молчаливая, голова и лицо плотно, как у татарки хиджабом, обвязаны чёрным платком, плоскогрудая, как доска, баба старательно, медленно заваривала чай в расписном заварочном чайничке.

– Не приставайте к ней с расспросами, – бородач горько махнул рукой, – вчера мы младшенького схоронили. Разливай, мать! Садитесь, пейте!

«Яковлев не сказал хозяевам, кого мы везём. Да и верно. Ни к чему это. Мы для них путники. Просто заезжие люди».

Половицы сияли чистым зеркальным солнцем – в них, ярко-жёлтые, можно было глядеться.

Лямин наблюдал, прихлёбывая чай, как царь ведёт жену в спальню. Баба в чёрном платке услужливо, низко склонившись, открыла перед ними дверь.

«Что-то чересчур низко нагибается. Будто – знает».

– Хороший дом у вас! Большой!

– Благодарствую, – баба опустила плечи и выгнула колесом спину, – раньше тут сельская торговля была.

– Магазин?

– Ну...

Мария утёрла рот кружевным платочком и медленно встала с лавки. Поставила чашку за фаянсовое ушко на стол, ближе к баранкам и хлебным крошкам. Под иконой висела клетка с синим попугаем. Клетка была укрыта чёрной тряпкой, но попугая из-за тряпицы всё равно видать было, тёмно-синий хвост, сизое крыло, бирюзовую грудку: он, вцепившись игрушечными лапами в перекладину, сидя, с открытыми глазами, спал.

«Замер. Как замёрз. А может, его застрелили, и он уже труп».

Мария пошла вперёд. Прошла мимо Лямина. Мазнула холщовой юбкой по его нарочно выставленному колену. И его как прижгло. Длинно и жарко выдохнув, встал с лавки. Она шла, и он шёл за ней. И все на них глядели.

«Стой! Ты! Всем уже всё показал».

Вернулся, сел на лавку. Если б один – не при всех – себя бы по голове кулаками побил.

– А вы, молодчики... вот тута, на коечках, ложитеся. Разувайтеся! Ноги от сапогов ночью и отдохнут. Кому водички – вот ковш и бадья.

Дверь в спальню приоткрыта. Забыли закрыть. Лямин лёг на кровать. «Сам мужик, верно, ладил; дерево крепкое, кроватка ровнёхонькая. Не перина, а матрац, да жестковат, но и так после коня-то ох, хорошо». Привстал, уткнув локоть в подушку; силился разглядеть, что там, за дверью.

Сизые тени. Голубиные вспорхи. Крылья тьмы. Качели паутины. Старые верёвки расстрелянной зыбки. Утихнувший навек визг младенца. Отогнуты полы ночной шинели. Пахнет то навозом, а то вдруг французскими духами. Потоки света, угрюмые косы тьмы. Кто-то жадно ест и глотает, кто-то пьёт из ковша, кто-то плачет и кричит во сне. Утешающий шёпот. Ясные глаза. Они закрываются. Они ждут горячих губ. Губы далеко. И они чужие. Они ему не принадлежат.

«Кровати-то крепкие. А бельё-то чистенькое. Я как в раю. Да, должно быть, в раю. А хорошо тут. Век бы не уехал. Да и никогда не укатил никуда. В никуда».

Солдаты только головы доносили до подушки – храпели. Из спальни доносились стоны. Царица стонала, в дверную щель он видел – лежит на высоких подушках, с мокрой тряпкой на лбу. У неё болит голова. Она у неё всегда болит. У господ эта хворь называется – мигрень.

Тишина и храп. Где легли хозяева? А какая разница.

Посреди ночи Лямин, дрожа, сел в кровати. Эка их рядом положили. Она всего лишь за стеной. За толщей сруба! И рядом с ней спят её отец и мать. Ты с ума сбежал, Мишка! Ты – об чём мыслишь?!

Ноги с кровати спустил. Босые ступни ощупывали половицы, как губы – любимую щёку. Нежно, сторожко пошёл вперед. Доски под ним не скрипели. Плотно уложил их мужик, толстые, длинные, гладко оструганные. Дошёл до приоткрытой двери. Её так никто и не захлопнул. Голову к щели прислонил. Глаз – внутрь – как луч, направил. Глазом вращал.

«Одним глазом вижу её, а – как сердце к сердцу».

Он всё понимал про себя: сгиб он, и делу конец. Нечего это всё и обсуждать.

«Сам с собою всю дорогу балакаешь; а к добру ли это? Спятишь – тебя первым Заславский и кончит. Или Бусяцкий».

Дрожь охватывала, обнимала ледяной водой. Вода ночи стояла в бадье спальни. Чуть колыхалась. Старуха спала тихо, не хрюкала и грудью не булькала: видать, голова прекратила болеть у неё. Царь лежал на животе на кровати напротив, лицо в подушку уткнул. Лямин видел его лысеющий сивый затылок. Пальцы царя во сне оцарапали подушку. На губах вспыхнула и застыла иноземная речь. Нерусский, они все нерусские. Панкратов говорил – они все немцы. Так зачем же они нам? Всё правильно, значит. Всё справедливо.

А где же она? Она-то где?

Озирался. Туда, сюда вертел головой. Кровать одна, кровать другая. Девицу Демидову, что ли, с солдатами в горнице спать положили? Под ногами мелькнуло белое, сугробное. Он чуть не споткнулся, не полетел носом вперёд. Прямо перед ним, на полу, на нищем, на досках расстеленном матраце, спала Мария.

Подложила руки под щёку. Две сложенных лодочкой руки. Щекой налегла на ладони. Тихо лежала. Будто и не дышала. Будто бы не спала, а притворялась.

Лямин облизнул губы. Сел на корточки. Когда приседал, в коленях хрустнуло.

«Хрущу костями, как старикан запечный. Это всё холод, сырость. Кости не железные».

Мария во сне разлепила губы. Зубы блеснули в лунном свете. Лямин представил реку при луне. Ледоход, мрачный и страшный, с шорохом, со свистом идёт, мощно и неуклонно. Льдины наползают друг на дружку. Так люди в любви друг на друга наползают. Друг друга покрывают. А потом разламываются надвое. А потом тают, тают. И растворяются во всеобщей воде. Исчезают навсегда.

Он, дрожа, лёг на пол рядом с Марией. «Только не проснись, прошу тебя, не проснись. Дай мне...» Слова путались, молитва не получалась. Половицы сквозь гимнастёрку холодили бок, рёбра, плечо. Он согнул ноги. Колено упёрлось в Мариин матрац.

Ловил носом и ртом её тихое дыхание. Её выдох – его вдох. Её вдох – его выдох. Между ними протянулись тонкие верёвки дыхания. Не верёвки, а нити. Не нитки, а паутина. Михаил поднял над головой руку. На пол легла пятипалая тень. Луна слишком ярко светила в окно. Грозно колотили в стену. Сруб трещал по швам. Это колотилось его сердце, он понял, да поздно.

Рука сама легла девушке на волосы. Легче пуха. Легче дыханья. Так держал руку, не смея гладить, боясь ею шевельнуть. Темнорусые, густые волосы Марии слегка завились: от пота под зимней шапкой и платками. Да нет, они у ней вились отроду. Он знал.

Дыханье, вдох, выдох – одна связь. Рука и волосы – другая. И не разнять теперь.

«Сейчас все проснутся, этот проснётся, старуха тоже, и завизжит; солдаты ворвутся, нас увидят, как мы лежим на полу. И попробуй кому докажи».

