Клеопатра
Отправила в изгнание детей.
Похоронила, как сумела, мужа.
Не страшно было? Страшно, но – ей-ей! –
никто на свете больше не был нужен.
А от позора смерть одна спасёт
и вынесет к заоблачному Нилу,
где, серебристая, как молодой осётр,
душа Антония от дел земных остыла.
Прохладный ветер с моря чист, колюч –
он тучи напрягает парусину...
А змейка, стало быть, к заветной двери ключ,
всего лишь ключ, свернувшийся в корзине.
Канарский архипелаг
Судьбы моей реванш
за всю былую ложь –
бутылочная блажь,
осколочная дрожь
Канарских островов.
В мозаику чёрных лав
смотрю, как в зеркала
российских страшных снов.
...зелёный тёмный тон
скалы, воды, песка,
и зеленей раз в сто
зелёная тоска...
А надо бы – забыть,
сейчас и навсегда
...вторгается в залив
строптивая вода...
как выжила в аду,
как вытолкала смерть
взашей, в каком году –
воспоминать не сметь!
...пивная пена волн,
зелёно-синий тон,
над ней лишь чаек гвалт
и самолёта стон...
Спасаясь от гнилья,
которым пахнет власть,
за небо, небо я
держалась – и спаслась!
...всё выше, круче волн
бурливый перелив...
Людских безумных воль,
всего один массив
и выше и сильней –
Архипелаг Господь.
Чем небеса синей,
тем непреклонней плоть –
и камня в том числе.
Хочу окаменеть,
чтобы и в смертном сне
воспоминать не сметь.
В Каталонии
В густом каталонском раю,
где спеют тугие оливки,
я родину вспомню свою
(ах, прошлого тень! Не отлипнуть
от тени, а солнечный свет
её выявляет лишь резче
и сколько б ни минуло лет,
мне не износить этой вещи).
Мечтаю, забывшись на миг,
что память, шипя и вращаясь,
под яростным солнцем сгорит,
как серая кожа Кощея.
Я чётко представлю себе
развеянный пепел над морем,
чтоб ни наяву, ни во сне
не видеть страданий и горя,
моей Богом данной судьбе
навязанных хитросплетений,
и адской клубящейся тьме
ответить отказом от тени!
Я дуну, я плюну, слова
скажу удивительной силы,
да так, что заткнётся молва,
а недруги лягут в могилы,
забравши в могилу – своё.
Моё – Бог вернёт мне сторицей!
Да так, что присвистнет ворьё
в континентальной столице.
Где море, там нету господ –
как раньше я не догадалась!
Свод моря и неба – есть свод
написанных небом свобод,
а прочее – выдумки, малость...
В густом каталонском раю,
где спеют тугие оливки.
я Родину вспомню свою:
души моей вечной обитель.
Здесь плещется море у ног,
ласкаясь атласной волною,
а там – пиренейский отрог
колеблется в зной синевою.
Здесь нет ни господ, ни рабов,
здесь дышат легко человеки,
и синие ставни домов
распахнуты в небо навеки...
Gorge de la Meuse
(в Альпах)
C камня террас, белocнежных, как мел,
льётся поток, словно вьющийся уж.
Видно, Господь меня в сказку привёл
за руку – в Горж де ла Мьюж.
Южная Франция. Синька небес.
Прачка небесная вволю плеснула
синьки, не пожалев на навес,
туго натянутый над караулом
сосен, стоящих построчно в ряду,
сосен звенящих – во сне, наяву ли?
Если когда-нибудь в рай попаду –
уж не сюда ли? Меня завернули
в лето само – в разноцветный букет
белых ромашек с цыплячьей макушкой,
в россыпь гвоздик, красно-маковый цвет,
розовой мальвы горящие ушки.
Быстрой воды лепетанье и вкус,
сладкий, как детская млечная пенка.
Ива плакучая, зной, барбарис,
ветер, скала, облаков летка-енка…
Индонезийские строки
* * *
В голубом небе
алый бумажный змей.
Прихожу в себя от любовной тоски.
* * *
Не радуют ни новый саронг,
ни сандалии из кожи питона.
Мне б завернуться в его любовь!
* * *
Тёплая ванна лагуны.
Коралл, бережно вынесенный на берег волной.
Вот так ты вынес на берег мою любовь.
* * *
Увидев тебя с другой,
не отвернулась.
Лишь поздоровалась вежливо.
* * *
Что ты молчишь, онемевшее сердце?
Неужели ты не способно
любить его? – Нет.
* * *
Красный лангуст на столе
с рисом и специями.
Как же пресна моя жизнь!
* * *
Мне написал знакомый из Москвы:
«...а если это чувство, дорогая?
Мне одиноко…» Ах, я понимаю,
но здесь жара и одолел москит.
Здесь островная жизнь, здесь бытие
на уровне: пойти поесть куда бы?
