Дмитрий Коломенский

Дмитрий Коломенский

Все стихи Дмитрия Коломенского

* * *

 

В помойке найденный младенец

Встаёт, глядит в людскую тьму.

Хитон из грязных полотенец

Сползает под ноги ему.

 

Молчит оцепенело стая

Ментов, зевак – и оттого

Слышнее всем, как снег не тает

На светлой голове его.

 

И отряхнувшись, как собака,

Неспешно, как бы в полусне,

Он выбирается из бака

И тонет в снежной пелене.

 

В пурге, кипящей зло и стыло

Над ним, под ним, вокруг него,

Видна спина, потом затылок,

Потом не видно ничего.

 

Потом расходятся зеваки

И разъезжаются менты.

Лишь женщина стоит во мраке –

У края вечной пустоты.

 

Ей кажется: на небосводе

Привратник огонек зажёг...

И ангел бережно выводит

Над теменем ее кружок.

 

* * *

 

Вот город, где я был и не был.

Там в оловянном свете дня

Стоит растущий прямо в небо

Белесоватый столб огня.

 

Неяркий, ровный, невесомый,

Он как бы освещает сад,

Где сон плывёт, где дремлет Сомов –

Как сон, ленив; как сом, усат.

 

Вот старый двор, вот желтый угол,

Где камень спёкся на века,

Где дерева с руками пугал

Безмолвно ловят облака.

 

Вот плоть реки с прозрачной кожей,

Где, если глянуть в глубь воды,

Есть кто-то, на тебя похожий,

Но тоньше и мудрей, чем ты.

 

А день горит, не прогорая,

И кажется, что вслед за ним –

Лишь лето без конца и края,

Зеленоватый, влажный дым.

 

Вдохни его, замри, застынь – и

Очнешься в тишине, в нигде –

Бесплотным путником в пустыне,

Песчинкой в Божьей бороде.

 

 

* * *

 

Девочка Даша в концерте скрипит на потемневшем от горя альте.

Публика стонет и плачет, публика плещет и хочет наружу,

Ибо, по мнению публики, звук у Даши не тот, пальцы у Даши не те,

И если сравнить каждую Дашину ноту с последующей,

то непонятно, которая хуже.

 

Даша пытается сосредоточиться и взять верный тон –

Ноты выскальзывают, взмахивают хвостиками и прячутся в темной глуби.

Публике плохо. И что ей до того, что Даша искренне любит музыку?

Проблема в том,

Что публика эту музыку тоже совершенно искренне любит,

 

А потому разделяется на первую треть, вторую треть и третью треть:

Первая скорбно молчит и топит в молчанье кривые альтовые звуки,

Вторая говорит себе, что Дашу не надо слушать – на Дашу надо смотреть,

Третья удивляется тому, как из одной точки могут расти не только ноги,

но и парадоксальным образом не только руки.

 

После концерта дирижёр останавливает на Даше исполненный боли взгляд,

Долго подыскивает слова и выдавливает: «Вы сегодня играли ниччо так…

Но обратите внимание на тембр – он… не всегда вписывался в общий ряд…

И еще на ритм – периодически он бывал… недостаточно чёток…».

 

Даша рыдает за сценой примерно час (а могла бы – год),

После бредёт на берег речки, снова рыдает – ибо сокровенное гложет,

После рисует скрипичный ключ на песке, вызывает Гайдна, ждёт.

С той стороны сообщают, что маэстро ужасно занят и быть не сможет.

 

Даша любит Гайдна, любит Баха, даже Малера, хоть любить его – тяжкий труд.

Ради музыки Даша готова отдать положительно всё… ну, почти всё на свете!

Жаль, что гении не отвечают Даше взаимностью и на вызов не являются. Но тут

В ключе возникает Гедике. Даша вздыхает, поняв, что большее ей не светит,

 

И рыдает у Александра Фёдоровича на добром плече. И долго потом они

Шепчутся. И Гедике утешает Дашу, и вновь утешает – слова его Дашу пьянят, но

Самый финал этой драмы остается открыт, ведь музыка, с какой стороны

на нее ни взгляни,

Есть любовь. А с любовью вообще никогда ничего не понятно.

