Дмитрий Растаев

Дмитрий Растаев

Все стихи Дмитрия Растаева

Ёлочный чай

 

...и дышат адом коридоры

психиатрических гробниц...

 

Что ты, любимая?

Брось,

не скучай –

скуке ни слова, ни жеста.

Скоро заварится ёлочный чай,

праздник уже у подъезда.

 

Мы наловчимся и включим огни

образом определённым,

и забывать будем чёрные дни,

и заливать их зелёным.

 

Тридцать какое у нас декабря?

То-то же, мой человечек!

Ты посмотри, как чудесно горят

обыкновенные свечи...

 

Только не надо,

прошу тебя,

нет,

не говори, что и прежде

множили свечи обманчивый свет

в предновогодней надежде.

 

Стрелки на стыке уже, к январю

дело идёт понемножку.

Дай мне ладошку – тебе подарю

я шоколадную кошку.

 

Хочешь вина?

Я вина нацежу,

выжму жемчужные соты,

сказку любую тебе расскажу...

Что ты, любимая,

что ты?

 

Бросишься на пол – и слёзы, и жар...

Тише, малыш, никогда ты

больше не канешь в липучий кошмар

желтоугольной палаты.

 

Я не верну тебя лживым врачам,

пьяным не сдам санитарам.

Варится,

варится

ёлочный чай,

праздник удар за ударом…

 

Пусть в голове твоей воет палач,

пусть она гложется глодом –

всё перельётся,

не бойся,

не плачь...

 

С новым, игла моя, годом!

 

* * *

 

А счастье всегда шло рядом,

всегда в полушаге от –

задеть было можно взглядом,

пропеть ему пару нот,

в такси прокатить бесплатно,

любую открыть с ним дверь…

Но это тебе понятно

становится лишь теперь.

 

Дрожит ледяная влага

на грани ресниц и строк:

ты эти простых полшага

никак совершить не мог,

и счастье скулить устало

ничейным щенком в пинке –

однажды его не стало

ни рядом, ни вдалеке.

 

Ныряет под кожу ветер,

вгоняет в негласный транс.

Как жить без тебя на свете,

мой вечно вчерашний шанс?

Когда горизонт окрашен

в разводы закатной мги,

нет казни страшней, чем наши

не сделанные шаги.

 

 

Апокалипсис среднего возраста

 

Хуже всего сознавать, что ты в жизни никто –

эхо тетрадной золы, тень ухлопанной моли.

Небо провинции серое носит пальто,

нет ему сносу, и жмёт оно всюду до боли.

 

Боль эту здесь никаким не покажешь врачам –

мол, пропишите немного весны и морфина.

«Как там Москва? Так же крепко не спит по ночам?

Передавайте привет ей от блудного сына».

 

Сам виноват, кипячу себя, сам виноват,

нечего было влюбляться во всяких паршивок,

рвать ими кровь и хлебать ободряющий яд,

брать ширпотреб, игнорируя шик индпошива.

 

Если бы даже частицу земных своих дней,

тупо потраченных на канители и страсти,

ты посвятил бы тому, что сермяжно важней,

не куковал бы сегодня у грусти в балласте.

 

Тихо шагаю сквозь город навязчивый свой.

Косо гляжу на его остобрезлые краски.

«Это хандра... это скоро пройдёт... не впервой...»

Но не проходит – и жилы взывают к развязке.

 

Много ли толку шататься по жизни вот так,

то проклиная себя, то натужно жалея?

Господи, Господи, дай хоть какой-нибудь знак,

развесели и помилуй меня, дуралея –

если бы, если бы всё к изготовке вернуть,

сделать reset, образумиться в перезагрузке!

 

«Поезд судьбы прибывает на правильный путь...»

Майское утро. Начало. Вокзал Белорусский.

 

Бобруйск forever

 

Снова в парке свободной нет лавочки.

Снова в воздухе март-ловелас.

Бобруйчаночки, рыбочки-лапочки,

всё, что в жизни я знал – ради вас!

Ради вас я ломался и клеился,

ради вас унижался и рос,

в Бога верил, на чёрта надеялся,

в шутку плакал, смеялся всерьёз.

 

Ни москвички – беспечные куколки –

ни минчанки – изысканный класс –

не зажгли меня в будничной сутолоке

угольками затейливых глаз.

