Дмитрий Аристархов

Дмитрий Аристархов

Четвёртое измерение № 25 (121) от 1 сентября 2009 года

Хронограф расставаний


Весна

 

Уже подряд который год

апрель всё ту же песнь заводит.

а ты надеешься на взлёт,

но почему-то не выходит.

 

От этих пыльных городов

уже не требуешь признаний,

и строгий век тебя готов

вписать в хронограф расставаний.

 

Однажды ты увидишь смерть,

и уяснишь, как прежде Будда,

что означает не успеть

дожить до собственного чуда.

 

И время сквозь тебя бежит,

стирая скоропись призванья,

и робким пламенем дрожит

в твоей ночи огонь страданья.

 

Больному актёру

 

Из колеса изъяв до срока спицу,

судьба тебе замену не добудет.

Бог посылает заново родиться,

и ты родился, дальше будь что будет.

 

Проходят дни по-детски осторожно,

так в зоопарке руку тянут к зверю.

Хоть плачь, хоть смейся, шут, теперь всё можно,

пусть жизнь из зала говорит: – Не верю!

 

До третьего звонка, до слов помрежа,

до света, до антракта, до скончанья

вдруг темноту как молнией прорежет

с бессильных губ слетевшее молчанье.

 

Она платок тот больше не снимает

тобой дарёный, аспидного цвета.

Ты нем, Орфей, тебя не разрывает

толпа вакханок, жаждущих билета.

 

Зачем же ты на зов не обернулся,

бельё безгрешней потолка в палате.

Она спешит, не с ней ли разминулся

ты в день, когда летел по автостраде?

 

Смотри ей вслед, увы, не поцелуешь

тень Эвридики в сумрачном Аиде.

Наступит день, и ты её забудешь,

не полюбив, и даже не увидев.

 

Finis Poloniae
Гибель генерала Владислава Сикорского


О чем ты думал, славный генерал,
когда взлетал над морем в Гибралтаре,
и самолет звёздою на радаре
зажёгся и в мгновение пропал?
 
Тебя накрыла грозная волна,
как в сентябре, когда орлы сцепились,
и в Лондоне за головы схватились.
Панове, очень странная война.
 

А Франция о будущем не знала,
границу запирая на засов,
и тост до дна за польских храбрецов
она тогда с улыбкой поднимала.
 
Припомни крики чаек и песок,
скрипевший на твоих зубах в Дюнкерке,
над пляжем проплывали этажерки,
но ты себе не выстрелил в висок.
 
Английское степенное житьё,
когда часы сверяешь по сирене,
Лети в Москву, не забывай о плене,
в котором ждёт Отечество твоё.
 
Татищево, среди снегов стоит
босой, полуголодный польский корпус,
и ветер твой в поля уносит голос:
– Поляки, Бог со мною говорит!
 
И польская дорога так длинна,
всегда в пыли, и горестна разлука,
А что Катынь? Ведь смерть такая штука,
Панове, слишком щедрая она.
 

Через секунду в вечность ускользнёт
твой самолёт, дрожащий как осина,
и алых маков на холмах Кассино
посмертная награда расцветёт.

 

Llueve sobre Santiago

(Дождь в Сантьяго)

 

В Сантьяго дождь. Какая неудача
для уличных торговцев и котов,
и голуби слетают, чуть не плача,
с насестов облюбованных крестов.
 
Над Ла Монеда молнии резвятся,
купаются мальчишки на бегу.
В такой потоп на улице остаться
не пожелаешь кровному врагу.
 
У Вальпарайсо мокрая эскадра
бренчит цепями якорных оков,
но больше не привязывают ядра
к ногам убитых ночью моряков.
 
Пустынную аллею оживляет
под зонтиком бредущий пешеход,
Теперь на стадионе не стреляют.
Сантьяго закружил водоворот.
 
Дворец уже отстроен, и крестьянки
на флаг глядят, укрывшись под навес,
а в сентябре по окнам били танки,
и пыль столбом стояла до небес.
 

