Денис Голубицкий

Денис Голубицкий

Все стихи Дениса Голубицкого

* * *

 

А знаешь, любимая, трудно лишь первую жизнь,

теченье лабильное свойственно ей. Но заметь,

я вряд ли о том, что ещё предстоит умереть.

А знаешь, и мая коварство люби, и его апогей.

 

А знаешь, душа моя, крик мой младенческий, крах

и лучшее самое, подвиг среди катастроф,

я снова учусь ремеслу возведенья мостов.

Ну, что ты задумалась? Сложно лишь первую жизнь.

 

Ну, что ты, зачем же ты? Трудно лишь первую смерть.

Все шорохи, скрежеты, страхи – во власти моей.

Я – шут, я – герой, укротитель драконов и змей.

А знаешь, любимая… Знаешь, и дело с концом.

 

Да, сложно лишь первую жизнь. Уверяю тебя.

Дыханье не прервано, сердце, как дятел, стучит.

И кровь, что взята на анализ, все так же горчит.

Я снова учусь ремеслу написания код.

 

* * *

 

А прошлая зима была такой же,

как эта – словно уксус гасит соду.

Она послушно пенится на коже

и дует осмотрительно на воду.

 

Она способна все на свете взвесить,

отмерить, ледоходной сплавясь Летой.

А прошлая зима была как десять

подобных ей, по крайней мере, в этой

 

декартовой обманчивой системе,

где лупу неба разбивает птица.

А прошлая зима осталась с теми,

с кем нынешняя норовит проститься.

 

 

Анна

 

Восемь строчек до Крещатика,

Две страницы до гимназии…

Слышишь, дремлет Адриатика

В тусклом зеркале фантазии?

 

Кто же ты, девчонка дикая,

Царскосельская изгнанница.

То ли стала Эвридикою,

То ли птицей-бесприданницей…

 

Научись терпенью заново.

Вспыхни, песня отзвучавшая…

Что шептала ночь Иванова,

Колыбель твою качавшая?

 

Как непрочно всё, что дорого!

Юность века опалённая…

Гроздья храмов, ветви города,

Тень латыни окрылённая.

 

Чётки дней в ладони вечности

Бросит осень византийская.

Пламя веры, ветер верности.

Весть безмолвная софийская.

 

Жизни строгая грамматика.

Сны и годы вереницею.

Восемь строчек до Крещатика,

Свет над каждою страницею.

 

2012

 

* * *

 

Банку снега на зиму припрячь –

будет чем побаловаться к чаю...

Снег – лукавый маленький палач,

дай тебя утешу-покачаю.

 

Вздрагивай, упрямься и т. д.,

заливай каток зелёным, чёрным,

жёлтым, ну хотя бы, каркаде.

Поживись декабрьским днём перченым.

 

Снег – румяный маленький бутуз,

что с ним безотцовщине тягаться?

Выбирает сам на цвет, на вкус,

по каким сосудам растекаться.

 

Банку света на зиму припрячь –

леденеет кромка, сахарится.

Сладок снег, беспечен и горяч,

он – ваниль, какао и корица.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Белое болеутоление.

Пламя снега седое и колкое.

Санитарка, бинты комкая,

забывает измерить давление.

Снег давно наловчился работать иголкою.

 

Снег, и ничего более, ничего белее.

Входит в кадр, прохожих балуя.

Белое недоумение,

пастернаковское удивление.

Бессловесное аллилуйя.

 

Недо-умение, навык ещё не освоен.

Нужно вновь продолжать учиться.

Снег – дезертир, неудачник-воин.

Снег для того, чтобы лечиться.

 

Снега полудикое племя,

о котором до сих пор не знают этнографы.

Белое к людям спускается время,

и на нем они чертят свои иероглифы.

 

Бетховен

 

Обожжёт ностальгия по голосу и по рукам...