Где посвежей лангуст, крупнее крабы?
Здесь рай, а значит, чувства все – враньё.
Любовь, она, похоже – на века
и вся – заключена в пределах МКАДа*.
Эксперимент на прочность в тиглях ада,
наряд всё с тех же дьявольских лекал.
Любовь – такие страшные дела,
что я отсюда не хочу смотреть на
убитую себя в конце столетья,
в московские кривые зеркала.
______________
* МКАД – Московская Кольцевая
Автомобильная Дорога
Памяти Дафны
(ван ден Берг-Верфяй)
Как дела твои, Дафна? В ответ – ничего, тишина...
Только речка Буеш, спотыкаясь о камни, бушует.
Только птичья мелодия в воздухе зыбком слышна,
только ветер, срываясь с деревьев, уносится с шумом.
Только белое облако пёрышком легким плывёт.
Уж не ты ли на нём, как на скутере, движешься в вечность?
Этим летом в Буеше вода холодна, словно лёд,
как, возможно, летейская – там, где обещана встреча.
Знаешь, Дафна, тут в принципе нет ничего,
что держало бы прочно. Ни радости нет, ни опоры…
Так за небо и держимся, вверх уходя кочевой
птичьей стаей – от злой, обезумевшей своры,
до конца не постигнув ни каменных книг этих скал,
языка этих вод, па-де-де этих бабочек дивных,
бирюзового неба, полей изумрудных лекал,
корсиканского хора лягушек и фокусов рыбьих.
Был бы рай на земле, если б… лучше взахлёб промолчу.
Как рыбёшки, рискнувшие прыгнуть на камень,
сиганувшие в воду (у рыбок довольно причуд),
в материнскую реку – в небесное синево – канем.
* * *
Как к дереву, к ямбу с хореем
усталым хребтом прислонясь
живу, ни о чём не жалея,
лелея кириллицы вязь.
Себя лишь собою баюня,
из боли восстав и парши,
держу в тонкой склянке июня
на донышке терпкую жизнь.
Ах, не расплескать бы, сберечь бы,
питьё растянув на года.
Я горечью листьев, их речью
себя исцеляю, когда
растёт самострой терпеливо
в неяркость небесной слюды:
пизанские башни крапивы
и пагоды лебеды.
Жасмин
Пусть вечно сияет июньский жасминовый куст
и светятся звёздочки с жёлтым штрихом сердцевины!
Так рви же на части, Судьба, ну и пусть
мистралем сменяются ярые летние ливни.
Отняли любовь и по кочкам её разнесли, по клочкам,
отняли судьбу и заставили жизнью чужою
не жить, а болеть. Но не вашим, а светлым богам –
жасмину вот этому – буду склоняться главою.
К деньгам, пьедесталам всегда равнодушна, плевать
на ваши законы молчания и осторожности шёпот!
Я выжила – значит, права! С этих пор благодать
июньская мне прописала по лужицам шлёпать,
и топать босой на вершину холма Сен-Жени,
туда, где жасминовой куст наклонился над бездной.
Не станет меня – значит, он за меня будет жить –
земную мою, отраженьем моей же небесной.
Дед Вася
Вьюнка граммофонный раструб
напомнил мне дедов – старинный,
однажды озвучивший сруб
лихой хрипотцою пластинок.
И был тот трофейный музык
нелепым в стенах ветерана.
И был тот немецкий язык
как соль на открытую рану.
– Зачем ты их крутишь, дед Вась,
как можешь ты слушать их марши? –
А дед разжигал керогаз,
помешивал щи или кашу.
Потом за столом наливал
себе стограммовую стопку.
А мне, невеличке, ломал
горбушки душистую сдобу.
– Смотри, граммофон хоть куда,
хоть стар, как и я, но отличный.
В пластинке не больше вреда,
чем в мыле, свече, или спичке.
Когда же я слушаю их,
то думаю: петь им осталось
четыре годины лихих,
и вряд ли дождётся их старость.
Сойдутся над пришлыми, вжик!
тяжёлые наши суглинки,
от них и останется пшик,
шипенье немецкой пластинки.
Мне семьдесят c гаком, я жив,
(вот только с ногою паршиво).
Зачем к нам пришли эти вши?
Эх, дойче, марширен, марширен…
Пиццерия в Серре
К Альпам маленький, неважный
прилепился с давних лет
городок разноэтажный,
как серебряный браслет.
Там избушка-пиццерия –
что за запах! Вот искус!
Дровяная печь внутри, я
к ней притронуться боюсь.
А Ирина не боится –
на берёзовых дровах
выпекается не пицца -
пища свежая богам!
Вот она стоит с лопатой,
фартук старенький в муке.
Накалился под* щербатый
на горячем угольке.
Пиццы в мире нет душистей –
хоть с чоризо, хоть с тунцом,
нет хрустящей, распушистей
и румянее лицом!