Сейчас здесь пешеходные маршруты,
и вряд ли помнит девственный бетон,
как чью-то жизнь продлил на полминуты
в казённике заклинивший патрон.


Загадка

 

Когда мы шли с тобой по переулку,

где ты бросала в шутку «уходи»,

а я слова сжимал в своей груди,

и Богу свечки ставил за прогулку

 

с тобою в каждом храме, а потом

мы ели настоящий суп с котом,

(там от кота немногое осталось)

в кафе, что как собака называлось,

которая утопла не за дело,

ведь барыня Герасима хотела.

 

И вечер лил на нас как из ведра,

но не осадки, а мечты, бедра

я твоего казался невзначай

и обнимал тебя самозабвенно,

а ты бубнила про горячий чай

и трогала разбитое колено.

 

Тогда по переулку мы шагали,

который твоему колену брат,

чему я был, признаюсь, даже рад,

ведь кривизны его не избежали

все, кто бродил до нас здесь, плюс поэт,

читавший «Годунова» раз в обед.

 

Звенигород

 

1. Успение на Городке

Весеннюю истому навевая

летит капели звонкая молва.

Мне зрится сосен дружба вековая

и гордая Успения глава.

 

Тропа поймала холм петлёй татарской,

и вьётся вверх её тугой аркан,

Валы, валы, на вас глядел с опаской

какой-нибудь на Русь пришедший хан.

 

Его в помине нет, но не сотрутся

вовеки храма строгие черты,

и скоро воды вешние прольются,

на снегом убелённые холсты.

 

Гортанный крик иль ветра дуновенье

ворон сгоняет с древнего креста.

Здесь князь у брата спрашивал прощенья,

и крепко целовал его в уста.

 

А склоны уж в проталинах, и мнится

весны приход, но ты не торжествуй,

о, Русь моя, не раз ещё приснится

тебе Иудин этот поцелуй.

 

Шумят над бездной бронзовые сосны,

оплакивая горестные дни.

На вечный век, покуда будут вёсны

Звенигород, Звенигород, Звени…

2. Явление преподобного Саввы Сторожевского принцу Евгению Богарне

 

Там в далёкой отчизне, наверно, поспел виноград,

тёплый ветер сентябрьский нежит растрепанный локон

черноокой красавицы, в полдень крикливо из окон

сорванцов созывает к столу материнский набат.

 

Эта русская осень наполнила сердце моё

неизбывной тоской, словно кто-то судьбу предрекает

мне остаться навек здесь, и вдаль за собой увлекает

среди боя упасть бездыханно на злое жнивьё.

 

Варят пиво в Баварии, жизни приветствуя дар.

Среди пышной толпы я тебя различаю, Августа,

что-то шепчешь отцу ты, не знаешь наверно, как густо

шла картечь прямо в груди летящих бессмертных гусар.

 

Здесь красоты другие, тут можно коней не беречь,

и повсюду безвестные сёла, леса и дороги,

и крестьянские лица темнеют, когда на пороге

раздается под вечер чужая певучая речь.

 

Из Италии письма в оливковых пятнах идут:

нам бы всё воевать, им же петь и плясать подле моря,

слушать речь ватиканского старца, не ведая горя,

и не знать, как я вёл храбрецов на Курганный редут.

 

Как найти монастырь в этом Богом забытом краю,

чтобы в келье заснуть, и от голоса вдруг пробудиться:

«Уезжай, не тревожь мертвецов, и весне подивиться

ты сумеешь ещё и увидишь отчизну свою».

 

Крутицы. Июль

 

Над нами проплывают облака,

кресты цепляя белоснежной ватой.

Мы здесь одни, мы молоды пока,

моложе плёнки, только что отснятой.

 

Июльский день глядит из-под руки

и мается под аркой одиноко,

и как-то бесконечно далеки

от нас причуды русского барокко.

 

От этой дивной неживой мечты,

от наших детских до ушей улыбок

лет через сто и меньше, шепчешь ты,

останется один удачный снимок.