Только вы – длинноногие, наглые–

только вы – тише/ниже травы –

рвали сердце мне –

надвое, натрое –

и лечили его только вы.

 

Что нам жизнь?

Карусельки-игрушечки.

Всё в ней ясно навзрыд, напролёт.

Бобруйчаночки,

мышки-норушечки,

я желаю вас!

Мартовский кот.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Будет день оглушительно душный,

невозможный как дыбы в аду –

я куплю себе шарик воздушный,

на прогулку его поведу.

 

И весь мир поглазеть соберётся,

лютой завистью тайно гоним,

как блаженный идёт и смеётся,

и колышется шарик над ним.

 

И пускай ухмыляются скотно,

у виска крутят пальцем до дыр –

чтобы жить в этом мире свободно,

нужно плюнуть однажды на мир,

 

и чему-то открывшись иному –

из кошмара ныряя в кошмар –

гордо двигать по шару земному

свой воздушный непризнанный шар.

 

Быть и знать

 

В добро не верю я и зло.

Что тьма?

Что свет?

Кому-то просто повезло,

кому-то нет.

 

Один рождён на днище дна,

другой в Москве –

у них вселенная одна,

эклиптик две.

 

И что один считать добром

научен впредь,

за то другому под ребром

перо терпеть.

 

Одним судьба hi-fi с небес,

другим ху-ху.

Единой правды нет ни здесь,

ни наверху.

 

Живёт под небом человек,

как уголёк:

ничьим понтам ни враг, ни друг,

от всех далёк,

в самом себе – и для себя –

пока горит,

добро и зло,

и

тьму и свет

свои творит.

 

А если завтра рыкнут: «В бой!» –

а если вдруг

его потянут за собой

сто тысяч рук,

пусть хватит сил ему отбить

и эту рать.

 

Не ждать.

Не верить.

Не судить.

 

Лишь быть и знать.

 

В ожидании Винни-Пуха

 

Висла смеётся у ног или злится Нева,

штапель на ляжке трещит или джинсы с отливом,

каждый из нас в день рождения – ослик Иа,

лужу судьбы изучающий взглядом дождливым.

 

Дарят друзья шоколадки, но столько не съесть.

Лучше бы виски дарили – на улице осень!

Только однажды бывает тебе 46:

дальше-то лишь 47 и, глядишь, 48.

 

Скачет по кругу избитый, затасканный тост,

гости, тупея, хохочут над шуточкой грубой –

что потерял ты по жизни, любовь или хвост,

жжёт их не больше, чем эта селёдка под шубой.

 

«Многая лета!» Но это всего лишь слова.

В музыке дней всё сильней эшафотные нотки.

Как изрекла бы видавшая виды сова,

ваши шнурки идеально подходят для глотки.

 

Но всё равно vita – dolce, и не прекословь:

главное в ней не забить на присутствие духа.

Всё ещё, знаешь, вернётся – и хвост, и любовь –

только дождись, дуралей, своего Винни-Пуха.

 

Вишенка just now

 

Я трамвайная вишенка страшной поры,

и не знаю – зачем я живу...

Осип Мандельштам

 

Нам опять не уйти от великой муры,

не надуть повелителя блох.

– Я трамвайная вишенка страшной поры?

– Нет, троллейбусный чертополох.

 

Погоди, не диктуй телефонной трубе

номера мертвецов в тишине –

мы с тобой не поедем на А и на Б,

нам на Ы благодатно вполне.

 

Вороватый ли дом, виноватый ли Крым,

из Воронежа ль целится нож,

иль по улицам Киева-Вия как дым

бродит то, что уже не вернёшь,

 

выпрямительный вздох не для наших трахей,

ведь не то, что квартира – страна

как бумага тиха и мелка как лакей.

Мы не чуем её ни хрена.

 

Говоря – говори, а подумал – молчи,

шевеля кандалами тревог:

не идущий осилит дорогу в ночи,

а бегущий от всяких дорог.

 

Разговорца, словца, колокольца не в цок

здесь хватает для грая вины,

чтобы вздрогнуть, и дрогнуть, и дать со всех ног

грешной тяги из этой страны.