Но холодные щупальца звуков сквозь кожу пробьются,

как нагая трава. Чтобы к музыке ты привыкал,

даже в солнце с луной ударяют как в звонкие блюдца.

 

Окружит ностальгия по городу и по реке,

чтобы музыку ты после жизни забыть не пытался.

Так безумная птица в своём равнодушном пике

совершенна, как дикая песня, как светопись танца.

 

Озарит ностальгия по собственным снам наяву,

по пропавшему слуху, по зрению прошлого века,

по рукам и по голосу, по превращенью в траву...

Чтобы музыку вновь обрести, потерять человека.

 

* * *

 

Бывает, что сердце открыто всему, и за что бы ни брался,

становится стихотворением в ту же минуту.

Хочу попросить: повторите в концерте у Брамса

одно только место, на время унявшее смуту.

 

Мы в этом столетии в зоне особого риска.

Мы – корни дерев, ради нотной бумаги убитых.

Одно только место напомните мне, пианистка.

Игра музыкантов – и призрачный праздник, и быт их.

 

Синонимом времени если ни зала убранство,

то, может быть, стройность оркестра считать не зазорно?

Одно только место в бескрайнем концерте у Брамса.

Когда подготовлена почва, найдутся и зёрна.

 

* * *

 

В Рождество все немного поэты,

музыканты, младенцы и старцы.

Подготовлены загодя сметы.

Посекундно расписаны танцы.

 

В Рождество все чуть-чуть акушеры

и родители с их нетерпеньем.

Тьма небесная, звёзды-торшеры.

Вся вселенная светится пеньем.

 

Все немного волхвы в Рождество и

зёрна Ирода в каждом, однако.

Не расслышать дыхания хвои.

Но смотри, как восходят из мрака

 

дни веселья и благоговенья,

и беспечности, и беспокойства.

Рвутся праздников звонкие звенья,

как лукавого времени свойство.

 

* * *

 

В метро разговаривать неудобно.

Мобильный не прячет в карман мадонна:

а вдруг позвонят, чтоб сказать о сыне?

Мадонна играет на клавесине.

 

Мадонна в оркестре на первой скрипке.

Она продолжает писать постскриптум.

Она размещает посты в фейсбуке.

Как долго у сына кровили руки.

 

Как сердце у сына всю ночь кровило,

голодные души собой кормило.

В метро только рельсы и шпалы накрест.

Мадонна поёт, не молчит анапест.

 

И можно поверить пустому ямбу,

коль тело не в землю легло, не в яму.

В метро есть свои города и веси,

своё погребенье, своё «воскресе».

 

 

* * *

 

… там, где снежное пшено…

Дмитрий Кимельфельд

 

В сердце тесном в скорлупу

ты птенцом стучишься стойким.

Время собрано в крупу.

Доверяй приметам стольким.

 

Тает мокрый снег пшена,

блекнут рисовые зерна.

Тихо-тише-тишина

пробирается проворно.

 

Растеряй и проворонь

всех, кто спас тебя легко бы.

Приготовлена ладонь

доверительной учёбы.

 

Каждый колос – дар снопу.

Всяк лоскут – зиме рубаха.

В сердце гулком скорлупу

ты раскалываешь, птаха.

 

* * *

 

В том-то и дело, что ты у вагона внутри...

Снежную мазь в поседевшее небо вотри.

Крем-панацею в аптеке ближайшей купи.

Сердце отдай под залог. На лекарства копи.

 

Твой фармацевт не советует этих лекарств,

химии в них никакой, только граны мытарств.

Годности срок неразборчив. Утерян рецепт.

Этих лекарств не советует твой фармацевт.

 

Если тебя укачает от быстрой езды,

ты проглоти молодую пилюлю звезды.

Снежное масло в скрипучую льётся петлю.

Твой фармацевт прочитает в рецепте «люблю».

 

В том-то и дело, что в поезде ты колесо,

снежную грязь будет ночь тебе тыкать в лицо.