Что докажи? Он не понимал. Он не мог отнять руку, перекатиться на бок и укатиться прочь из спальни – за шкап, за порог. А может, вскочить, подхватить её на руки, вскочить на подоконник, выбить ногою раму и вместе с ней выпрыгнуть в окно? И в конюшню. И коня отвязать. Пустое. Догонят. Об этом смешно и думать.

«Да она так орать будет, что голос сорвёт. Она же тебя – ненавидит».

«Откуда ты знаешь?»

«Знаю».

«Нет, не знаешь. Проверь!»

Ладонь медленно, обречённо поползла вниз. С волос – на висок. С виска – на горячую скулу. Со скулы – на щеку. Со щеки...

Вот они, её губы. Чуть приоткрытые.

...И внезапно что-то сделалось со временем, с избой, со спальней. С телами, спящими и медленно дышащими. С ним, сумасшедшим. Гимнастёрка и портки запылали прямо на теле, на рёбрах и хребте, и раскалённое тело сожгло одёжку, он и охнуть не успел. Он лежал на полу перед Марией голый и стыдный. А она проснулась и смеялась. Она смеялась! И это было радостно и необидно. Отец и мать по обе стороны от них не исчезли, нет; просто кровати, на которых спали они, чуть приподнялись, оторвали ножки от пола и взлетели, и зависли в воздухе. Мария сонно откинула одеяло. Он смотрел, какие у неё торчат из–под ночной сорочки тонкие ноги, круглые аккуратные коленные чашечки. Она дышала часто и глубоко, твёрдые треугольники грудей подпирали сладкую, приторную волну кружев. Кружева. Зимние кружева. В Петрограде ей ту сорочку шили!

Мне страшно, говорил он себе медленно, по слогам, мне-страш-но, мне-страш-но, я-не-бу-ду, но-я-о-чень-хочу. Ладонь сползла на Мариин подбородок, и большой палец сам, ужасаясь себе, провёл по нежной, согретой частым дыханьем губе. Лицо ближе присунуть, да, вот так.

Внутри Лямина образовалась пустота. Он прыгнул в неё. Сам летел в пустоте, а вокруг свистело время. Так умирают, подумал он, и место мыслей властно и быстро занял свистящий ветер.

Он не знал и не помнил уже ничего. Падение прекратилось, он повис внутри радостного ужаса и медленно стал подниматься. Взлетать. Лица Марии не было. Не было её плеч и его рук. Было одно неуклонное и тяжёлое поднятие, тяжкое, безуспешное. Гиря тянула вниз и одновременно тянула вверх, и это было мучительно. Дойти до верха неба, а потом опять рухнуть?

Он приподнял сам себя надо всем, что было в его прошлом. Над криками. Над воплями убиваемых людей. Над желтками половиц. Над хриплым дыханьем Пашки Бочаровой. Над синим, стынущим на морозе личиком той несчастной деревенской девки в зимнем лесу, которой он шептал в ухо: не бойся... не бойся... Висел. Чуть качался. Тело замерло. А пустой ледяной ветер внутри метался, вздувая и разрывая реберную клеть.

И – ребро взрезало плевру и кожу, и воздух весь вышел, выходил стремительно, он стал падать, всё сильнее и быстрее, и что-то дикое случилось с телом: кисть руки оторвалась и полетела прочь, другая рука – вкось и вверх, отрывались и падали ноги, брызгали ошметки живота, трескались и ломались кости, разлетались по волоску волосы, становясь небесным венцом, каждый палец отламывался и тоже летел, плыл рыбой, белым и кровавым мальком, убегал, ускальзывал – на свободу, в простор.

И последней взорвалась и покатилась сверкающими, слепящими осколками башка. Мозг кровавыми искрами орошал пустоту. Мыслить он уже не мог. За него мыслило пронизанное им самим, его обломками и щепками холодное апрельское небо. Внизу под ним, далеко, плыла земля, сельцо Иевлево, изба, где они заночевали; Тура, Тобол, Иртыш, отягчённые ледоходом, торосы, плахи источенных зубами весны льдин, на льдинах – собаки, медведи, одинокие птицы; плыла тайга, плыли прочь тропы и тракты, не было видно с высоты лошадей и людей – так они были мелки, мельче блох. Синий, туманный простор раскидывался и стелился ковром под то, что осталось от Михаила.

Под брызги его, отломки, кровавую щебёнку.

...Очнулся.

Рука его лежала на холодном полу. Сам он лежал мёртвым тюленем рядом с Марией. Дышал по-собачьи.

«Мокрый я весь, стыдный».

Вернулся. Воскрес.

«В бога-душу, как Христос».

Ничего не сознавал, кроме одного: надо встать и уйти. Утечь водой.

Медленно перевалился на спину. Потом на бок. Откатился к порогу.

Вполз в щель между дверью и притолокой, головою вперед. Просочился.

Встал на четвереньки. На ноги поднялся. Качнулся. Подтянул мокрые порты. Выругался шёпотом.

Мария лежала на своем жёстком матраце и ровно дышала.

Она так и не проснулась.

 

* * *

 

Били часы среди ночи. Смутно рассветало, и часы медно, тяжело пробили четыре раза.

Первой зашелестела лаптями по избе хозяйка. Так же одета, так же повязана чёрным платом: как и не раздевалась для сна. Отлучилась. «Скотине корм задавать пошла», – Лямин потянулся, разгибая сиротски согнутый позвоночник. На кровати, где они валетом спали вдвоём с Андрусевичем, угнездился большой рыжий кот. Он свернулся в рыжий крендель и спал рядом со щекой Михаила, стало быть, в ногах у Андрусевича.

Лямин ткнул кота пальцами в бок. Кот противно мяукнул и, как куль с мякиной, свалился на пол.

Жгуче пахло гнилью портянок. Лямин спрыгнул с кровати. И другие вставали. Лениво бросали друг другу тихие слова. В дверях появился бородатый хозяин, поклонился ночевальщикам. Позолоченный пузатый шар закрывал рубаху, мускулистую, не по годам, грудь. Из трубы над шаром валил пар.

– Чайку, господа...

– Господ уж нет, запомни это.

– Товарищи, простите старика.

Мужик осторожно водрузил самовар на укрытый белёным холстом стол. Солдаты рассаживались, тёрли неумытые лица. Не до умыванья уж было.

Спешили, а вдруг солнце днём пригреет, и через реку не переберёшься просто; хотели – пока рассвет, и морозом вода схвачена.

Хлебали чай громко. То и дело вертели самоварный краник – кипятка подливали. Подлил и Лямин. Чай у старика пах горечавкой и зверобоем. Явно травы в чай добавляет; а откуда тут индийские чаи? Чай, тут не столица.

Из спальни появились цари. Лямин боялся глаза поднять. Так и сидел, цепным псом уставившись в чашку. Чай покрывался коричневой тончайшей плёнкой. Царям поднесли на блюдце расколотый щипцами сахар. «Голову сахарную в недрах буфета держат, скупердяи. А нам не дали угоститься».

– Я тоже сахару хочу, – сказал, не поднимая глаз, и резко, нахально протянул руку.

Ладонь ожгло холодное и острое. Будто сосульку положили. Глаза сами вскинулись. Мария держала над его рукой свою руку. Потом спокойно положила руку, как если бы это была брошка или ожерелье, рядом со своим дымящимся стаканом. Взяла ложку и стала ею мешать в стакане сахар.

– Берите, товарищ.