 

* * *

 

Зима как ночь. Во здравие зимы

Текут огни тягучие из тьмы,

Сияет кожура на апельсине,

Висящем в небе, и вокруг него

Как будто бы не видно ничего,

И всё же что-то есть в беззвездной сини.

 

Зима как ночь. Затишье новостей.

Пора ложиться в белую постель,

Найти, поерзав, правильную позу,

Укрыться, окунуться с головой

В уют – тревожный, душный, неживой,

Наполненный горячкою гриппозной.

 

Зима как ночь. И ближе к январю

Звенят посудой. «Тише», – говорю,

Но взрослые не слышат из-за двери –

Смеются, пьют «Агдам», глядят кино.

А в это время мне скребут в окно

Исчадья ада, привиденья, звери.

 

Зима как ночь. К концу февральских ид

Все зарастает льдом – блестит, скользит.

Молчат холмы, безмолвствуют равнины.

И я себя не помню в эти дни:

Что явь, что бред в них? – не пойму. Они

С наркозным сном, с безвременьем сравнимы.

 

Зима как ночь – уснувшее жильё,

Спокойное дыхание твоё,

Безвидные, безмерные недели,

Засыпавшая город мишура…

И так мучительно вставать с утра

Под дребезжанье мартовской капели!

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Медное от июльского солнца субботнее утро, блюдце двора,

Пух тополиный, пух одуванчиковый, на темени русый пух.

– Мир, догоняй меня, мир! – конопатая исцарапанная детвора

Вмиг рассыпается, словно горох, – не успеешь сосчитать до двух.

 

Время, почувствовав натиск игры, сжимается: год проходит за час.

Сердце твое стрекочет, как летний кузнечик. Ты ловок и мал,

И на каком-то счастливом пике заходишься ликованием, хохоча:

– Мир, – кричишь, – ты ловил меня, мир, а всё-таки не поймал!

 

Но подступают сумерки, дразнят искусственным, поддельным огнём,

И друзей твоих мимолётных выкликают, уводят в тревожную тьму.

– Мир, догоняй меня, мир! – однако двор неотвратимо пустеет, и в нём

Некому уже догонять, да и некого – ни за что, ни за чем, никому.

 

Скоро вызовут и тебя – время вдруг обнаруживает явственный край.

Миру больше ни ты не нужен, ни две-три последние тени в гробу двора –

Так что шурши секундами напоследок, фантики памяти перебирай.

– Но какая была игра, – улыбнись в темноту, – какая была игра!

 

* * *

 

На языке воды, бормочущей в ночи, мы

Не значим ничего, и нам названья нет.

В нём наши имена и дни неразличимы

И, как тела в реке, не оставляют след.

 

И оттого гнетёт бессилье человечье,

Приемлющее бред, вещающее дичь,

Что вечность говорит на явственном наречье,

И голос ощутим, а смысла не постичь.

 

* * *

 

Обезьяна приходит к охотнику – за своей головой.

На часах что-то около двух пополуночи. Город спит.

Просыпается мафия. Грустящий под фонарем постовой

Отдает обезьяне честь – всю как есть, от кокарды и до копыт.

(он потом напишет в рапорте: «Господин окружной комиссар,

Журналисты врут, будто я приссал – я совсем не приссал.

Вы же знаете: чуть заваруха какая – так я на раз

По инструкции, как учили, стреляю преступнику между глаз.

Ну а здесь куда стрелять и какая к чёрту стрельба?

Рассудите сами: у нее же ни глаз, ни затылка, ни лба!

Соответственно, по инструкции я стрелять не мог. И потом,

Она просто спросила, где дом – и я указал ей дом».)

 

Обезьяна заходит в дом средь сгустившейся тишины.

Засыпает мафия. Просыпается комиссар и находит след.

В каждой комнате обезьяне подмигивают со стены

Незнакомые и знакомые головы. Нужной нет.