Пой, заводи новогоднюю гонку, фетиш.

В том-то и тело, куда ты его поместишь.

 

Весна в Купеческом саду

 

Генриху Нейгаузу

 

 

С трамвая спрыгнуть на ходу,

И быть, как в детстве, сорванцами…

Весна в Купеческом саду

Заигрывает с деревцами.

 

Как зябко, зыбко на ветру

Огням и музыке, и Фебу.

Холмы спускаются к Днепру,

Не отыскав дороги к небу.

 

Уснул вдали фуникулер,

Но, продолжая восхожденье,

Невозмутимый дирижёр

Вершит вечернее кажденье.

 

Ночует эхо в куполах,

Ничем себя не выдавая.

Взгляни: на кронах и стволах

застыла музыка живая.

 

Бессонный парк, подай мне знак,

Едва заметно, торопливо,

Когда возникнет Пастернак

Над гулкой теменью обрыва.

 

И не поймёшь, в каком году

Проложен мостик меж сердцами…

Весна в Купеческом саду,

Давно оставленном купцами.

 

2011

 

* * *

 

Ветер лунной играл тетивой,

не заметив, что ночь полыхает...

Спит тревожно орган духовой

и прогорклое время вдыхает.

 

Беспокойного жара его

не остудят ни фуги, ни строфы.

Не осталось уже ничего

от камней панорамы Голгофы*.

 

Что лукавому Чистый Четверг –

он исходит бессильною злобой.

Hauptwerk, Oberwerk... фейерверк –

ты на вкус эту азбуку пробуй.

 

А потом до рассвета следи,

что небесный сулит бестиарий.

Дрогнет сердце осколком в груди.

Всякий город – немой планетарий.

 

Не удержится, выстрелит лук –

птица Время лишится ночлега.

Но опять то носок, то каблук

обозначат подобие бега.

 

«Ну же, голову музыке в пасть!» –

что за сладкий дурман поединка?

Так привержена целому часть,

так стихии послушна пылинка.

 

Ночь бледнеет. Ложится у ног

сад Купеческий, сад Гефсиманский.

Это дышит языческий бог,

это Бог говорит христианский.

_____

*возле Александровского костёла в Киеве,

что неподалёку от Майдана Независимости,

до 1930-х годов стояло здание,

в котором демонстрировалось огромное полотно –

панорама «Голгофа».

 

* * *

 

Владимирская горка застыла в изумленье –

Летит над нею город, промокший, желтокрылый.

А может, это просто качаются перила?

Дрожит вагончик синий, и кто там на сиденье?

И время, и пространство, и крыши дождевые

Малиновым закатом залиты, как вареньем,

И кажется порою, что всё это впервые,

Распахнутые окна полны стихотвореньем.

Каким столетьем пахнет? Куда река стремится?

А впрочем, что прозрачно и что неразличимо,

Доносится ли голос, иль музыка струится –

Едва ли разберёшься, покуда едешь мимо.

Нет объясненья чуду, нет песне окончанья,

Круженье слов ложится на старую пластинку.

Окраины затихли, растаяла Почайна,

И осень потеряла в листве свою волынку.

Юродивые грозы врываются в квартиру,

Легко слетают с веток послания и вести.

И остывает Киев. Но Городу и Миру

Являются поэты и порознь, и вместе.

 

2012

 

* * *

 

Возьми взаймы озноб и зной

у поздней прозы Прорезной.

Запомни нрав её сквозной,

следи-исследуй.

Чем обернётся твой улов,

расскажут сумерки валов.

Не упивайся, рифмолов,

бедой-победой.

 

Возьми взаймы, потом вернёшь.

У Прорезной не в мышцах дрожь –

самих костей её чертёж

настолько зыбок,

что всякий уличный озноб

морщинами прорежет лоб

поверх улыбок.