 

Но сколь эта страна ни грозила бы нам,

не дай Бог нам увидеть в грозу,

как несёт Саломея её к паханам

в окровавленном склизком тазу.

 

Если грянет и впрямь лихорадие гроз,

сняв с аорты обид тетиву,

мы вернёмся в свой город, знакомый до слёз,

и умрём за него наяву.

 

Нет, не спрятаться нам от муры, от юлы,

круговерти грязцы и вранья,

но затем и даны мирозданью щеглы,

чтобы думать как ты и как я.

 

* * *

 

Во времена концлагерного вида,

когда «Погоня», как звезда Давида,

прицельной меткой рдеет на груди,

и вся страна закупорена в гетто,

когда вблизи ни воздуха, ни света,

шепчи, земляче: «Господи, приди...»

 

Он не придёт. Ни слогом, ни ногами.

Ему всегда удобнее с врагами.

Его вообще, по здравой мысли, нет.

Но ты – шепчи!

Любя. Надеясь. Веря.

Порой и шёпот побеждает зверя.

И хлынет воздух.

И настанет свет.

 

 

* * *

 

– Давайте придумаем нового Бога!

– Ах, нового Бога? Давайте, давайте...

 

Он будет небрит и упрям как тренога –

в проштопанном солью столетнем халате

Бог выйдет к огню, сигаретку раскурит

и выжженным пальцем укажет на солнце.

«Веди!» – завопит человеческий улей

и станет жирнее на тридцать червонцев.

А это так просто: уластит, заманит,

и льдом поцелуя откинет на цепи:

не жди ни Голгоф,

ни садов Гефсимани –

лишь лес,

лишь огонь да хронический пепел...

 

Бог будет распят на обычной берёзе,

у тысячи родин до срока отобран,

на самом зверином славянском морозе

стеклом заиграют священные рёбра.

Но что ему, Богу?

Он трогал руками

спирали галактик и грозди молекул...

К полуночи будет он снят лесниками

и пущен дымком в черномазое эхо.

 

– А что будет с нами!

– А что будет с нами?

 

Нам нужен был Бог, а не чокнутый Йорик.

Мы живо разыщем за пазухой знамя

и хлынем на площадь ликующим морем.

И в этом рывке наше высшее право,

мы чтим аксиомы науки старинной:

огнём и мечом добывается слава,

и только бессмертие – кровью невинной.

 

Коктебель & K°

 

А не стать ли и мне заливным коктебельским бродягой,

жить под небом отборным и пробовать море на вкус,

ветер гривой ловить и питаться всевышнею влагой,

знать названия звёзд и держать с ними тайный союз?

 

Что столица с её равнодушным удушливым соло?

У столицы всегда для тебя метроном в рукаве.

Что витрины, метро, километры газетного сора,

если ветер и море в твоей говорят голове!

 

А закроешь глаза – и услышишь, как в древнюю воду

входит новенький бог, и куда-то идёт по воде...

Кто на власть и бабло променял высоту и свободу,

тот не будет судим, но и Бога не встретит нигде.

 

Бьётся солнечный шмель об утёс киммерийской панамы.

Из пустой чайханы сладко тянет живым холодком.

И о вечном опять тарахтят на аллеях там-тамы.

И никто...

никого...

никогда...

никому...

ни о ком...

 

Мамы

 

Маму похоронили. Мама лежит в земле.

Больше она не скажет: «Кушай, всё на столе».

Больше она не спросит: «Где ты так поздно был?»

Ветер колючки носит над белизной могил.

 

В синем дыму потёмок, где-то среди оград,

плачет ничей котёнок, жизни своей не рад.

Холодно на погосте. Дома не горячей.

– Я ведь, пушистый хвостик, тоже теперь ничей!

 

Как бы судьба ни била, чем бы в пути ни жгла,

мама всегда любила,

мама всегда ждала.

Пусто в родимом кубе, спирт обжигает рот.

Больше никто не любит.

Больше никто не ждёт.

 

Только и веры, вроде, чтоб не сойти на вой:

мы по земле проходим, а над землёй сырой,

где-то под облаками, всякий Господний час,

мамы летят за нами, благословляя нас…

 

Миракль

 

На краю туманной Леты, в суете варясь земной,

я живу как все поэты – одинокий и хмельной.