Он сидел отупело, с вытянутой рукой, с сахаром в кулаке. Зло бросил его в рот. Запил горячим и чуть не захлебнулся. Поставил чашку на стол. Продел палец в вензель фаянсовой ручки.

– У вас стакан. Вам неудобно. Вот, чашку возьмите.

Взял да переставил посуду: её стакан подвинул себе, свою чашку – ей.

Мария не улыбнулась. Вежливо наклонила голову.

– Спасибо.

Старуха вскинулась.

– Мари, это просто кошмар! Так нельзя! Что ты позволяешь делать с собой этому мужлану! It's a shame!

Мария смолчала. Все пили чай в молчании, и молчала она.

У царицы руки тряслись. Хозяин принёс в миске пирожков.

– Звиняйте... на всех может не хватить...

Солдаты нагло расхватали пирожки. В миске лежали всего два.

«Ему и старухе, значит. А – ей?»

Рука сама протянулась и цапнула пирожок из блюдца Андрусевича.

Лямин положил пирожок перед великой княжной.

– Ешь, – грубо, на «ты», сказал.

Видел, как ей была радостна, приятна эта грубость.

Андрусевич зло сверкнул глазами. Белки красные, как и не спал.

– А ты хлебца поешь, – миролюбиво сказал Лямин.

...Допили чай и стали собираться. Баулы, узлы понесли в телеги. Вошла хозяйка, её каменное лицо слегка дрогнуло. Стала составлять на поднос грязную посуду.

– Вода на Тоболе уж поверх льда идёт. Поторопитесь.

– Спасибо, – вот тут Мария улыбнулась.

– На здоровьичко. Господь вам в помощь. Авось переберётесь.

И больше ничего не сказала; вышла, выпрямив спину, высоко неся поднос с чашками и стаканами.

Лямину в лицо прямо на крыльце ударил мощный, наглый ветер.

«Ну ничего себе, вот это ветерок. Ветер, ветрило, не дуй мне в рыло! А дуй мне в зад, чтоб не воротился... назад...»

Помогал дотащить до возков поклажу. Царь глядел тускло, безнадёжно. Усы обвисли. Он иногда подёргивал их пальцами и громко, как перед длинной торжественной речью, откашливался.

– Эй! Всё забрали? Никто ни о чём не заплачет?!

Цари и дочка переглянулись. Мерзляков махнул рукой.

– Погружайся в телеги! Да поживее!

«Командует ими, как скотиной».

Расселись. Красноармейцы отвязали коней.

– Сашка! Кони кормлены?

– Кормлены, товарищ командир! Ищо как! За ушами у их трещало!

Бородатый мужик низко поклонился старухе.

– Всё знаем, всё знаем... – Шептал торопливо, косился, будто вот-вот расстреляют. – Дай Господи вам... Не обессудьте... принимали бедно... бедные мы...

Старуха пошарила в ридикюле и дала хозяину длинную никчёмную бумажку.

«На эти деньги ничего уже нельзя купить. Зря это она».

Мужик схватил, хотел к руке припасть, да не припал. Глядел слезливыми глазами. Шептал уже вовсе неслышно. Губы сложились в птичий клюв. Солёные капли сверкали в путаной бороде. Царица уже садилась в возок; царь заботливо подбирал ей юбки, поправлял на груди крест-накрест завязанную ангорскую шаль.

– Тебе не холодно, душа моя?

– Нет, солнце моё, мне чудесно.

Под Михаилом уже танцевал конь. Сверху вниз он смотрел на Марию. Она повязала поверх мерлушковой шапочки ажурный шарфик. «Такой шарфик смешной... от ветра затишье, от солнца холодок. А ты-то, ты чем её согреешь? Так тебе и разрешили».

– Колесо у нас сломалось, скажи комиссару!

– А запасного-то в телеге нет?

– Да нет, я уж всё обсмотрел!

– А ты в сене, в сене ещё пошарь!

Ветер бил в грудь лошадей, валил их с ног. Ещё немного, и ураган. Такие тут внезапно налетают по весне. Тучи резво, быстрее коней, мчались в зените, слоились серыми пирогами на горизонте. Всё ниже спускались к земле, накрывали дрожащие крыши. Из труб навстречу тучам поднимался серый лисий, мохнатый дым: сельчане топили печи, холода вернулись.

– Чёртова весна. Не весна, а тьма в погребице! – Мерзляков густо плюнул в грязь. – И вода пошла, слышал, что хозяйка сказала! Потонем!

Лямин нарочно подставлял ветру щёки. Они слишком жарко горели.

Тронулись. Передний отряд, должно быть, уже переправился; а задние ещё не подскакали. А может, где-то рядом затаились и следят за ними.

Выехали на берег. Посмотрели налево, направо. Молодой боец, затесавшийся к ним из отряда Заславского, громко захохотал и поправил фуражку.

– Да мы што, ума лишились! Тут уже на долблёнках надо!

Из отрядов Заславского и Бусяцкого к ним, пока ехали, прибилось немного солдат, и Яковлев презрительно, хитро кривил губы: шпионят и помогают разом.

Издалека слева, едва видел глаз, шла медленная, ужасающая громада ледохода. Здесь, где стояли они все – люди, лошади, телеги, – лёд ещё стоял; вода шла поверх льда, в ней, серой и мутной, отражалось бурное стылое небо. Ознобный ветер выдувал душу. Но сильный он был, радостный, весенний, хоть и жестокий.

Лямин потёр лицо ладонью. Жёсткие заусенцы окарабяли щёку. Кинул воровские глаза вбок, на телегу с Марией. Мария сидела прямо, гордо. «Как на троне сидит. Будто бы уже и царица. Язва!»

Почему язва, он и сам не знал.

«Мне всё ночью привиделось. Дрых я без задних пяток, вот что».

За спиной молча ползли по земле приземистые чернобревенные избы Иевлева. Ветер нещадно сёк щёки и голые руки. «Даже ноги в сапогах захолодали. На ветру-то что тебе зима. Сибирь, одно слово».

– Я не поеду по воде! Я не могу! Лучше умереть!

Михаил оглядывался, откуда раздался голос. Из возка бывшей императрицы.

– Черт! Капризы! – Сам Яковлев не выдержал. – Чепуха какая!

Конь под Яковлевым ходил ходуном. Лямин глядел исподлобья. «Норовистый, может и сбросить». Царица закрыла лицо руками. Потом отняла руки. Лямин видел, какой складчатый, черепаший стал у неё подбородок. Баранья шапочка низко налезла на лоб. Она была похожа на мужчину. С этими ясно обозначенными седыми усиками – на командира полка.

«Она-то на деле полковник, не муж. И то верно, им вертела как хотела!»

– Я не поеду! – возвысила голос царица. –  Можете меня здесь...

Не договорила страшное слово. Замучить? Утопить? Расстрелять?

Яковлев раздражённо пощупал на боку кобуру. Сплюнул. Осадил коня. Повернулся к отряду.

– Отряд, слушай мою команду! Привезти на телеге досок из села!

– На якой телеге, товарищ командир?

Литовцев, седоусый приземистый боец из-под Мариуполя, по-русски говорил с хохлацким акцентом. Прокурен был дожелта. Табаком от него несло за версту.

– На якой, на якой! – Повернулся к царице и Марии. – Товарищи, а ну выходите!

– Мы вам не товарищи!