 

Когда я вновь шагну на этот двор,

ты будешь возле моря-океана.

Кирпичных стен нарышкинский узор

напомнит мне оборки сарафана.

 

Ступени храмов искрошились в мел,

туристы проверяют путь по карте.

Тебя здесь больше нет, и почернел

твой след, сожжённый солнцем на асфальте.

 

Кусково

 

I


– Любимый, мы сядем на поезд,

летящий со свистом к весне,

и прошлое нам улыбнётся,

как было в однажды во сне.

А к слову, тогда мне приснились

не розовый шар и поп-корн

в огромном бумажном стакане,

а пони и маленький слон,

 

которого вёл на цепочке

в чалму облачённый индус.

Не знаю, над чем ты смеёшься?!

Любимая, я не смеюсь.

Глаза закрываю и вижу

твой сон, Шереметьевский парк,

в котором есть место для сказки,
                                               – Послушай же дальше, дурак.

 

Мне снился дворец возле пруда,

к подъезду фантомы гурьбой

слетались в предчувствие бала,

играл где-то рядом гобой.

А в парке канал и колонны

сулили приют кораблю.

Смеялись заливисто флейты.

Я сплю и как будто не сплю,

 

и больше не в силах проснуться.

Немало воды утекло

с тех пор, но глухими ночами

я робко дышу на стекло,

боясь испугать эти тени

с раскованной грацией птиц.

Из тьмы появляется дама,

пред ней все склоняются ниц.

– Не снежная ли королева

воскресла?
                – Ничтожный шутник,

пойми, мне приснилась царица,

и если б ты рядом приник

той ночью к стеклу у колонны,

то смог бы её угадать.

– Любимая, в бронзе за Невским,

ей больше пристало стоять.

– Но как ты узнал это место,

где сон ослепительней дня?

– Я сам навещал там хозяев,

хотя и не звали меня.

Им вирши слагал на пирушках,

писал их портреты, стрелял,

тоску разгоняя, из пушки

ворон, но, увы, не попал.

И не было дома милее,

чем розовый этот дворец,

в котором блистал Шереметев.

Ты помнишь, конечно, отец

его у Петра слыл солдатом,

и шведу давал прикурить…

– Забавно, мы были так рядом,

но ты меня смог пробудить

от этой назойливой спячки,

в которой тону день за днём.

Я знаю, любимый, я знаю,

куда мы с тобою пойдём!

Мы жили, борясь с невезеньем,

а кто-то уже предрешил

все наши смешные прозренья,

и жизнь нашу втайне прожил.

 

II

 

– Когда мы вернёмся в Кусково?

     – Дай только дождям перестать,

и вырасти сыну. Мне будет,

                                       наверно, уже тридцать пять.

Тогда я вдохну полной грудью,

                                           и выдохнув грусть, заору:

Как жаль, что я здесь не родился,

                                                и жаль, что я здесь не умру!

Найдём ли дорогу к пенатам,

                                        где мать ставит чайник на газ?

О, Время, отдай же любимых,

                                         что рано покинули нас.

Что в них тебе: горечь страданья,

                                               сомненья, мечты? Я молю,

позволь нам минуту свиданья,

                                          тогда я тебя воспою.

В Кусково старушки гуляют,

                                       торопится жить детвора,

И смерть, от меня убегая,

                                    ворчит, что ещё не пора.

Зачем же, дороги не зная,

                                     приходим мы всё же сюда?

И после из этого рая

                             уходим в молчанье куда?

                   

III

 

Прасковье Жемчуговой

 
– Любимый, сегодня мы вроде успели!

Войдём же скорее, дворец до пяти,

хотя мне казалось порою, что к цели

мы разной стремимся, но нам по пути.

 

– Как я устаю от житейских иллюзий,

дворец – полтораста, десятка за вход,

от солнца, коллайдера, кадров из Грузии,

полтинник – голландский, и может быть, грот?

 

– Дорожка, прямая как наши стремленья.