С равновесием в разлуке, стихоту плету весь день

и всё время мою руки (невротическая хрень).

 

А ещё такое дело... Пусть оно и не умно,

я тоскую оголтело по красоткам из кино:

людям можно жить без водки – невозможно без весны.

Но другим мои красотки для лобзаний суждены.

 

Филигранные как лани и желанные как Крым,

для изысканных лобзаний они розданы другим.

Мне мозги не плавит слава, светлым будущим пьяня,

и Карпович Мирослава обожает не меня.

 

Вот она, всей жизни горечь: я не босс и не звезда,

с Мирославою Карпович мне не слиться никогда –

на фига ей вечно пьяный, не известный никому

стихоплёт с большой поляны, разобравшись по уму?

 

Я чудес таких не стою, по какой ни мерь шкале.

Пусть летает над Москвою Маргарита на метле –

не в её волшебной власти сигануть ко мне за МКАД:

мой роман зовётся «Мастер», Маргариты в нём горят.

 

Зреет ночь луной фатальной, сеет листья календарь,

в кислоте провинциальной стал окалиной янтарь.

Не сошлись во мгле планеты, склеил ласты зодиак:

я живу как все поэты – и подохну тики-так.

 

Ливень.

Темень.

Переправа через Лету будет зла.

 

«Мирослава, Мирослава, ты одна во мне жила –

лишь тобой были согреты мои грешные мечты!»

 

Вот такие мы поэты.

Вот такие мы шуты.

 

Модильяни

 

Винных не избегнуть возлияний

мастеру листа или холста –

вспомните хотя бы Модильяни.

Градусом берётся высота.

 

Холст и лист залиты лунным светом.

В кружке – зелье, милое сердцам.

Жить и жить на свете бы поэтам,

живописцам, умницам, творцам!

 

Только зельем сердца не излечишь,

если сердце выжжено тоской.

Над землёй навис осенний вечер.

Или зимний. Или никакой.

 

Посреди тоски и божьей рвани,

высотой надрезав низкий век,

гениально пьяный Модильяни

чёрной кистью падает на снег.

 

* * *

 

не умру а улечу

небу здравствуй прокричу

здравствуй высь

и

здравствуй твердь

нет на свете слова смерть

нет на свете слова боль

в небе пластырь голубой

на любой наклеят шрам

мне сегодня

завтра вам

 

Небо Аризоны

 

Нам будет сниться небо Аризоны.

Репейник, обжигающий ладони,

стремительные гордые мустанги,

Jack Daniel's горючий как слеза...

И худенькая русая девчонка

коленок подсыхающие ранки

неловко лёгким платьицем прикроет

и искоса посмотрит нам в глаза.

 

Нам будет сниться небо Аризоны,

изрезанное мелко облаками,

измазанное солнцем как вареньем,

Великий оседлавшее Каньон.

Мы вечером костёр под ним разложим

натруженными сильными руками

и кофе в котелке со смехом сварим,

и звёзд увидим целый миллион.

 

Нам будет сниться небо Аризоны,

спокойное незыблемое небо,

когда над головой залают пули,

свинцовые залязгают огни,

и в пекле наползающего ада,

глотая обнажившуюся небыль,

захочется нам к небу Аризоны

подняться от пылающей стерни.

 

Но мальчик, натолкнувшийся на пулю,

вдруг рухнет на стерню добычей бранной,

не небо обнимая перед смертью,

а злое прошлогоднее жнивьё –

и станет ему больно до предела

за каждую обманутую рану,

за каждую изломанную песню,

за веру и ничтожество своё.

 

Нам сниться будет небо Аризоны –

как некогда в игре весёлой детской,

с ковбойскими попонками на спинках,

что вышила нам ласковая мать –

но нас оденут в пепел и посолят

землёй незаживающей донецкой,

и сверху постучат по ней лопатой,

чтоб больше никогда не вспоминать.

 

А где-то в Таганроге или Туле,

где нашим матерям натужно скажут,

что мы пропали без вести от гриппа,

в апреле грянет наземь чёрный снег.

И взвоют наши матери от стужи –

но им иного неба не покажут.

Мы канувшие в небыль фантазёры,

святые и проклятые навек.

