Дина Березовская

Дина Березовская

Четвёртое измерение № 4 (532) от 1 февраля 2021 г.

Подборка: Миллион шипучих лет назад

Птичка

 

Я дам остынуть голове,

слоняясь праздно вдоль лужаек,

где птицы бродят по траве

и в стебли клювы погружают.

 

Об этом их голодный свист,

что добывают хлеб насущный,

выклёвывая горький смысл

из травяной целебной гущи.

 

И мне, с крылами налегке,

бродить, голодной и счастливой,

свистя на птичьем языке

средь этой стайки кропотливой.

 

* * *

 

Создатель на исходе дня,

на время отложив работу,

бездумно смотрит сквозь меня,

сидящую вполоборота

там, за автобусным окном,

одетую не по погоде –

случайным солнечным пятном

щекотно по щеке проводит.

 

Ну что ж, спасибо и лучу.

Так старики идут к врачу –

вот ваш рецепт, приветы детям.

Они молчат,

и я молчу,

ведь мы приходим не за этим.

 

* * *

 

что нам дорого – коротко,

каждый прожитый час –

мандариновых корок

насушить про запас

 

промелькнуло, померкло,

не кольнуло нигде –

пустячок, водомерка

по свинцовой воде

 

поворот, переулок,

что там будет, бог весть –

стариковских прогулок

одинокая спесь?

 

и в награду – на грани

чёрно-белых страстей –

тростниковой ограды

многострунная тень?

 

ненадёжна, предвзята –

то ли тень, то ли свет –

и легла полосато

до скончания лет…

 

* * *

 

на клеёнке поздний ужин,

чадный кухонный покой,

подоконник перегружен

пёстрой жизни шелухой

 

стопки книг, а в них закладки –

все лекарства от тоски –

опустевшие облатки,

бесполезные очки

 

узамбарская фиалка –

в плошке крошки со стола,

пепел всюду, где не жалко,

пепел, пепел и зола…

 

за окошком запотевшим

тушью мокрые кусты

поредевшей, облетевшей,

овдовевшей чистоты

 

меж кустов, в сыром просвете

снег клубится тяжело

и ложится, словно пепел,

лунный пепел – на стекло

 

Гипс

 

Стоя на облезлом пьедестале,

замерзает девушка с веслом –

времена не лучшие настали,

скоро старый парк пойдёт на слом.

 

Если бы спуститься с пьедестала

да сморгнуть осеннюю росу…

Я старею, я стареть устала

и держать полнеба на весу!

 

Не судите, сплетницы-подружки,

я сама не знаю, для кого

всё гремят акаций погремушки

в старом парке сердца моего.

 

* * *

 

Если жить в одном городе много лет

и носить на помойку ненужный скарб –

всё равно пожитки, судьба, тоска

нарастают кольцами на стволе.

 

Здесь у каждой лестницы свой сюжет,

у скамейки-сплетницы, чур её,

и на заколоченном этаже

здесь моё безвременное жилье.

 

Улица к оврагу ползёт ничком,

третий дом с оградой, не на виду,

я всегда входила туда бочком,

недоумевая, зачем иду.

 

Ничего там не было моего,

кроме отражений в ночном стекле,

просто безобидное воровство

из мешка с подарками на столе.

 

Там диван с обивкою голубой,

под диваном туфля, что мне мала.

Уносила краденое с собой,

не могла припомнить, зачем взяла.

 

Как-то проходила там по пути,

а овраг засыпали, дурачьё,

что-то вдруг забрезжило впереди,

чьё-то отражение, только чьё?

 

* * *

 

Кроссовки свалены в прихожей

бродяг, студентов и солдат –

о, рай нестиранных одёжек

детей, пришедших на шабат

 

в уют продавленных диванов

на свалке заднего двора,

где, словно старая мембрана,

трещит на лампе мошкара.

 

Аптека, банкомат и почта –

на город, вечно выходной,

сухая меловая почва

ложится ранней сединой,

 

а стоит отойти немного,

полшага заступить за край –

и обрывается дорога,

асфальт, надежды и вай-фай.

