Дмитрий Курилов

Дмитрий Курилов

Четвёртое измерение № 4 (496) от 1 февраля 2020 г.

Подборка: Чёрные буквы

Кострома

 

В ручейках утонули кораблики.

Небеса, покачнувшись, уплыли.

Мою маму три раза ограбили.

Мою родину – похоронили.

 

Мы поставили дверку железную.

Мы укрыли окошко решёткою.

Помянули её бесполезную

И залили, как водится, водкою.

 

И ушли переулками шаткими,

Растекаясь долинами низкими,

Где сороки трещат демократками

И дворняжки глядят коммунистками.

 

* * *

 

Ах, это чувство без любви – голода.

К чему свободы мне моей разности?

Мне не хватает твоего голоса.

Я задыхаюсь без твоей радости.

 

Я улетел бы в небеса с птицами,

Да только небо без тебя – падает.

Ах, пусть хотя бы голос твой снится мне.

Ах, пусть хотя бы тень твоя радует.

 

* * *

 

Да, у меня читателей немного.

Плевок от чёрта. Тишина от Бога.

 

* * *

 

стихи мои

грехи мои

а если

я

безгрешен

я нем

и безутешен

 

Сорняки

 

Мы растём, здоровые, как римляне,

Страшные в зелёном большинстве.

Кто назвал нас непотребным именем?

Умник, не запутайся в траве!

 

Мать-природа, мы – хитросплетения

Страсти, злости, жизни и грызни.

Бойтесь нас, культурные растения, –

Пропадёте, слабые, в тени!

 

Ползают под нами змеи гадкие,

Лапки наши лезут в небеса.

Соки, ядовитые и сладкие,

Заполняют наши телеса.

 

В драке с чудаками-чистоплюями

Лишь один исход, всегда простой:

Все леса и пашни завоюем мы

Нашей пустотой и густотой!

 

Вдаль распространимся, ввысь расселимся!

Поглотим, проглотим, заметём!

Родина, спасибо, что ты ценишь нас! –

Мы растём, растём, растём, растём!

 

* * *

 

Я сижу на какой-то скамейке в каком-то городе в какой-то стране.

Я не помню, как меня зовут. Вспомните обо мне.

Я не вижу, не слышу, не чувствую ни наяву ни во сне.

Я наверно на дне в глубине в тишине на слоне

 

Или просто лежу красивый на первой германской войне.

Посмотрите на фотокарточку. Вспомните обо мне.

«Говорите. Перезвоните. Я отсутствую. Я на Луне».

Запрокиньте у неба голову. Вспомните обо мне.

 

Это я пролетаю голубем в маленьком вашем окне.

Это я проплываю парусом на волне.

Да, я парус. Лечу над Припятью в медленном, плавном сне.

Загрузитесь, отчальте, выпейте – и вспомните обо мне.

 

* * *

 

В бессонной голове

такое оригами! –

то ангелы поют,

то демоны трубят…

Шататься по Москве,

ходить весь день кругами

и думать о тебе,

и чувствовать тебя.

 

Любовь моя и боль,

ты – рана ножевая,

ты – мой горящий куст,

и крест, и забытьё.

И горько, и светло

мне жить, переживая

присутствие твоё,

отсутствие твоё…

 

Петру Тодоровскому

 

Послевоенный дворик с патефоном.

На лавке инвалид с аккордеоном

в футболочке с эмблемой ЦДКА.

Одновременно танцы и тоска.

 

Вскипает ностальгией Риорита.

Две женщины, Адель и Маргарита,

В обнимку то ли пляшут, то ли плачут

И тёмной тенью смерть над ними скачет.

 

У тёти Ады сын под Сталинградом

Разорван в клочья вражеским снарядом.

У тёти Риты дочка под Игаркой

Растерзана гулаговской овчаркой.

 

Плывёт над Пресней Russisch-jüdisch вальс.

Клеймят ботинки старые асфальт.

 

Уж полночь. В темноте белеют платья.