Обезьяна проходит в спальню – и ощущает взгляд,

А точнее два: со стены на нее бесстрастно глядят

Её собственные глаза, а с кровати – точнее уже из-за –

Господин охотник выпучивает обычно прищуренные глаза.

(он потом расскажет: «А чего вы хотите? Мой ручной пулемёт,

Как назло, на прошлой неделе сдан в долгосрочный ремонт.

Карабин, как должно, находится в сейфе – поди достань!

Да, конечно, ковёр украшают кинжалы, мачете и сумпитан.

Но вы только представьте: вот я стою с кинжалом в руке,

А на мне – ночнушка в цветочек, колпак и пумпончик на колпаке…

Это так непрофессионально! Так глупо! Поверьте, друзья,

Что в таких условиях уважающему себя человеку работать нельзя!

Другое дело, если я в камуфляже и с пулемётом, а у врага –

Ничего. Тут я справлюсь хоть с кем! У меня же стальная рука,

Стальные нервы, и в глазах моих – убедитесь! – мерцает сталь.

Вот теперь вам, конечно, ясно, почему я и связываться не стал

С этой жалкой мартышкой – я, руки скрестив, стоял в стороне,

И, как римская тога, моя ночнушка сияла на мне».)

 

Обезьяна пристально смотрит на голову, ни слова не говоря.

Комиссар засыпает. Горожане цепляются за последние сны.

Мошкара за окном увлечённо дымится вокруг фонаря,

И куда-то туда, за окно, голова обезьяны глядит со стены.

(комиссар, проснувшись, в протоколе запишет: «Все как везде,

И иные приматы на голову выше иных людей…» –

Но потом очнется, страницу вырвет и отправит в утиль,

Обругав себя за минутную слабость и неподобающий стиль.)

Обезьяна снимает голову. В щели струится неоновый свет.

Говорит: «Я её забираю» – охотник часто кивает в ответ.

Обезьяна сдувает с макушки пыль, смиряет печаль,

Целует голову в лоб и приставляет ее к плечам.

Голова молчит, равнодушно пяля пустые глаза.

Она будто чужая, и будто бы хочет скорей назад –

На стену, и как будто бы стесняется обезьяньих рук.

И тогда обезьяна издает какой-то невнятный звук,

Прижимает голову к сердцу, как ребёнка, выношенного с трудом,

И покидает дом.

 

* * *

 

Сделали биографию Иосифу Александровичу и Борису Леонидовичу,

Сделали биографию Варламу Тихоновичу и Марине Ивановне –

Крупно лепили, подмётывали, шили к сроку на белую ниточку,

Там, где утруска не помогала, прибегали к томлению и маринованию.

 

Вкалывали, между прочим, по полной – никто не скажет, что сил положено мало;

Ежели где-то чуть-чуть не дожали – звиняйте: от добра не ищут добра ведь.

А, например, Всеволоду Эмильевичу и Осипу Эмильевичу биографии довели

до столь впечатляющего финала,

Что и специалистам в данной области решительно нечего оказалось добавить.

 

Ночи не спали, над иными судьбами трудились лет по пятнадцать-двадцать,

Даже своих обделяли – в пользу чужих, хоть были чужие неблагодарны и дерзки.

Вон, Трофиму-то Денисовичу и Сергею-то Владимировичу самим пришлось пробиваться,

Иосиф Давыдович тоже обошелся без дополнительной биографической поддержки.

 

Родина наша любит тебя, сынок, смотрит за тобой, буквально глаз не смыкая,

Знает, что ты не оценишь, а всё-таки тянет и тянет шею свою жирафью,

Так как сверху всегда виднее, ты так и знай, не нужна ли кому какая

Помощь в осуществлении творческой биографии.

 

Урок

 

Дети, садитесь ближе, плотно прикройте дверь.

Кто-нибудь встаньте к двери, чтобы я точно знал,

Если пойдет директор, завуч иль прочий зверь –

Тот, кто стоит у двери, должен подать сигнал.