 

Незримо патина ложится

на мир, аптеку, банкомат,

на их потерянные лица,

детей, пришедших на шабат…

 

* * *

 

Не говори: «Всё тлен, пустое!» –

а помни правило простое,

что всё не зря сотворено,

а все неясности с твореньем

проверить можно удареньем

луча, светящего в окно.

 

Окно в замызганной «тойоте»,

где след кошачий на капоте

и детских креслиц маета,

и в каждой запертой коробке

в тщете автомобильной пробки

на переезде, у моста,

и в каждом драндулете старом –

пока даётся нам задаром

всё, что отмерено живым,

и брызги позднего заката

скользят лениво и покато

по пыльным стёклам лобовым.

 

* * *

 

Не успеешь к ночи – путь не близкий.

Вечер, эмигрант и старожил,

окон пожелтевшие записки

в чёрные конверты разложил.

 

Где они, твои бродяжьи снасти?

Горьким, неразбавленным, любым,

ты хотел туда, где был несчастен,

а застрянешь там, где ты любим.

 

Дверь наружу, как последний снимок

вечных канителей и морок.

Это ли ещё у нас отнимут:

на ночь глядя, выйти за порог?

 

* * *

 

Как ожог искры трамвайной,

как гаданье по руке,

в вашей памяти случайной

я застряну в уголке,

как очки без левой дужки,

что забыты между книг,

как надбитые ракушки

«Не забуду Геленджик»…

 

Может быть, в преддверье рая,

в забытьи и седине,

пыль на полке вытирая,

ты заплачешь обо мне.

 

* * *

 

Дом зарос тростником –

за стеблями не видно небес.

Бьёт сорочьим крылом

на ветру

полотняный навес.

Там в сырой полутьме

кто угодно с тобой ночевал,

вам уснуть не давал

за окном воробьиный привал.

Там немало босых,

долгопалых мальчишеских ног

на крыльце отряхнуло

последних сомнений песок

и в заглохшем саду,

где от старых шелковиц черно,

пропускало сквозь пальцы

раздавленных ягод вино.

В круге жёлтого света

легко не жалеть ни о чём,

бьётся бархатный бражник,

что в лампе навек заточён,

и не важно,

что знаки порой

распознать тяжело –

это бражник

серебряной пылью

марает стекло.

 

* * *

 

Отправляется в урну

стаканчик бумажный,

вот ещё один кофе

не выпит с утра –

красный медленный поезд,

вагон двухэтажный,

прибывает на третью платформу,

пора!

 

На втором этаже

бунтари и транжиры

набирают в вотсап

за письмом письмецо –

бесшабашные,

все как один, пассажиры,

каждый в блеске смартфона

полощет лицо.

 

А внизу не торопят

ни словом, ни делом,

здесь не ловит вай-фай

и завис интернет,

лишь в дисплее оконца

немым, чёрно-белым,

с бледным титром луны,

проступает рассвет.

 

Не судите меня,

пассажиры в вагоне –

может, мне, на бегу

позабывшей стареть,

повезёт замереть

на последнем перроне,

а потом подфартит

и во сне помереть.

 

* * *

 

Засиделась до семи,

Сердце кровь едва качает

И не то чтобы щемит,

А себя обозначает.

 

В створке каждого окна,

Словно лампа на штативе,

Отражается луна

В бесконечной перспективе.

 

И ведут десятки лун,

В те края, где всё иначе,

Где навеки каждый юн

И навеки обозначен.

 

* * *

 

Серёже Грекову

 

Давно забыты наши драмы,

что как печать на сургуче,

на сердце оставляли шрамы.

лишь на просвет оконной рамы

пылинки кружатся в луче.

 

Но где-то в уголке, в подсобке,

найдётся в нашем барахле

цветок бумажный для растопки,

печенье в жестяной коробке –

немного рая на земле.

 

Рутина, будни с выходными –

варить борщи, лечить мигрень...