Яковлев рукой махнул. Михаил видел: не до препирательств ему. Мария, безотрывно глядя на револьвер в кобуре на боку командира, шагнула из телеги первой и подала матери руку. Старуха цапнула руку жадно, будто кусок хлеба. Ковыляя на больных ногах, отошла от возка. Солдаты с гиканьем попрыгали в возок, натянули поводья, коняшка рванул вперёд, телега затарахтела вверх, к селу, по весенним ухабам. Грязное земное тесто. И они все ведь лягут в эту землю; лягут.

Мысль пронизала Лямина ржавой иглой, потянула за собой, дальше, нить невесёлых раздумий.

– Што ты, как коняга, башку всю дорогу опускашь, а? А може, ты предатель, а?

Лямин поднял взгляд, разрезал им говорящего.

– А может, ты по шее схлопочешь, а?

– Но, но, я ж так просто... на холоду-то тольки шуточками и согреесси...

Вот она,  и телега с бойцами, вернулась. Быстро они управились. На телеге – доски, деревянные хвосты по земле волочатся. Конь дышит тяжело, бока раздуваются, вспотел.

– Кто дощечки-то дал?

Солдаты молчали, выгружали доски. Ухватив за два конца, несли к реке.

– Да всё тот же мужик и дал! У кого ночевали!

– Богатый, видать, мужик.

– Да если б не дал! Знал, собака, что с ним будет!

«Вот мужик уже и собака. Чаем нас поил, пирожками кормил, спать уложил, постелил. И собаку – в расход бы пустили».

Ветер усиливался. Срывал с солдат кепки, фуражки, ушанки. Поперёк реки бойцы клали доски. Из возка, кряхтя, вылезли доктор Боткин и князь Василий Долгоруков. Старухино лицо посветлело, будто его снизу подсветили жалкой свечой, и пламя на ветру рвалось. Она крепко оперлась на руку князя Вали. Доктор тут же подбежал с другого боку и поддержал её под локоть.

– Осторожней, ваше величество... ножку правильно ставьте, не оступитесь...

«Величество. Уже давно не величество, а просто – старая тётка. Как все. Как все!»

Ветер бил в череп снаружи, а мысли – изнутри. Лямин поправил кепку. Мерзляков махнул рукой. Возки стали въезжать на лёд. Вода поднималась до середины колес. Старуха выпученными светлыми глазами смотрела на воду; в глазах плавал ужас.

– Не доберёмся... не доберёмся... – скреблись друг об дружку на ветру выстывшие губы.

А солнце поднималось. Солнцу дела не было до людских мук.

Старуха, через плечо доктора Боткина, беспомощно обернулась к Марии.

– Darling, ты не споткнёшься? Ради Бога!

Мария шла и даже юбки не подбирала. Так и мокли в воде. Всплыли, вспучились, сырым колоколом стояли вокруг её ног.

– Мама, я всегда осторожна. Не волнуйтесь.

Царица, князь Валя и Боткин шли впереди, Мария за ними. Следом осторожно, с печальной ленивой грацией, переступали ногами армейские кони. Солдаты похлопывали их по шеям: не балуй, не играй, не бойся. Не бойся, как людям, говорили зверям.

«Все всё понимают. Всё живое всё понимает. А звери-то и лучше нас смерть чуют. Раньше, чем все мы».

Царь и Яковлев шли последними. «Если б Николай вооружён был – был бы шанс убежать. Да нет, всё равно подстрелили бы».

Царица шла по доскам так осторожно, как по набросанной на лёд серой вяленой тарани. И будто бы сушёная рыба под ногой уже плыла, уплывала, и надо было носком, пяткой её прижать, принакрыть. Остановить. Цесаревна точь-в-точь повторяла выражение материнского лица. По лицу Марии ходили хмурые тучи. А шла – по-иному. Легко и весело. По лодыжки в воде, а как на балу по паркету.

«Молодая дак. Движется гибко. Ночь, ты была или нет?»

Никто Лямину не отвечал на этот вопрос. И он прекратил его себе задавать.

Серые доски просвечивали сквозь воду. Царица вскричала:

– Боже! Как у меня замёрзли ноги!

Яковлев пустил царя вперёд себя. Царь шёл по доскам, а казалось – идёт по воде. Яковлев зажмурился и головой тряхнул: отваживал виденье. Теперь пошёл странный участок переправы, самый опасный: плаха льда справа обрывалась, и под брюхами коней и сапогами солдат клубилась водяная тьма. Под ногой Михаилова коня прогнулась хлипкая доска. Конь едва не оскользнулся, чудом удержался копытом, громко и отчаянно заржал. Михаил обнял коня за шею, крепко прижался к нему.

«Утонули, как пить дать, вместе бы с конём».

Мысли, на удивление, вдруг понеслись вскачь, шальные, озорные.

Они все были уже на середине Тобола.

«Ещё немного осталось. Ништяк! Вот мы какие!»

Выпятил гордо грудь. Конь шёл теперь крайне медленно, нащупывая копытом узкую плашку доски.

Доски на льду. Поклали доски на лёд, а под ним – вода и тьма.

«Вот так же и мы: переходим наше страшное время. Кто вброд, кто по дощатому настилу. Шатаемся, руками ветер ловим. И кто в воду валится. И тонет, навеки. А кого – на тех досках – пуля находит, огонь жрёт! И обратного хода по той переправе нет».

Впереди Лямина конь с бойцом стал заваливаться набок. Оба, конь и всадник, рухнули в воду. Конь ржал тоскливо, голосом звал на помощь. Чем могли помочь люди? Им бы самим удержаться, всё хрупко и смятенно, и доски прогибаются, и ветер шапки сносит. Боец тянул из ледяной воды руки. Андрусевич – рядом оказался – безуспешно тянул тонущему приклад винтовки.

– Держись! Держись, Антоша! Ну что же ты!

Боец выпучил глаза и хлебнул воды. Макушка скрылась под водой. Руки ещё вздернулись. Уже не выплыл. Лямин глядел, как изнутри, из чёрной глуби, идут кверху и лопаются серебряные пузыри.

– Эх, ну что же ты...

– Вперёд! Вперёд!

Конь плыл, отфыркиваясь. Вот уже выбирался на берег, встряхивался. Оглядывался на реку. Тоскливо, коротко ржал. Не убегал: стоял и ждал людей.

Больше половины реки пройдено. А старуха-то, поди ж ты, даже и не оглянулась. Да для неё смерть красного бойца – радость неописуемая.

«Мы ж все её враги. Вражины. Если б она могла – каждого бы своими руками задушила. Змея немецкая».

Думал так, а видел впереди себя старый затылок, укутанный в пуховый платок и баранью шапку, старые плечи, ёжащиеся под старым пальто, похожим на солдатскую шинель, старые руки, беспомощно хватающиеся за другие живые руки.

И странной, ни на что не похожей болью истекало глупое сердце.

– Красноармейцы! Прибодрись! Вон он, берег-то, уже!

Мерзляков, для веселья, ещё гикнул и свистнул, сложив пальцы кольцом.

– Берег, – шепнула царица доктору, словно в забытьи, – и правда берег...

Доктор Боткин плакал.

– Ну что вы!

Царица обернулась к нему. И у неё по щекам катились мелкие, как мошки, слезы.

– Глаза на ветру слезятся...

– И у меня тоже.

Она вцепилась крепче в руку князя Вали, и князь Валя сдавленно охнул и тихо рассмеялся.

– Вы мне так руку раздавите, ваше величество.

До берега досок не хватило, и шли по льду. Старухе вода налилась в ботики. Царь высоко поднимал ноги, спасая сапоги от воды. Марии было всё равно. Она вымокла почти по колено.