 

У Прорезной возьми взаймы

бальзам поэзии зимы,

пока дела твои земны,

шаги брусчаты.

Каким немодным медным днём

проходишь демоновым дном?

Какой водой, каким огнём

крещён Крещатик?

 

* * *

 

Вот уже и не страшно, вот уже легче.

Это не время, это пространство лечит.

Ставь на весы одну за другою гири.

Что предстоит узнать о себе, о мире?

 

Время бездушно, пространство цинично, глухо,

за исключением внутреннего праслуха.

Вот уже и светло, и не нужно больше

думать, где человеческое, где Божье.

 

Это не время, это пространство терпит

острую боль за гранью воды и тверди.

 

 

* * *

 

Все бесценное наше у марта идёт с молотка.

Как сорвать беспардонное пиршество аукциона?

Лёд, что света прозрачней, и снег, что белей молока,

выдают по талонам, безбожно скупясь, порционно.

 

Все уснувшее наше апрель разбудить повелел.

Распорядок больничный ничем не стеснит пациента.

Нет, не компаса стрелка, но тень положения тел

указала на время, которое твёрже цемента

 

скоро станет. И значит ему, чтобы форму принять,

хватит выдержки нашей, присутствия нашего в зале.

Так в немом алфавите хранится пропавшее «ять»,

так заплаканный снег жадно ждёт, чтоб его растерзали.

 

* * *

 

Год две тысячи двадцатый,

нерасправленный, двойной,

впору время созерцать и

сон досматривать дурной.

 

Но какой ни выпал сон бы

(не такой уж он плохой),

«Двадцать, двадцать» – ухнут совы,

и откликнется глухой

город-лес дворцов и хижин,

город лоска и трущоб,

он возвышенно-унижен...

Год две тысячи озноб.

 

Два десятка, двадцать сотен,

ровный счёт, святой и бес.

Как сошедшее с полотен

время с крыльями и без.

 

След на сердце влажный, красный,

и падеж – война войной.

Год две тысячи прекрасный,

нерасплавленный, двойной.

 

* * *

 

Давай закажем пиццу,

возьмём, словно зверя, в руки.

Давай поймаем птицу

в силки ежедневной скуки.

 

В сетях трудов ежечасных

осенней артели, треста

сольёмся с гурьбой причастных

к тягучей старости теста.

 

Давай закажем пищу,

словечко-колечко замолвим.

Предзимнее пепелище

древесной пургой заполним.

 

Давай попросим птицу

склевать до конца начинку.

Давай закажем пиццу,

попросим судьбу на читку.

 

Давай мы выберем путь свой

заранее, по резерву.

Пока ещё в зале пусто,

по насту пойдём, по нерву.

 

Давай предусмотрим сырость,

неловкость ингредиентов.

И снежность, и хлебосырность,

и зимний диктат диеты.

 

* * *

 

Даже летом лёгок день и свеж,

но ему и воплотиться не во что.

Вот он, твой родительский падеж:

мальчика ты хочешь или девочку?

 

Сколько раз отмерь и не отрежь...

Дождь несчастен разве? Ну а плачет как.

Вот он, твой родительский падеж:

девочку ты хочешь или мальчика?

 

Весь, как есть, отдай себя борьбе.

Кто её оценит? Тем не менее,

вот они, взошедшие в тебе

вид и род, спряжение, склонение.

 

* * *

 

Дети выросли, как полагается, как водится,

как было загадано, оказались чужими людьми.

Не подвели, не бросили, все поняли, как смогли...

радуйся, Богородица...

Мы никогда не будем сами себе родителями и детьми.

 

Никакой фальши, насмешки, иронии.

Дети выросли, кровные, посторонние.

Нарисовали заново сюжеты пасторальные.

Возьми любой архаизм, к примеру, «доски стиральные»,

взвесь, не торопясь, на детских весах,

получится нечто вроде пушинки, запутавшейся в волосах.