Не разойтись, не разомкнуть объятья.

А в их глазах такая тишина…

И никогда не кончится война.

 

Николаю Рубцову

 

Заберите меня, гуси-лебеди,

На закате пропавшего дня,

В тихом клёкоте/трепете/лепете

Заберите на небо меня.

 

Я устал, я отстал, мне б опомниться,

Мне б очиститься от шелухи.

Красным солнцем пылает околица

И кричат из огня петухи.

 

Я давно уж не чаял спасения,

Но разбужен ночным соловьём.

И пресветлый огонь вознесения

Разгорается в сердце моём.

 

Рваный лист на полуночной площади,

Трепещу в ожиданье чудес.

Попрощайтесь со мной, люди-лошади,

Я ушёл, я взлетел, я исчез.

 

Над берёзами, вязами, клёнами,

По наитию иль колдовству,

Очарован глазами зелёными,

Я по синему небу плыву…

 

* * *

 

Ты не поверишь, дорогая, но в тебе

Воскресают все женщины, бывшие в моей судьбе.

Все мои бывшие, меня любившие и неполюбившие,

Все, мною брошенные, снегом запорошенные,

Пахотой запаханные, суетой затраханные,

Все мои любимые, в сердце моём живые,

И особенно – роковые.

 

Они говорят со мной, я теряюсь в их голосах,

Я путаюсь в их волосах, путаюсь в их телесах,

Путаюсь в их чудесах,

Может, потому что я частично уже на небесах?

 

Может, мы уже ангелы? И летим по небесной Англии?

Или мы демоны? Йоко-Оны и Джоно-Ленноны?

От облака к облаку, от песенки к песенке

Вверх по чудесной лесенке? Вниз по прелестной лесенке?

 

Что там вверху припрятано? Что там внизу схоронено?

Память – белыми пятнами. Совесть – крылами вороньими.

Признаки – ускоряются, призраки – растворяются.

След их во тьме теряется.

След их во тьме теряется.

 

И – посреди высоты,

пустоты, тишины, красоты –

Есть только я и ты.

Есть только я и ты.

 

* * *

 

Горя от страстного огня,

прочтя восьмой сонет,

спросил он «любите меня?».

Она сказала «нет».

Пылая в профиль и анфас,

допев восьмой куплет,

её спросил он «а сейчас?»

Она сказала «нет».

Он посвятил ей сборник свой,

сплошной любовный бред.

Она, качая головой,

опять сказала «нет».

Он сочинил рассказ, эссе

и написал портрет.

Она спросила «Qu’est-ce que ç’est?»

и вновь сказала «нет».

Тогда он к своему виску

приставил пистолет

и прошептал «merci beaucoup»...

Она сказала «Нет!!!»

А ночью, после похорон,

струясь сквозь лунный свет,

к ней в будуар явился он...

Она сказала «нет».

 

* * *

 

Соблазны тают белоснежками,

Зудят созвездья комарья,

И подрастают сыроежками

Мои продрогшие друзья.

 

Глотнув холодного и синего

Пространства, догоняя мысль,

И я расту, как подосиновик –

Хоть вкривь да вкось, но всё же ввысь.

 

В усталый день откуда брошены

Навстречу зыбкой синеве? –

Хорошие, мы все хорошие,

Проросшие и непроросшие,

Запутавшиеся в траве.

 

Нас время, как грибник, уверенно

Срезает в самую жару,

Оставив лишь стихотворения,

Чернеющие на ветру.

 

* * *

 

Метель мела. А женщина всё шла

по белу свету, и сама бела,

и белый пар от губ её струился,

и улетал всё выше, в облака,

и любовался ею свысока

и белым снегом в небе становился.

 

И падал вниз, и землю укрывал

нежнейшим из нежнейших покрывал,

баюкал так, что пушка не разбудит.

Метель мела. Но женщина всё шла.

И жизнь была тревожна и светла.

Была и есть.

Была.

И есть.

И будет.