«А если б глубже было? И она б замочилась по самую... – Не додумал, только ощущал эту сладкую пугливую сырость, мокрость, жар. – И нашли б избу... И я б сам раздел её... сам... сорвал все юбки, под себя бы подложил, телом бы сушил... а её – грел бы, грел губами, языком... щеками... ладонями...»

– Все на берегу?

– Все, товарищ командир!

– А точно все?

– По головам нас считай, как баранов!

– Не баранов, а коней.

– Да, лошадок-то сочти! Одна-то – вон, рядом бродит!

– Упокой, Господи, душу раба твово Антона Солоницына...

– Но, ты не поп на амвоне!

– Да все, все тута, и щитать не надоть!

– Не, Солоницын – утоп!

– Мне холодно, – одними губами сказала царица.

Мария подошла к ней близко, близко, и руку её взяла, перчатку стащила, дыханием грела.

– Мамочка, вы потерпите. Мамочка, ещё немного!

Ледяные искры просверкнули под красными от ветра старыми веками.

– Что – немного? Ты хочешь сказать, всё скоро кончится?

– Мы доберёмся до тёплой избы!

– До ледяной смерти мы доберёмся.

Мария задрожала и сжала губы.

– Мама, вы не должны так говорить. И думать. Никто не знает часа своего! И Господь...

Царица медленно перекрестилась на ветру.

– Ну что встали! – крикнул зло Мерзляков. – Устали?!

Яковлев подошёл к старухе и Марии. Наклонился щека к щеке царицы, чтоб никто не слышал.

– Ваше величество. Ступайте вперёд. Я отвечаю за вас.

Старуха и девочка, медленно переставляя промокшие ноги, волоча за собою мокрые юбки, побрели в гору. Весело, глупо-радостно, будто закатилось сюда из другого мира, горело между рваными тучами солнце.

– Мне один солдат... – Мария замялась. Ветер крутил выскочившую из-под шапки нежную прядь. – Сказал, что уже Покровское недалеко! Наше – Покровское!

Мать преобразилась. Из старухи превратилась в юницу. Шаг изменился: стал лёгок, танцевален, будто в мазурке. Глаза расширились: ужас в них сменился живым и настоящим счастьем.

– Я знала! – высоко, не стесняясь, воскликнула она. – Знала, что мы ещё, до нашей смерти, увидим родные края нашего Друга!

Лямин гарцевал поодаль, но возглас царицы услыхал.

«Вот как она. Прямо рубит. Про смерть говорит – прямо. Уже не боится о ней говорить!»

Солдаты переговаривались, закуривали, спрыгивали с коней, выжимали мокрые порты. Доктор Боткин грязным, обшитым фламандскими кружевами платком тщательно вытирал глаза и очки. Валя Долгоруков держал себя руками за локти. Трясся в ознобе.

– Доктор... у меня будет... двустороннее крупозное...

– Веруйте, Валичка, и Бог вас милует.

Князь Валя перекрестился негнущимися на ветру пальцами, похожими на медные мясные крючья. Старуха тоже перекрестилась. Мария – тоже. Боткин – тоже. Демидова – тоже. Они все стояли и крестились, и Боткин читал молитву.

– Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его! и да бежат от лица Его...

Яковлев отшагнул назад и поменял лицо, как одежду.

– Не останавливаться! Если не хотите околеть! Вперёд!

– Ненавидящии Его...

Ветер перерастал в ураган. Люди гнулись ивовыми мёрзлыми ветками, сгибались ниже, пригибались к земле, едва не хватались за неё, ещё немного – и поползли бы. Кони ржали, вставали на дыбы. Ветер толкал коней в бока, пытался опрокинуть, они перебирали тонкими ногами и вскидывали бешеные морды.

– Граждане арестованные! В телеги!

Мария втащила мать в возок. Усадила. Уселась рядом. Крепко взяла её за руку. У матери мелко, тряпично дрожали губы. Она бессильно закрыла глаза. Мария поцеловала матери голую руку. Вытащила у неё из кармана пальто перчатку, натягивала.

– Мама, согрейтесь... вам будет тепло...

– Трогай!

Яковлев вскочил на коня-сироту погибшего бойца Солоницына. Рассерженно вколол шпоры в худые, мокрые конские бока. Конь возмущенно заржал и выбежал в самый авангард, перед всем обозом. Командир поскакал быстро, все за ним заторопились. Царя в возок подсадил Мерзляков и сам прыгнул вслед. Сели на солому рядом.

– Теперь я тебя буду стеречь. А чтоб не убёг, – Мерзляков ожёг царя веселыми бешеными глазами и поправил ушанку. – А то убежишь невзначай. А я тут, вот.

Николай улыбнулся. Придерживал обеими руками, чтобы ураган не сорвал, громоздкий треух.

– А может, это ты от меня убежишь?

Мерзляков потерял дар речи. Ощупывал глазами гражданина Романова, будто впервые увидал.

– То есть как это? Я?

Ткнул себя большим пальцем в кожаную грудь.

Рот Николая был серьезным, а глаза его смеялись.

– Да, ты. Ты же мой подначальный.

– Я?!

На них оглядывались. Обоз быстро двигался вверх по пологому взгорку. Колёса увязали в грязи. В лужах отражались умалишенные небеса.

Мерзляков схватился за револьвер. Телега тряслась, и стучали у людей зубы.

– Да у тебя даже оружия нет! Подначальный! – Сплюнул. – Это ты мой подначальный! Забудь то время, гражданин! Теперь – наше время! Не твоё!

– Нет. Время всегда Богово.

– А! Ну да! Воздадите кесарю кесарево, или как там?! Вот мы – тебе – сполна – и воздали! За всё твоё хорошее!

Мерзляков уже орал не стесняясь. Весь отряд на него таращился. Но в разговор не вмешивался никто.

Лямин ехал близко и всё слышал. И тоже молчал. А что было встревать?

– За всё?

– Ну да! За Ходынку! С чего царство начал! С горы трупов! За японскую войну! Сколько людей угрохал! За тюрьмы и ссылки! Где хороших людей ни за что гноил! За Ленский расстрел! За вешателя твоего, Победоносцева! За кровавое твоё, девятое января! Красное воскресенье! Христос воскрес! Может, для кого он и воскрес, только не для тебя! Кровопийца! Кровосос!

Мерзляков побелел и уже брызгал слюной. Старался совладать с собой, и не получалось. Всё, что накопилось, выплескивалось наружу мощно, злобно.

«Он всё справедливо вопит. Всё это правда. Всё!»

Лямин тоже начинал мелко, противно дрожать. Что-то сгущалось в воздухе. Будто горело где-то рядом, и ветер доносил запах гиблого пожара, чудовищной гари, криков заживо палимых. Мерзляков орал об убитых, о расстрелянных, о повешенных, о взорванных на кораблях русской эскадры, о замученных в застенках, о голодных детях.

– Ты! Царишка ты! Не знал, как в твоей чёртовой империи дети в деревнях живут?! Как – с голоду – на печи – помирают?! А мать на лавке лежит, да не подымется, лежит, а рожа чёрная, а живот вздут, а рот набит соломой! Так с этой соломой и найдут! А в рот сунула перед смертью, чтоб – жевать! Чтобы себя обмануть, что – ест! А под лавкой – другой младенчик валяется! И того уж мухи жрут! И крысы! Вот твоё царство! Государство!

Обоз двигался всё так же быстро. Не останавливался.