 

Дети, глядим на карту: мы проживаем здесь –

Это опушка леса, тут – КПП и ров.

Я пробирался дальше. Дети, чем дальше в лес,

Тем земляника слаще, больше запасы дров.

 

Солнечный свет похож там на золотую взвесь,

Блики луны змеятся, словно жидкий металл.

Но осторожней, дети: волки там злей, чем здесь,

И партизаны толще – я одного видал.

 

Что вы смеетесь? Ужас! Ужас, а не восторг

Я испытал – доныне вздрагивает душа:

У него бородища – перевернутый стог,

И с небольшую пушку у него ППШ.

 

Что же там, в центре леса, ясно нам не вполне:

Мертвая ль там пустыня, светлый ли райский сад?

Не отворилась тайна сердца лесного мне –

Я испугался, дети, я повернул назад.

 

Там рубежи познанья, мутные, как слюда,

Там пузырится жижа – изобутан? пропан?

Только полковник Фоссет дважды ходил туда

И возвращался дважды, в третий пошел – пропал.

 

Верный его «ли-энфилд» позже нашли в кустах,

Шлем его плавал в речке, в зарослях камыша.

Дети, Фоссет звонил мне где-то месяц спустя –

Что-то шептал невнятно, шумно в трубку дышал…

 

Кто-то идёт!.. Читайте пятый параграф вслух.

Если меня уволят – я напишу письмо…

Может, полковник Фоссет был там и больше двух

Раз, может, путь пометил маркером или тесьмой…

 

Это измена! Дети, я к вам еще вернусь…

Не матерись – тут дети! Дети, это не вам.

Пятый параграф, дети, – выучить наизусть…

Врут они всё! Не верьте, дети, этим словам!

 

Дайте сказать последнее! Дети, возможно, там

Рай – и полковник просто не захотел назад!

Вот он сидит под пальмой, глухо жужжит там-там,

Перед ним марширует манипула партизан,

 

Фоссет припоминает годы трудов, бои,

Тягостные дороги, ран застарелых резь…

Фоссет негромко просит: «Вольно, друзья мои…»

И партизаны вторят радостным эхом: «Есть!»

 

 

* * *

 

Чебуречные, шашлычные, шалманы,

Разливнухи, стойки, рюмочные, где

Ивановы пили, пили Штительманы –

Разговоры, смех, капустка в бороде.

 

Ивановы русы, Штительманы рыжи,

Бутерброд задумчив, бублик суховат,

Лампы в сорок ватт, заржавленные крыши,

Мандельштам и макароны нарасхват.

 

Что за эпос эта странная эпоха!

Избирательная память щурит глаз

И за яростной ордой чертополоха

Различает маргаритку напоказ.

 

Обернись, настрой прибор – увидишь снова

Сквозь кабацкий смрад и розовый туман,

Как прекрасны рассужденья Иванова,

Как уместен ироничный Штительман.

 

Век-алкаш до капли их пока не допил.

Век-хозяин не погнал их со двора.

Дядя Саша не поёт за Севастополь,

Тетя Юнна гениальна и добра.

 

Кстати, вот и я – держусь за чьи-то брюки,

Жадно яблоко побитое грызу.

Иванов вверху возводит к небу руки,

Штительман под стол мне делает «козу».

 

Боже, как они трепались, как вещали!

А потом – гудки и скрежет, боль в груди…

– Кто на «ша» тут? Выходи давай с вещами!

– Кто на «и» тут? Вещи взял – и выходи!

 

Шестерит, шустрит, мычит недоязычно

Пустолобый люд, разнузданная гридь.

Я на «я» сижу себе один в шашлычной –

Не на чем теперь и не с кем говорить.

 

* * *

 

Человек, наделённый негромким голосом,

Он, когда говорит сам с собой по приколу, – сам,

Вероятно, не слышит себя, что, в общем,

И естественно, так как в этом тощем

Беспокойном, как будто не знающем роздыха

Теле места нет ни для слов, ни для воздуха.

И когда он шагает со всеми вместе

И со всеми что-то там запевает,

Его тихий голос весьма уместен,

Ибо общего хора не перекрывает.