Зачем улыбнулся? Не веришь в мечту?

– Да нет, просто ветер навеял сомненья,

как раньше с другой на Дворцовом мосту.

 

– Читаю: Прасковья, крестьяне, оброки…

Да кстати, скажи, кто такой крепостной?

– Представь себе негра, с ним много мороки,

работать не хочет и спит день-деньской.

 

– А разве они не одной с нами веры,

не русские разве? Их надо любить.

– Увы, это так, но у нас полумеры:

на волю отпустят, да в чём уходить?

 

Ты в школе читала «Крестьянские дети»,

«Парадный подъезд», про дорогу стихи?

Ты думаешь, можно кататься в карете,

а все остальные, они – от сохи?

 

Ты в зеркало смотришь и видишь там волны

волос и глаза, в коих можно пропасть,

как в южных степях, но всегда непокорны

высокие брови, таящие страсть.

 

И нега твоя обернётся бедою,

в которой ты будешь одна куковать.

Потом для тебя я театр построю.

Прасковья, кого ты захочешь сыграть?

 

И будешь от света ты прятаться в нишах

где статуям тесно, и на чердаках

шуршать родословной, которую мыши

тебе напечатали в польских очках.

 

Ты плачешь Прасковья, но время рассудит!

Сенатская площадь, и дышат легко

впервые свободой российские груди.

Но как далеко ты, ещё далеко!

 

Тот залп роковой прямо в сердце Отчизне,

которой теперь не уйти от судьбы.

И наши с тобой разлучённые жизни

откликнутся эхом сенатской стрельбы.

 

И буду я с криком бежать от картечи,

по стенам петляющей, с грецкий орех.

А смерть за спиной наседает на плечи,

и Пётр всё смотрит бегущих поверх.

 

По трупам пройдут эскадроны послушных

товарищей, рабству предавших тебя.

Прасковья, Прасковья, а всё-таки души

встречаются где-то, навеки любя.

 

Ты руку протянешь и скажешь: «Несчастный,

меня ты не спас и себя погубил,

твой крест над могилой стоит безучастный,

что в мёрзлую землю со стоном входил».

 

– Любимый, очнись, что сегодня с тобою?

Смотри же, как солнце по крышам скользит,

как каменный Марс нам кивает главою,

свой меч от жары опустив на гранит.

 

– Прости, воздаяние, фатум, сансара

влекут за собою в мой век золотой

где смерть это счастье, а жизнь это кара,

за то, что я не был на площади той.

 

Ландверский канал

(Розе Люксембург inmemoriam)


Вода осталась, одурачив грека,

почти такой же мутной и суровой,

и с удочкой у пирса человека

в свидетели не записать по новой.

 

Ландсвер-канал, что только не упало

за эти годы в омут с парапетов.

Вот так и Роза здесь навек пропала,

нам о любви последней не поведав.

 

Нет, врёте, немцы, разве так бывает

чтобы тебя везли в автомобиле,

а ты смотрела, как вода играет,

и думала, кого же здесь убили?

 

Каким неблизким может показаться

путь от отеля «Эден» до причала.

Судьба-злодейка села попрощаться,

и вдруг тебя в висок поцеловала.

 

Забыли, немцы? Скоро вам напомнят:

хлопок в салоне, мокрая скамейка,

в небытие ступеньки гулко сходят:

«Не тонет, герры, чёртова еврейка!»

 

Плыви же Роза, смерть тебя уносит,

Стикс в январе не холодней, чем летом,

А если там о неизбывном спросят,

не отвечай, зачем им знать об этом…

 

Московский романс

 

Февраль. Всё выплакано. Стены

расписаны на год вперёд,

и подворотни откровенны

с любым, кто, выслушав, уйдёт.

 

Былое больше не вернётся,

и этот век уже другой.

Очнись, тебе во тьме колодца

явился город над Невой.

 

Но здесь Москва, ты улыбнёшься,

и дальше мчишь, на полпути

с собою где-то разминёшься.

Спеши, тебя уж не спасти.