Лошади шли, скакали, телеги ехали, заплетались колеса о кочки, тонули во влажных яминах. Лямин закусил губу. «Эх, покурить бы. Что ж он так орёт? Сорвался пёс с цепи. Ну, да нагноился чирей. А кто взрезал? Теперь разве разберёшь», – думал быстро, невнятно, морща лоб.

Лицо Мерзлякова свела судорога. Ветер снёс ему кепку. Махнул рукой.

Так и ехал дальше с голой головой.

– Царишка! Проклятый! Ходынку давай вспомни! Сколько людей сгубил коронацией своей! И тем, что – подачку им посулил! А на хрена им была твоя подачка! Не нуждался народ в твоей нищенской подачке! В водке твоей! В кружке твоей! В пирогах твоих кровавых! Все давились и задавились, лишь бы из твоих рук милостыньку взять! Ах ты пёс! Да ведь сколько там всех загинуло! Жён! Деток! Мужиков в соку! Работников! И за что?! За что, нет, ты мне скажи?!

Руки Мерзлякова сами протянулись и схватили Николая за плечи. Вцепились в серое, сырое сукно шинели. Тряханули царя, как мешок с картошкой.

– А! Молчишь! Да потому что сказать тебе нечего! А про Красное воскресенье – тоже ни слова?! Молчок, зубы на крючок?! Люди к тебе пошли на поклон! На просьбу! Замучил ты народ злобой своей! И народ к тебе, как к человеку, пошёл! Чтобы ты, сволочь, всех политических – на волю – выпустил! Люди шли – матери с детьми! Старики! Рабочие! А ты против них пехоту, кавалерию выставил! Казаков! А вожаки-то к тебе шли – безоружные! А ты казакам приказал – нагайками людей! Шашками рубить! И рубили! И кровь лилась! Твоего, волк серый ты зубастый, народа – кровь! Да не твой это народ! И никогда им не был! И не будет! Ты – немчура проклятая! Чужак ты! Как вы все, в дворцах этих ледяных кто спрятался! Но мы сейчас-то вас оттуда – и вытащили! И вот везём! А куда везём?! Сам – ты – знаешь – куда!

Лямин поднаправил коня ближе к телеге царя. Яковлев скакал далеко впереди, не слыхал диких криков Мерзлякова.

«Уж больно рьяно кричит. Как бы чего с царём не сделал».

Вместо рта у орущего Мерзякова глядела, шевелилась чёрная, кривая яма.

– Стреляли людям в грудь! Безоружным! Топтали лошадьми! Мостовая вся кровью была залита! И я! Я там был! Мёд-пиво пил! По усам, кровавое, текло, а в рот... Да не волк ты! Какой ты волк теперь! Сучонок ты теперь вонючий! Сапоги наши будешь лизать! Ноги мыть и воду пить! А мы стегать тебя будем! Такими же вот нагайками! И, если надо, шашками порубим! Чтобы ты сполна вкусил всё своё! Чтобы – в свой, сука, народ поглядел, как в зеркало! Уж мы тебя отразим! Во всей красе! Век на небесах помнить будешь! А на небеса ты не попадёшь... не-е-е-ет! Никогда! Ты – прямёхонько – в преисподнюю! Там тебе и место! И покоя не обретёшь! Век мучиться будешь! За всё, что на земле наделал! Гад! Сволочь! Волк! У-би...

Мерзляков захрипел. Лямин подскакал совсем близко к царской телеге. Вытащил из-за пазухи флягу и сунул Мерзлякову ко рту.

– Эй, слышь, товарищ... давай охолонь... глотни...

Мерзляков слепой рукой нащупал флягу, крепко сжал. Припал ртом к горлышку. Глотал.

Царь сидел ледяно, как аршин проглотил.

Ветер мял мех его треуха.

Тучи ошалело неслись над голой головой Мерзлякова.

Подъехал солдат, с тучей глубоких рытвин-оспин по всему коричневому, как гречишный мёд, лицу. Кепку протянул.

– Вот, товарищ командир. Кепка ваша!

Мерзляков вернул флягу Лямину и глубоко, туго, по самые брови, натянул кепку.

Сзади донесся долгий и звонкий, трелью жаворонка, юношеский крик:

– Э-э-эй! Командиры! Колесо сковырнулось, мать его!

 

* * *

 

Поспешали. Яковлев гнал лошадей. Доехали до новой речной излучины.

– Паром! – закричала Мария, привстав в телеге и придерживая от ветра шапку. – Я вижу паром!

Царица осенила себя крестным знамением, будто мелко, быстро, как повар – суп, осолила.

– Слава Тебе, Господи сил...

Медленно подплывал большой и плоский паром.

– Братва! Мы все тут не уместимся!

– Кто-то в речку синюю попрыгает. Ох и холодно там, в речке! Люто.

– Не люто, а любо! Я по весне завсегда купаюсь! В любой водице!

– Ну, крепок ты. Я бы сразу зачихал.

– А судоргой бы ножонку-ти не свело?!

– Лошадок-то менять в Покровском будем?

– А то где же ещё!

Старуха долго, солнечно глядела на дочь. Мария мяла, горячо тискала в руках её руку.

– Мама, вы согрелись?

– Детка... – Придвинула старое лицо к румяному юному лицу. Говорила очень тихо, будто тайну какую. – Разве на вечном холоду можно согреться? Вокруг нас вечный холод. Замерзает Россия. Уже замёрзла. И мы... – Помолчала. – Вмёрзнем в лёд. Я чувствую, мы рыбы. Мы все окуни. И мы вмерзаем в лёд... как мухи... в янтарь.

Мария прижалась щекой к щеке матери.

– Мама, ну что вы такое думаете... Прошу, выбросьте такие мысли из головы! Какие окуни? Какой лёд?

Лямин видел, как она растерялась.

«О чём она шепчет ей? Что набалтывает? Какую ахинею? Она вся аж побелела. Ах ты!»

Чуть было не подъехал и не оходил старуху прикладом поперёк спины.

– Все на паром! Ловчей заходи! За конями гляди! Чтоб в реку не свалились!

– Да они сами, звери, осторожны... чо нам коней-то остращивать...

– Давай, давай, быстрей! Не медли! Утро-то мгновенно минет! В Покровском – чаю попьем!

С трудом, но все уместились на широченном пароме.

– Мамочка, это как плот в Потопе.

– О нет, душка, это ведь знаешь что? Это... ковчег...

Мария усмехнулась, дернула плечом.

– А вместо Ноя – комиссар Яковлев? А мы, значит, скоты?

Старуха засмеялась и заплакала вместе.

– Ха, ха, душка, ах... Похоже на то!

Кони боялись воды, жались грязными крупами, боками друг к дружке. Иные из солдат спешились, стояли возле морд своих коней, оглаживали их, успокаивали. Лёд шумно, длинными грязными когтями, царапал борта парома. Река катилась, катила на загривке лёд, мёртвую зиму, и они катились вместе с зимой и рекой; плыли и плыли, наискось, от берега до берега – будто кухонным тесаком, с наклоном, резали колбасу; тишины не было – в уши лез разноголосый гомон весны: шорох льда, свист весёлого, как отчаянный цыган, ветра, ржанье лошадей, буханье гигантского колеса парома, переругиванья солдат; и очень далеко, слишком далеко, будто в иной, забытой жизни, звонил колокол на призрачной, невидимой, выкрашенной в цвет небес сельской церкви.

А может, это с небес и звонили?