Надрываются чёрные репродукторы,

Надуваются чопорные ретродикторы,

Козыряют дипломами псевдодокторы,

Барражируют бдящие птеродактили –

Типа, праздник, ребята, на нашей улице!

И пока единенье не раскололось,

Человек так безмолвно, так сладко жмурится,

Что на кой вообще ему сдался голос?

 

Но потом изменяется ветер ли, время ли,

Или в небе часы некий срок отмерили –

Удивляясь, хныча (скорей второе),

Человек выпадает из общего строя.

Он стоит и фланелевой тряпочкой трёт очки,

И его обдувает, как ночью из форточки,

Чем-то свежим, трезвящим – и постепенно,

Обрывая оплётки, концы, постромки,

Прочищая горло от скверны и пены,

Прорезается голос его негромкий.

Но, каким-то новым дополнен качеством,

Сокрушающий в хлам врата тишины таран,

Он гремит, усиленный одиночеством –

Самым страшным естественным резонатором.

И в какую дыру ни заройся, ни скройся – не

Убежишь этой скорбной пронзительной лиры.

Это ворон поёт на руинах осени,

Это ангел трубит воскресение мира.

 

* * *

 

Тамаре Лебедевой

 

Чужая речь с протяжной нотой,

Где сквозь певучие длинноты

Процежен смысл привычных фраз;

Приземистый, курганный говор,

Разросшийся поверх другого –

Камыш, пропёкшаяся грязь,

Кирпич саманный, соль и глина.

Гляди: речная горловина

Выталкивает в море ил,

Застойный запах, дух укропный,

Обломки меркнущей Европы,

Разводы охры и белил.

Гляди: лепной карниз ампирный

Стал частью варварской кумирни,

Но в этом хаосе сквозит,

Как троп в навозе новояза,

Скупая греческая ясность,

Неразличимая вблизи.

Гляди, как дерево и камень

Друг друга жрут, давясь кусками,

Стуча, скрипя, крошась, гния,

И как, смеясь и тем, и этим,

Степной неутолимый ветер

Кроит развертку бытия.

Сиди себе, вдыхай со всеми

Пот кочевой, дымок осенний,

А возле твоего лица,

Органные возвысив стебли,

Шумит камыш – мертвее степи,

Мертвее Мёртвого Донца.

 

* * *

 

Эти дни зимой прихвачены. В это время задарма

Хорошо горят прозрачные петербургские дома.

 

Только треск стоит над городом – от морозца? от огня? –

Да товарищи с погонами бродят, звздами звеня.

 

Жёлтым ужинает рыжее. Пляшет серый в голубом.

Солнце катится над крышами и сверкает медным лбом.

 

Машет пламя красным шарфиком – всем потугам вопреки.

Бродят мертвые пожарники, волокут свои кишки.

 

Выползает люд из офиса – ибо не глазеть нельзя,

Приставляет к переносицам телефонные глаза.

 

И торчат, убрав лицо в щитки, разевая дыры ртов,

Как матиссовы танцовщики, оцепления ментов.

 

Без припадков молодечества, без волнения в груди

Прогорай, мое отечество, дымом тягостным чади.

 

Не греми давай медалями, грусти волю не давай –

Как тебя вотще продали мы, так и ты нас продавай!

 

И, чем тихо гнить под зонтиком, вихрем огненным уйди –

Потому что всё экзотика, красота, её ети.

 

* * *

 

Январский день. Морозцы голубы.

Углы судьбы метельны и не резки.

Идёт старик, дробя процесс ходьбы

На шаткие неровные отрезки.

 

Идёт старик. Он ставит ноги так,

Как будто мир покрыт непрочной коркой.

И шаг его похож на детский шаг,

Лишённый удивленья и восторга.

 

Идёт старик. И больше ничего

Не беспокоит в этот миг его,

Достигшего предела, сердцевины.

Расходуя последние шаги,

Они совсем как дети, старики, –

Беспомощны и, видимо, невинны.