Ира-пицца, Ира-пицца,
напеки удачи нам,
чтоб альпийская страница
развернулась к небесам!
Если счастье за горами –
чтоб до гор рукой подать!
Чтоб цвела в оконной раме
красных маков благодать.
Блеском молнии-зарницы
подрумянился простор.
Солнце вкусной спелой пиццей
соскользнуло к нам на стол.
______________
* Под – железный лист,
встроенный в печь.
Утро
Cквозь листья сверкает ворсистый цветок –
протиснулся солнечный луч между строк,
проник между веток платана.
Закрою глаза, повернусь на восток,
туда, где раскрывшийся этот цветок
серебряно сеет нирваной.
Как долго я шла – утомилась кружить
по льду да ухабам. Мне хочется жить
и нежиться в солнечной ванне.
Деревья глазеют – что там, высоко?
Там белое варится молоко
и пенка из облака млечна.
Июньское небо – лазурь с молоком,
орёл, точно символ, что с детства знаком,
висит, к ней пришпилен навечно.
Киевская, 139
Брату Серёже
На Киевской сто тридцать девять жарко,
а если зябко – топится голландка,
но чаще жарко, потому что юг.
Раскрыты окна настежь: слева – варка
сливового варенья, справа – сладко
вздыхая паром, греется утюг.
На Киевской сто тридцать девять тени
зелёнкой мажут сбитые колени.
Я в центре Кишинёва – средостенье
мне данного зачем-то бытия.
Здесь носится сестра с собачкой Пальмой –
мелькают бантики, дворняжий хвост спиральный.
В качалке старой бабушка моя.
Серёжка, брат двоюродный и младший,
доев котлету с гречневою кашей:
«Айда, под крышей побежим!» – зовёт.
Зашнуровав с подковками ботинки,
мимо соседской прошмыгнув Бастинды,
кричим дворовым: «Эй, постройся, взвод!»
Потом, взобравшись на чердак, в погоню
пускаемся, невидимые кони
несут нас друг за дружкой по всему,
что там под кровлею обречено валяться:
обломкам черепицы (восемнадцать
и два нуля потом в музей снесут),
по доскам, сваленным крест-накрест, как попало,
по битому стеклу (ух, как достало –
осколками стреляет, жмурься, люд!)
Орёт Бастинда снизу: «Чтоб вы сдохли!»
Но тут вступает пианино... В окнах
свет загорается – то там, то тут...
Мне десять лет, я к тёте Кате в гости
пришла, и память детская запостит
асфальтовый тот двор и щели в нём,
в которых одуванчики пасутся,
а сколько лет над ними пронесутся –
не сосчитать, заросшие быльём…
Ну а пока мы носимся под крышей,
и собираем синяки и шишки,
они нам пригодятся – ещё как! –
в чердачной (и не только) дольче-вите.
Бастинды, Вии – спите, спите!
Пусть дети обегут сперва чердак.
Плач
Ах, мама, мама, как же так, куда ты, право?
Хоть много лет ты прожила – всё было рано
на этом свете позабыть манатки-торбы,
тобой изжитые семьи обиды-скорби.
Глазетом позднего луча лист оторочен…
Не надо тормошить врача, чтоб вызвал срочно
психолога и медсестру, хоть бога с чёртом!
(Как он дышал в одну ноздрю, алкаш упёртый!)
Чинуши, лекарская знать, специалисты,
а если б вашу – вашу мать! – с таким же свистом
гнобили властною рукой, уж вы бы взвыли!
Что, мама, сделали с тобой, чем отравили?
Ты доживала злой, слепой, скупой на милость,
но заменить тебя собой не получилось.
Сиделка отвернулась, чтоб поставить чашку.
Сиделка и закажет гроб, в который ляжешь.
И вот тогда явился Бог, и чёрт приплёлся –
подпёрли молча потолок, чтоб не повёлся
и не упал – не приведи! – на богадельню,
чтоб ты успела снять с груди свой крест нательный...
Остался Бог, остался чёрт, и стол со стулом,
а ты легла на правый бок и.… ускользнула.
* * *
Я – собиратель камешков, травинок,
искатель смысла в направленье ветра,
соединитель светлых половинок
(а тёмных нам не надо, это ретро).
Ещё я собираю звёзды ночью –
ворую, наливные, прямо с неба.
А днём сижу – нанизываю строчки
на нити трав, сплетая быль и небыль.
Из небылиц, из строчек ярких бусин
является такое хали-гали,
что бытия ломоть душист и вкусен,
что нужно и солить его едва ли.
А что еще поэту – кроме строчек?
Чтоб солнце днем сияло, звезды – ночью.
А что еще поэту кроме хлеба?
А что еще поэту – кроме неба?
© Елена Данченко, 2002–2019
© 45-я параллель, 2025.