Чухал и чихал паром, грохотали машины в трюме, переваливались и вертелись железные валы, а они стояли на крепких лиственничных досках, переглядывались, отдавались движению, теченью реки. Тобол, что за название? Татарское, должно быть. Много здесь татары повоевали. Да всё равно казак Ермак всех положил. И русское царство здесь устроил.

...А теперь это царство – под ними. Как старая палуба под животами лошадей.

...Покровское показалось внезапно. Лямин думал – дольше добираться будут. Избы, как везде в Сибири, чёрными бобрами по земле пластаются. Низкие, будто в землю вросшие. И то правда: погреба глубокие, в погребах множество семей может схорониться, если вдруг военная перепалка какая. Сараи отменные. Сарай – что тебе заимка. Живут зажиточно. Бедняков мало. Лямин кусал губы.

«Вот бы у нас так в Новом-то Буяне. И верны слухи эти, что в Сибири жизнь лучше. Сытнее».

Он помнил вкус молока, что в Тобольске приносила царям торговка Василиса. Он сам брал крынку у Василисы из рук, насмешливо кланялся: спасибо, мол! – и шел по тёмному коридору с крынкой в руках, крынка живым коровьим теплом грела ладони. Он чуял спиной – торговка ушла, заходил за шаткую пирамиду из двух сломанных безногих кресел, припадал ртом к крынке и делал большой глоток, два, три, четыре. А иногда, обнаглев, и всю крынку выпивал. И ничего никаким царям не говорил. А зачем говорить. Всё и так понятно.

И – да, они всё понимали.

Товарищ Лямин, сегодня Василиса для Бэби молочко приносила? Для кого-кого? Для ребёнка. Ах, для ребёнка. «Они его все ребёнком называют. У нас в деревнях, да по всей России, таких парнишек уж женят, а они уже и в поле пашут, и на охоту ходят». Нет, не приносила. А почему от вас молоком пахнет? Не молоком, гражданка Романова, а навозом.

И прикрывал рот ладонью, чтобы открытым настежь смехом не обидеть.

И всё равно старуха стояла красная до корней волос, рассерженная и слабая, такая слабая. Руки-плети, ноги-ухваты. И сама как сожжённое бревно: ещё лежит в срубе, а ткни пальцем – и рассыплется в золу.

– Товарищи! Покровское! Коней перепрягать!

Царица перевалилась через край возка. Мария выпрыгнула первой и еле успела поймать её.

– Мама, что...

– Да вот, чуть не выпала. Спина... не удержала...

– Мама, вы устали!

– Старая я стала, вот что, детка.

К ним, на околицу, из села быстрым шагом шли мужики. Все бородатые, и бороды – до пупов.

– Как у нашего Друга, гляди...

Старуха смотрела умильно.

Мария постаралась улыбнуться мужикам.

– Добрый день вам всем!

Комиссар Яковлев вышел вперёд и встал перед Марией, заслонив её от щупающих взглядом своей чернокожаной статью.

– Здравствуйте, товарищи! Мы к вам на постой. Везём драгоценный груз в Тюмень!

Обвел рукой в кожаной перчатке царя, жену, Марию, слуг, доктора.

Мужики смекнули. Не шевельнулись их лица. Ни бровь, ни губа не дрогнули.

– Милости просим гостей дорогих!

– Это Покровское?

– Так точно, оно самое! – по-военному ответил высокий худой мужик с жёлто-белой мочальной бородищей. Одёрнул на себе бараний зипун.

«Старый солдат, как на плацу, рапортует».

– Ну так ведите! Воля ваша!

Лошади пошли медленно, телеги покатились. Люди двинулись: кто верхом, кто пешим.

Царь и Яковлев смотрели на пеших из возка. Щёки Николая над усами и бородой отсвечивали бледно, зелено, зеркально. Он был весь выпит дорогой.

– Это и есть Покровское? – Андрусевич подъехал на коне. Вороная шкура коня отблёскивала болотной зеленью, будто конь только искупался в заросшем ряской пруду. – Неказистое сельцо!

– Казистое, неказистое, – Лямин куснул ноготь. – Заколдованное это село. Это родина... одного человека.

Отчего-то решил не говорить ничего, замолчать. Было чувство: сейчас все разболтает – и этим Марию обидит.

– Да знаю, Гришки Распутина! Урода! – Андрусевич похлопал коня по чёрной холке. Спрыгнул наземь. – Ни дна бы ему ни покрышки!

Мария оглянулась. Расслышала? Нет?

– Россию, как вошь, к ногтю прижал! И – надавил! И сок брызнул! Кровь – брызнула. Кто ж он опосля этого?

– А ты вправду думаешь, – Лямин старался говорить тихо и четко, – что именно он всю эту заваруху заварил? Гришка?

– А то кто! Кобель царицын! Сперва с ней снюхался, а потом всю её челядь перетоптал! И все довольны, все счастливы! А он – на ушко ей: то-то, мол, и то-то сделай! А она – царю. Из уха в ухо. Из спальни в спальню! Так – Россию кромсали! Так они и войну-то начали... дамы, короли!

Андрусевич плюнул себе под сапоги, а попал точно на сапог. Выругался. Покатал сапог в ноздреватом сугробе, почистил. Указал на сапог. Остро, жгуче глянул на Лямина.

– Вот. Сапог-от можно почистить. Тряпицей масленой потереть. А Россию в грязи вымазать – теперь знаешь сколько чистки будет? Догадался?! Вот и я догадался. Давно уж.

Царица защищалась ладонью от солнца, как крестьянская баба в полях. Мария укутала ей горло концом вязаного платка.

– Мама... простудитесь...

– Я и так простуженная. Горло болит всё время. Чаю бы с малиной. Спроси, душенька, кого-нибудь: где здесь дом Распутиных? Ты... потихоньку спроси... Чтобы они... не разгневались...

...Красноармейцы меняли лошадей. Распрягали, отгоняли прочь от возков. Впрягали новых, свежих. С весело косящими глазами; весело храпящих; роющих копытами талый снег и молодую, захолодавшую на ветру землю.

Бойцы смотрели на старую женщину и девочку: они стояли навытяжку, как солдаты, перед окнами большого, во много окон, дома, обитого серыми, выцветшими на дождях и снегах досками.

– И што они там нашли? Чаю, што ли, просят?

– Как нищенки, што ль?

– Да нет, ребята. Просто любуются!

– На што? На герань?

– На занавески вышитые!

– Эка невидаль.

– В Губернаторском доме – не вышитые висели.

– Самих бы повесить вместо тех занавесок.

– Очень ты злой, Касьян.

– Я не могу всех любить! Их – пуще всех не могу!

– Ты следи за ними.

– Да смирно стоят, коровы. Никуда не убегут!

...Женщины стояли перед окнами избы Григория Распутина, и Лямин глядел им в спины. Ему хотелось сдернуть шинель и набросить на плечи Марии. А вот интересно, что бы было, если б он по правде сделал это? Кто бы его наказал? Комиссар приказал расстрелять? Или Мерзляков, без суда и следствия, поставил к стенке? К стенке какой избы?

«Да разве на войне обязательно к стенке? Тебя пустить в расход могут хоть в чистом поле. Это неважно, где».

Зубы клацали. Замёрз. А они? Тоже. Как долго стоят! И в дом их не пригласят. Боятся. Он прищурился. Из окон выглядывали люди. Семья. Семья этого чёрного волка, растерзавшего Россию своими хищными крепкими сибирскими зубами.