Мы станем старыми, больными,

родными,

однокоренными,

умрём в один прекрасный день.

 

А в двух шагах от преисподней

зовёт меня: «Иди сюда!» –

любовь-мерзавка, злая сводня.

Я отвечаю «не сегодня»,

что означает «никогда».

 

* * *

 

Держат крон розоватые соты

предзакатные сосны в лесу,

так хирург до кровавой работы

держит руки свои на весу.

 

Даже если стараться подольше,

больше грусти в остатке сухом,

а житейских сандалий подошвы,

в них идти – как идти босиком,

 

натирая мозоли и раны,

вверх по склону, где сводит с ума

тёмно-алый надрез филигранный

над лесистой верхушкой холма.

 

* * *

 

Тот, кто меня хранит меж грёз и книжных полок,

замри, не торопись, не приближай удар…

Уже в глазах рябит, уже нетрезвый Поллок

последний холст кропит, неистовый маляр!

 

Уже настигли нас совсем иного толка

незрелые мазки – несмелые мечты

отринуть навсегда, отсрочить ненадолго

срок чистой бирюзой кропить свои холсты.

 

Не закругляй строки, не завершай касанья,

адажио тяни, а паузы вдвойне,

вяжи и распускай ажурное вязанье,

где каждый узелок – на память обо мне...

 

* * *

 

Ночь-подружка, пьянчужка, чудачка, сестра,

мы опять зависали с тобой до утра

и слонялись в обнимку, счастливые в дым,

по заветным, запретным местечкам твоим.

Не сыскать после нас ни следов, ни улик,

лишь подруги-луны молодящийся лик –

сквозь дневной макияж, как иголка в яйце,

проступает бравада на бледном лице.

 

Наш сиротский приют – недосып вековой,

мы годами ныряем в него с головой.

Там от шуток чужих не придётся грустить,

не придётся пути к отступленью мостить,

по которым в конце одинокого дня

я уйду, и никто не проводит меня.

Только пальма-подруга, пустынный изгой,

там ступает упруго небритой ногой.

 

* * *

 

Вид из окна унылый в три мазка,

где все оттенки пыли и песка,

и треснувшая плитка под ногой –

всё служит цели хлипкой и благой,

что на весу удержит нас от бед,

когда рванём оконный шпингалет...

Но сквозь заката патину и медь

нам не дано её уразуметь.

 

Простить пора ровесников моих,

насмешливо не знающих молитв,

всех нас, которых выбралась лишь треть,

стареющих от страха постареть,

что медлят у закрытого окна

в косом луче последнего огня.

И ты сквозь медь тускнеющего дня,

мой дорогой, прости, прости меня…

 

Чёлочка

 

Чёлочку? Давайте коротко,

а судьбу – наоборот.

Девочка ошиблась городом,

прозевала поворот.

Так ли было предназначено –

что загадывать всерьёз!

Жёлтой лентою подхвачены

лохмы тель-авивской набережной,

а над ней притворно набожный

неба медный купорос.

 

Утомительный, упадочный

город шумный и босой –

липнет к сердцу, каждой складочке,

липнет к телу, как песок.

Научи меня неробкая

вся курортная братва

уходить, не слыша окриков,

спешно натянув на мокрое

и одёжки, и слова,

 

на ходу стареть и маяться,

слать воздушный поцелуй

в зеркалах щербатых маленькой,

на два кресла парикмахерской,

у Роберто, на углу.

 

* * *

 

Мелкая погрешность и ошибка

нудным алгоритмам поперёк –

маленькая красная машинка,

дерзости шипучий пузырёк,

посреди досадного круженья

скоростных развязок и колец,

храбрая участница движенья

тель-авивских кровяных телец.

 

Как дитя показывает гордо,

охая притворно и хитро,

алое дыхательное горло,

плачем воспалённое нутро,

как душа, что просится из тела –

напрочь, на свободу, наугад –

так её хочу!

верней, хотела

миллион шипучих лет назад…