 

Беги быстрей, а снег не тает,

и у машин понурый вид.

Всё что-то в воздухе витает,

какой-то ветреный флюид.

 

Лети, себя перегоняя,

назло прохожим и судьбе,

не ожидая нагоняя

за то, что тесен сам себе.

 

И стоя в центре панорамы

салонов связи и кафе,

гляди – в кострах цветной рекламы

грядёт твоё аутодафе.

 

Сядь на трамвай и дребезжаньем

наполни вечер до краев.

Гони себя со всем стараньем,

не дай себе удрать под кров.

 

Смотри, как Яуза мерцает,

в её мазуте и огнях

ищи всё то, чего не знает

в тебе уже изжитый страх.

 

Почувствуй каменного чуда

неизъяснимую печаль.

Его кирпич, его простуда,

тебе их как себя не жаль.

 

Взойди на мост, забыв про ветер.

По обе стороны вода

течёт сквозь бесконечный вечер.

Спроси её: теперь куда?

 

Иди на свет к Новокузнецкой,

зевай в кино, сиди в гостях,

смотри с тоской своей немецкой

то, что покажут в новостях.

 

И помни, больше нет возврата

в места, откуда убежал.

Для века тень твоя крылата,

её он в сети не поймал.

 

Новый Иерусалим

Вспоминаешь ли ты монастырь на холме среди сосен

подле русской реки Иордан? И как я был несносен,

по дороге до лавры, но мне, слава Богу, простилось,

потому что на всё, как известно, Господняя милость.
 

Вспоминай же тропу, на которой в кустах буераки,

как у нас иногда по пути доходило до драки,

не взаправду, конечно, но позже плохое забылось,

и в забвении этом таилась великая милость.

 

Свежевыпавший снег рисовал нам недобрые знаки

на заснувший до срока земле, заметая овраги,

провалиться в которые нам в ноябре не случилось,

потому что на нас почивала Господняя милость.

 

Помнишь эти глухие ворота с нависшею башней

над полями-лесами, над нашей судьбою вчерашней,

как вошли чёрным ходом, и всё для меня повторилось,

потому что вошла вместе с нами Господняя милость.

 

Никогда не забыть эти храмы: Голгофа, Подземный

Воскресения, Никона, этот мотив неизменный,

что звучал, призывая тоску, и она возвратилась,

но и в этом почудилась мне несказанная милость.

 

Вспомни скит патриарха и крест над нерусской рекою

с русским именем Истра, и как прикоснулся рукою

я к свинцовой воде, и грядущее мне приоткрылось.

И была это самая тяжкая вышняя милость.


Осень


Умчалось лето, ты живёшь

в каком-то мареве предчувствий.

Кого-то в гости ночью ждёшь,

Душа кричит себе: Безумствуй!

 

Ты выбегаешь на проспект

в обход бетонных заграждений

и выражаешь свой респект

сплошной цепи перерождений.

 

Ребёнок катит колесо

вдогонку танковой колонне.

Прикрыв газетою лицо,

судьба сидит в твоём вагоне.

 

Ещё не взорваны мосты,

не взята почта, жизнь играет

с тобою в нолики-кресты

и за тебя тайком страдает.

 

А город дьявольски красив,

октябрь на улицах цыганит.

Друг с другом мёртвых примирив,

горит расстрелянный парламент.

 

Какой-то призрачный поток

зевак вокруг тебя резвится,

и смерть последний свой мазок

кладёт на гипсовые лица.

 

За поворотом слышен вой

сирены, сильно опоздавшей.

Прохожий, с виду неживой,

ничком лежит в листве опавшей.

 

Закрыть глаза не хватит сил,

как будто раньше это видел,

и так же трепетно любил,

и так жестоко ненавидел.

 

Но ты бежишь, тебе легко

принять чужую боль на веру.

И как на стрельбах в молоко

уходит пуля в стратосферу.


© Дмитрий Аристархов, 1996–2009.
© 45-я параллель, 2009.