 

Над родиною нашей зреют тучи,

и падальные гаркают вороны –

она затмила солнце камуфляжем,

она прошла по небу сапогом.

И вечно под унылым этим небом

нам будет сниться небо Аризоны…

Мы призраки безжалостной державы –

но это уже песня о другом.

 

 

* * *

 

Ожидание – это работа,

подневольный неправедный труд,

до седьмого студёного пота

перемотка несметных минут.

 

Встанешь – сядешь,

прикуришь – потушишь,

то на дверь поглядишь,

то на нож,

тишину матерщиной нарушишь,

сам за это себя проклянёшь.

 

Всё, идёт...

Слышишь пяточек пенье?

Вот – калитка, тропинка, крыльцо...

Нет, постой – показалось.

 

Терпенье!

 

И в ладони вкипает лицо:

«Спичка-девочка в огненном платье,

где ты,

с кем ты сейчас,

почему?»

 

Ожидание – это проклятье

всех столетий тебе одному.

 

Плацкартный дивертисмент

 

Кастрировать того бы чудозвона,

который изобрёл для жел-дорог

суровый мир плацкартного вагона,

мир узких полок и широких ног.

 

Курсируешь иной раз по проходу,

виски скобля о пятки и носки,

и всю нашу двуногую природу

клянёшь в осаде гнева и тоски.

 

А пьяные попутчики с их плачем?

А курицы в удушливом дыму?

В плацкарте мы всегда так мало значим,

но быстро покоряемся всему.

 

Имел бы я когда златые горы

и денежный наследовал станок,

билет бы брал на фирменный и скорый –

в СВ, где ни попутчиков, ни ног.

 

Я сел бы в поезд «Лондон-Молодечно»,

а может, и в «Барановичи-Рим»,

и там бы наслаждался бесконечно

вольготным путешествием своим.

 

Проездом из Бобруйска или Ниццы

я так бы жил, что мама не скучай!

Меня бы обожали проводницы

и звали бы в купе к себе на чай.

 

Ни пятки, ни куриные огузки

уже бы не ломали мне азарт...

Но я простой мечтатель белорусский,

и жизнь моя – босяческий плацкарт.

 

Забыли обо мне земные боги,

но я на них в обиде не силён –

не боги создавали жел-дороги,

а некий грандиозный чудозвон.

 

Меня прижали к полке – буду узкий.

Мне тычут в уши пятками – утрусь.

Я точечный мечтатель белорусский.

Не боги создавали Беларусь.

 

Подорожник

 

День придёт и наотмашь ударит по каждой щеке,

а прощаясь, не булку оставит, но дырку в руке.

 

Он и завтра вернётся чесать об тебя кулаки,

но в газетах визгливых не пикнут о том ни строки.

 

И никто не подует на угли твоих синяков –

никому не охота быть против больших кулаков?

 

И никто не согреет бодрящего чая глоток –

лишь росток у дороги навстречу протянет листок.

 

Эй, дружок-подорожник, откуда в тебе этот свет,

что и псам, и пророкам – и сотни, и тысячи лет –

 

ты даёшь исцеленье, себе не стяжав ничего?

Только крови веленье – и ты исполнитель его.

 

Научи меня тоже ни страха не знать, ни обид,

и тянуться к любому, кто сломан, надорван, разбит,

 

и даруя себя, и врачуя нехитрым теплом,

длиться здесь и теперь, ни о чём не жалея потом.

 

Расскажи, подорожник, мертвящую слякоть дорог

как во мраке своём переплавить в живительный сок?

 

Чем усилиться, чтобы в тоске не сгорев на корню,

улыбаться светло даже самому чёрному дню?

 

Правдивая сказка о юном поэте,

старом воре и маленькой бабочке

 

Под Москвой, вдали от бед, в утлой хлопотной сторожке

жил да был один поэт – парень странный, но хороший.

Всех пожитков – чемодан. Плюс тетрадочка для песен.

Был поэт не по годам гениален, но безвестен.

А ещё среди утла, пыли, копоти и света,

в доме бабочка жила у безвестного поэта.

Ай да крылья – огонёк!

                                         Что за усики и ножки!

Был поэт не одинок в утлой хлопотной сторожке.