 

На даче

 

Когда ты входишь в этот дом,

внимая голосам

чужих людей, живущих в нем,

играющим часам,

 

кровавым пляскам комаров,

кастрюлям на огне,

и дешевизне громких слов

и яблоням в окне;

 

когда ты входишь в этот сад,

склоняющийся над,

вникая в музыку цикад

и в ранний листопад,

 

и в этот сумеречный грим

акации в саду,

ты этот мир как древний Рим

приветствуешь в бреду

 

и пьёшь, как старое вино,

и дождь, и сад, и гром,

и в растворенное окно

порхаешь мотыльком.

 

Молчат часы. Ползёт паук,

и тень его светла.

И дольше века длится… звук

разбитого стекла...

 

Воробьёв

 

«Зачем же вы уснули, дурачьё?» –

кричал Филиппов посреди спектакля,

напудренный парик в партер кидая.

Парик летел, как бабочка седая.

Партер безмолвствовал, и лишь один Орлов

метнулся прочь в панической атаке.

Филиппов снял запачканный камзол

и тоже кинул. Бледный Соколов

схватил его, надел и стал артистом.

Парик меж тем неспешно долетел

до Аллы Кузнецовой и возглавил

её главу. Она преобразилась

в старуху и достала свой лорнет,

упершись взором в действие на сцене.

А там Филиппов уж снимал порты,

сорочку с кружевными рукавами,

кальсоны, майку с надписью «Fuck you!»,

остановившись на линялых плавках,

он стал похож на горе-культуриста,

чем вызвал одиночные хлопки

стоявшего за сценой Тишинкова.

Тот вынул бутафорский пистолет,

как фокусник, из декольте Смирновой,

решительно к Филиппову прошёл

и выстрелил, чем напустил туману

в и без того запутанный сюжет. 

Филиппов замер… задрожал… завыл

какую-то таинственную песню.

Его зачем-то поддержал оркестр,

доселе спавший в оркестровой яме.

В партере стали тихо танцевать,

сломав по ходу несколько сидений.

Петров решил, что это чересчур,

и вырубил на сцене освещенье.

Вся сцена погрузилась в полумрак.

Филиппов, Тишинков, да и Смирнова,

с поклоном удалились наконец,

оркестр затих, и Алла Кузнецова

сняла парик и убрала лорнет.

И режиссёр, валокордин глотая,

пошёл готовить нитротолуол.

Уж занавес пополз, и Полупанов

в суфлёрской будке крикнул: мол, конец,

но зрители всё ждали продолженья.

…Вот тут-то и явился Воробьёв.

 

* * *

 

Я – очень длинная река.

Я к вам теку издалека,

То извиваясь, то резвясь,

То забываясь, то смеясь,

То водопадами струясь.

Я – ваша жизнь, я – ваша связь.

 

Я – полноводная река.

Во мне гуляют облака,

И звёзды светятся во мне,

И раки топчутся на дне,

И рыбы в тишине ночной

Ныряют молча за Луной.

 

Я – очень древняя река.

Я к вам плыву изглубока,

Из сна, из сказки, из лубка,

И затонувшие века

Плывут со мной, живут со мной

Моею жизнью неземной.

 

Я помню всё, я знаю всех,

И бабий плач, и детский смех,

И взмахи резкие пловца,

И холод в глотке мертвеца.

И кости старых кораблей

Покоятся в воде моей.

 

В моей воде, в моей крови

Смолкает музыка любви,

И каждый звук, и крик, и стон

Впадает в сон, безмолвный сон.

 

Плывут столетия во мне…

В моей крови… в моей волне…

 

* * *

 

когда-то я стану стихами

и музыкой стану

и те кто меня не любили

кривляться устанут

 

устанут прочтут улыбнутся

и даже поплачут

и тоже стихами очнутся

а как же иначе

 

а те кто со мной разделяли

и радость и горе

сольются со мною ручьями

в небесное море

 

и там среди солнечной бухты

сплетём наши руки

 

мы буквы мы чёрные буквы

да белые звуки