Так, значит, они два волка? Царь – волк, и Распутин – волк? Тогда кто же такой Ленин, там, в далёкой Москве, в непонятном чужом Кремле, он сидит в кресле, перед ним газеты, сводки, военные карты, он отдаёт распоряжения – кого убить, кого вознаградить, кого – живьём закопать, – а может, за ним тоже кто-то стоит, большой и невидимо-страшный, и ржёт как конь, показывает все зубы, показывает зажатый в кулаке мешок с кучей денег, и всё на самом деле куплено и продано уже тысячу раз, – а они всё верят, верят в то, что это – страна, а вот это – народ, а вот это – бога нет, царя нет, а это, люди, ваш – кто? Новый царь?

«Ленин новый царь», – на сыром речном ветру вылепили ужаснувшиеся губы.

И так всюду? И так навек и всегда? А народ – опять под владыкой? Под правителем?

– Эй, Андрусевич, слышь, – достал из кармана куртки самокрутку, заранее изготовленную. – А мировую войну – и правда, кто начал? Что, правда Гришка?

Андрусевич по-волчьи, маленькими жёлтыми глазками, следил, как Лямин шаркает отсырелыми спичками по коробке, как наконец добывает пламя и курит.

– Война начинается всегда нипочему. И вроде бы никто не виноват! А оглянешься – у всех хвосты замараны. И рыльца в пуху. Иван кивает на Петра, Петр – на Ивана. Ты веришь в эти россказни, что какой-то там студентик пальнул в какого-то аристократишку, и всё загорелось? Да? Нет? Головой чо мотаешь, как бык под оводом? Вот и я не верю. Дай огня!

Андрусевич протянул свою «козью ножку». Лямин долго чиркал спичкой. Огонь всегда появлялся между ладоней внезапно, пугал горячей рыжиной.

– Ох, одна отрада – затянуться... Вроде как у печки погрелся. Слушай! А эти всё стоят.

– Да, стоят, – с виду равнодушно согласился Лямин, обнимая вдохом табачную струю.

Лошади отворачивали башки.

– Табак не любят, у, черти. Не бойсь! А так – клещей из тебя, дура, выкурим.

Андрусевич подёргал лошадь за гриву. Намотал гриву на палец.

– Волосья как у бабы. Эх, Мишка! Девку бы щас потискать. Я б не отказался! А ты? Что мрачный такой? Блинов тебе тут никто не разжарил! Не Масленая! Ну гляди, следи за ними.

Андрусевич отошёл вразвалку, кривым, будто пьяным шагом; ноги ставил ухватами. Лямин потянул правую ногу вверх, сапог выскользнул из грязи неохотно, со смачным чавканьем. Выпростал левую. Так же вперевалку пошагал вперёд. Туда, к избе. Ближе, всё ближе.

Подходил и видел лица тех, кто толпился перед распахнутым окном. И когда успели выставить зимние рамы? Кажись, за стеклом лица-то маячили. А теперь головы, как живые шары, круглятся, вываливаются; семья тщится рассмотреть тех двух, что стоят на ветру под окном.

«Как бы не передали им что! Если что опасное передадут и это потом вскроется – комиссар меня убьёт! А потом, ещё по разику, убьют и Заславский, и Панкратов, и Хохряков!»

Ближе, быстрее! Ему казалось – вот им что-то тайное протягивают из окна. Уже бежал! Глазами стрелял. Щурился. Это Мария подняла руки! И да, ей в руки что-то кладут. Что? Нож? Револьвер? Бомбу?!

– Чёртова баба... чёртова девка... чертовки... я знал...

Подбегал к дому, задыхаясь. Не помня себя, схватил Марию за руку. Вертел руку. Рука – пустая! Куда взятое спрятала? В шапку? В ботик? За пазуху?

– Отдай, хуже будет.

Дух с трудом переводил. Мария вырвала руку.

– Вы сделали мне больно!

«Ишь ты, и ноздри раздула. Царская порода! Кобыла!»

– Дай то, что тебе дали!

В окне – никого. Все поразбежались.

Он скользнул ослепшими от гнева и страха глазами по щеке царицы. Её профиль таял в апрельском мареве. Солнце пригревало. Старуха медленно поворачивала голову, и профиль превращался в надменное лицо, расстреливающее его. Два глаза – два пулемета. Нос – револьверный ствол. Приоткрытый рот – там мина языка.

– Оставьте в покое мою дочь!

– Замолчи! – В ярости он их обеих называл на «ты». – Я видел, ей что-то передали!

Красная тьма застлала веки. Слепой, он вырвал револьвер из кобуры.

Наставил на Марию.

Наставил на цесаревну оружие, и ничего, земля не треснула под ним!

Он не видел, как меняется её лицо. Плывёт и заслоняется облаком. Расплываются и мерцают черты, лепятся в один плотный, тяжёлый и горячий ком неодушевленной плоти. Человек – всего лишь кровавое тесто, напичканное горячими нитями и пузырями потрохов; почему же именно это тело так любишь, именно эти губы тебе так хочется целовать? Не отникать от них?

Не видеть больше это лицо. Не тянуться к нему. Она спрятала то, чего брать нельзя. Сховала за пазухой свою смерть! Но ведь и его, его смерть тоже!

– Дай!

Он схватил её пятерней за шею, за затылок. Старуха не смела его оттолкнуть или ударить. Ей было разрешено только смотреть. Умри, но смотри!

– Товарищ Ля... Лямин...

Одной рукой Лямин держал Марию за шею, как дохлого цыплёнка, другой приставил револьвер к её потному под шапкой лбу.

– Отдавай! Быстро!

Мариины глаза слишком близко. Умалишение таяло, и таяла слепота. Он снова видел. Видел ствол револьвера, и Мариины густые брови, и её широкие крестьянские скулы, и коричневые мелкие, как просо, пятна на щеках, около носа. У неё же веснушки, а он не замечал! Веснушки! Чёрт!

Мария полезла за пазуху. Вынула сверток. Ему показалось, свёрток шевелится. И там что-то живое. Она развернула свёрток. Один слой промасленной бумаги, второй, третий. Бумага падала на землю белыми отстреленными крыльями. Лямин глядел и не видел. Мария разворачивала бумагу: ещё слой, ещё, и нет конца. Наконец, в её руках осталось это. То опасное. Смертельное.

Лямин изумлённо глядел на кусок пирога. Пахло рыбой и луком. Прекрасной рубленой рыбой и жареным репчатым луком. И корочка у пирога была свежая, помазанная сливочным маслом: всё как надо. Только что из печи. Отменный. И на вкус – язык проглотишь.

– Так ты...

Царица молчала презрительно, страшно.

Потом разлепила губы.

– Отдай ему. Он так этого добивался!

Мария вытянула руки и протянула Лямину ещё теплый пирог.

– Они знали, что мы поедем. Они нам нарочно испекли. Они... ждали...

– Что болтаешь! – Старуха поглядела сверху вниз. – Откуда кто знал! Просто сегодня праздник! Лазарево воскресенье!

– Ну да... праздник...

Лямин, ничего не думая, только видя потный лоб и завиток на лбу, на мокрой от слёз веснушчатой щеке, взял пирог из рук Марии, наклонился, глубоко вдохнул луковый запах, внезапно приложился к пирогу губами, будто бы ко кресту в руке батюшки после причастия, голову поднял, на Мариины глаза наткнулся, отпрянул, отшагнул, попятился, повернулся, побежал.

_____

*«По тонкому льду» – фрагмент 2 читайте в номере от 11 ноября 2016 года