 

Но однажды старый вор, профессор по части взлома,

заглянул к поэту в дом – а поэта нету дома.

Вор осёкся: «Вот так да! Что ж тут взять, хоть ради шутки?

Разве только чемодан. Плюс тетрадь – на самокрутки».

Чемодан он и тетрадь сгрёб без совести зазренья,

проворчал: «Ядрёна мать…» – и слинял из поля зренья.

 

Но за ним, как будто в бой штурмовая эскадрилья,

устремились тенью злой ножки, усики и крылья.

Ночь за ночью,

                          день за днём

                                                 чёрной меткою позора

наша бабочка тряслась над душой у горе-вора,

что-то яростно ему в ухо грязное кричала,

прокричав же от и до, начинала всё сначала.

 

И, поверьте мне, с тех пор – вот ведь лихо-то какое! –

наотрез лишился вор в жизни счастья и покоя:

жгли ладонь ему рубли, кошельки в ребро стучали,

и в любом краю земли враз его разоблачали.

 

Вор мужался, вор терпел, а когда терпеть устал он,

отойти решил от дел – всё же был не из металла:

чемодан он и тетрадь сдал в отдел прокуратуры,

и навек поклялся стать представителем культуры.

 

Прокуроры свысока все грехи ему простили,

помутузили слегка и немедля отпустили.

Ну а бабочке они от души пожали лапки

и торжественно её засушили в красной папке.

 

А поэт вернулся в дом, весь безоблачен и светел,

булку съел, запил вином и пропажи не заметил.

Был задумчив он и тих – вдалеке от жизни злостной

битый час царапал стих на коробке папиросной,

строфы скручивал из фраз, тасовал тире да точки...

Жалко, что дошли до нас

лишь четыре первых строчки:

 

«Под Москвой, вдали от бед,

в утлой хлопотной сторожке

жил да был один поэт –

парень странный, но хороший...»

 

Практикум по уходу за горизонт

 

Жена же Лотова оглянулась позади себя

и стала соляным столпом...

Бытие, 19:26

 

Шаг за шагом,

за кручей круча,

слово в слово,

глаза в глаза –

что-то нас неотлучно учит

не оглядываться назад.

 

Даже если всё это бредни,

и не пропасть – перрон – пройти,

как легко может стать последней

остановка на полпути!

 

Мой малыш, мы уйдём красиво,

не мигая гляди вперёд –

там, за ржавым рубцом разрыва,

нас планида иная ждёт.

Ждёт история нас, быть может,

чьи расчёты ещё чисты –

надо только уметь без дрожи

истреблять за собой мосты,

и стоять на своём, и верить

в то, что пройденный нами путь

не исправить и не измерить –

разве только перечеркнуть...

 

Но соблазна резва секира,

а сердца наши так слабы!

И по всем эстакадам мира

соляные гудят столбы.

 

Провинциальный блюз

 

День над мостовой катастрофически тает,

вот и фонари уже бранятся с луной.

Парни, о которых никто не мечтает,

весело за столики садятся в пивной.

 

Пива в них сегодня вольётся не меньше,

чем пролилось крови в самом жарком бою –

будут разговоры про футбол и про женщин,

жалобы на стужу и житуху свою.

 

К ночи их рябой официант растолкает,

и в потёмки канут, как вода в решето,

парни, о которых никто не мечтает,

парни, по которым не тоскует никто.

 

Даже их соседки по общаге собачьей,

дуры с килограммами гламура в крови,

ждут себе кого-нибудь из мира Versace,

ну, или хотя бы из мирка MTV.

 

Вовсе не засранцы и даже не трусы –

каждый бы звездой и олигархом быть мог –

но не для Саранска и не для Тарусы

стряпает фортуна свой медовый пирог.

 

Парни, о которых никто не мечтает,

вечные герои безымянных могил,

где-нибудь, в каком-нибудь вороньем квартале,

кто-нибудь однажды их потушит шаги.

 

Но пока фонарь ещё фурычит неробко,

и пока чисты бобины траурных лент,

ловко из бутылки вышибается пробка...

Это ли не главный на сегодня момент?

 

* * *

 

Разреши мне любить тебя просто –

без кастрюль, утюгов и подушек –

так в лесах колоссальные сосны

держат небо штыками верхушек,

так вода в ручейке говорливом

гладит камни, песок и осоки...

 

Словно в детстве, большом и счастливом,

игнорируя грани и сроки,

разреши мне любить тебя глупо –

без надежды,

без веры,

без смысла –

так стрела, вырываясь из лука,

бьёт искусно в победные числа,

так светила в галактиках дальних

языками сканируют бездну...

 

Разреши мне любить тебя тайно –

даже если я сгину, исчезну

в самый адовый,

самый треклятый

судный день,

где беда и облава,

разреши мне любить тебя свято.

Не имея на большее права,

задыхаясь во мраке колючем,

просто верить: ты есть ещё где-то,

мой единственный солнечный лучик,

мой последний глоточек рассвета.

 

 

Сочельник Live

 

Бог по земле ходил не раз – бывал и там, и тут –

и вот однажды он ко мне забрёл на пять минут.

 

Сел у щербатого стола, цигарку закурил,

и не дразня издалека, со мной заговорил:

 

«Я по земле бродил не раз – бывал и тут, и там –

всё повидал среди людей – и торжество, и срам.

 

Но почему, скажи ты мне, нигде не видел я,

чтобы играла в полный джаз вся правда Бытия?

 

Молчишь? Не знаешь, почему? А я тебе скажу.

Уже, дружок, не первый год я по земле хожу,

 

и в гости захожу как брат – пешком через порог –

но люди верить не хотят, что к ним явился Бог.

 

Все ждут знамений, и чудес, и раздвоенья вод,

гадают: «Может, Он придёт, а может, не придёт...»

 

И жмут, и сушат, и кривят себя на все лады.

«Так надо Богу...» – говорят. Напрасные труды!

 

Кто может знать, что хочет Бог? Неужто те хмыри,

которым только бы набить себя в поводыри?

 

Вот и тебя, гляжу, чудак, сомнений точит жук –

а ты запри его в кулак и оглянись вокруг.

 

Когда творил я этот мир, сам как дитя был рад.

Он весь – свобода и игра. Так не тушуйся, брат:

 

шути, дурачься, веселись, лупи непруху в лоб –

Бог не затем дарует жизнь, её завялить чтоб.

 

А, если косо кто глядит, не суетись – пустяк.

Ведь не болдох, а Бог Един был у тебя в гостях...»

 

Так наставлял меня мой гость и вил колечком дым.

И всё, казалось мне, вокруг согласно было с ним.

 

А за окном шаталась ночь, и в полынью окна

ломились миллиарды звёзд – но среди них одна

 

была настырней остальных, как будто знать могла,

что в это время курит Бог у моего стола.

 

* * *

 

У одиночества звериные глаза

 

Я срублю себе дом с трубой

у созвездий всех на виду,

погрущу вечерок-другой

и зверёныша заведу.

Буду чистить ему ворсу,

пересчитывать волоски...

Я от смерти его спасу –

он от смертной меня тоски.

 

А когда к нам придут с огнём,

волоча за плечами тьму,

мы лишь морды к земле пригнём

и рванём, поперёк всему,

мимо ржавых крестов и звёзд

прямиком за Полярный Круг...

До чего же он будет прост,

мой неистово нежный друг!

 

Даже в самой больной ночи,

где ни зги и мороз до ста,

он не взвоет мне: «Замолчи!»

и чужим не подаст хвоста.

Так и будем друг друга греть,

перешёптываться сквозь снег:

я – и сам уже зверь на треть,

он – без четверти человек.

 

* * *

 

если есть куда возвращаться

если есть когда возвращаться

если есть зачем возвращаться

это счастье

 

такое счастье

 

это часто не так заметно

не мгновенно и не конкретно

не уверенно и не ново

но пожалуй и нет иного

 

возвращаются реки звёзды

мысли песни дороги страны

возвращается всё что просто

возвращается всё что странно

 

можно было бы жить и слушать

как ликующе сердце бьётся

если б не было тех кто больше

никогда уже не вернётся

тех кого иногда до стона

ты хотел бы обнять сквозь годы

 

воздух будто бы из картона

и к закату спешат восходы

если рядышком нет кого-то

жить кого бы хотелось ради

 

в молескине желтеет фото

бересклеты горят в ограде