 

Ты им что-то объясняешь, а для них век двадцатый

неразличимее, чем девятнадцатый,

похожий на малореальность-киевской-руси.

Ты повторяешь: Господи, спаси.

А они анонсируют на экранах своих гаджетов

какой-нибудь двадцать второй век, а то и двадцать третий.

 

Им ни к чему ботаника, копающаяся в земле,

в судьбах семян, цветов, соцветий,

им ни к чему астрономия, забрасывающая в небо созвездий неводы.

Дети выросли, не скрывай доброты, не сдерживай гнева ты.

 

А что ты хотел – вот тебе псевдоклон, неточная копия,

во что ты инвестировал, что ставил на кон?

Все сгладила антиутопия.

 

Как положено, как задумано без участия твоего,

не нужно на всех свою распространять монополию.

Хочешь больше света? Медленно поднимай

лампу напольную.

Сделай ее настольной, вешай на потолок,

ищи какие-то новые решения.

Долго ты переливал из порожнего в пустое, долго воду в ступе толок.

Вот тебе словарь толковый, дельный,

вот тебе отцы и дети, тургеневская и все прочие версии,

выясняй, если делать больше нечего, отношения.

 

Детская школа искусств города Припять

 

Память-музыка, ты ангел или демон?

Ты и маленькая выше великанов...

Тут вчера ещё был город! Где он? Где он?..

Город здесь! Но будет нем теперь веками.

 

Время рвётся, словно струны, будто плёнка.

Время – лава и воронка, глотка зверя.

Мама-музыка скучает по ребёнку.

Он вчера ещё был здесь – и вот потерян.

Люди выехали – музыка осталась.

Искалеченный рояль всплеснул крылами.

Люди плакали – а музыка смеялась

нервно, сдавленно. Карабкалась по раме,

попыталась улизнуть. Но чувство долга...

но беспомощность... но гонор и отвага...

«Люди выехали, их не будет долго» –

Плачет музыка, скулит, но эта влага

управляет лодкой лёгкою на блюде

лунном масляном, полощется в корыте.

Верит музыка, надеется... А люди

не вернутся... Тише! Ей не говорите…

 

* * *

 

Долго зимний не таял хорал

ослепительно светел.

А в костеле орган умирал –

и никто не заметил,

 

что рыдал, задыхался, хрипел,

что пощады просил он.

Погибал, но по-прежнему пел

о себе, о Мессии,

 

пел о том, что безжалостный час

разделить ему не с кем,

пел и плакал о каждом из нас

и о детстве немецком.

 

Обескровленный зимний хорал

ночь наполнила тушью.

А в костёле орган умирал,

не стерпев равнодушья.

 

 

* * *

Мирл Аврумовне Ягуд 

(Голубицкой)

 

Дремлет в сосуде миро.

Пусто в осеннем храме.

Бабушку звали Мирл –

имя ловлю губами.

Девочка Мирл, девушка Мирл…

Не оскудеет мера.

 

Вздрогнут птенцы.

                              И ветер

не пощадит жилища.

Бабушки нет на свете –

имя приюта ищет.

«Бабушка Мирл,

бабушка,

бабуш…»

              канули звуки в небо.

 

Бабушка, ты увидишь

Радугу за слезами!

То ли забылся идиш,

То ли у сердца замер.

«Мейделе Мирл, бабушка, бобе…» –

Яр отзовется Бабий.

 

Хрупкий рисунок мира.

Сонный сентябрь простужен.

Девочку звали Мирл –

Слышишь, зовут на ужин?

Живы остались дети,

мрак отступил смертельный.

«Мирл…» – промолвит ветер

бережный, колыбельный.

Бабушка Мирл, девочка Мирл…

Вот и уснула мирно.

 

2013

 

* * *

 

Дряхлый безумно красивый старик,

грозный для тех, кто знаком с ним лишь понаслышке,

ворчливый и злобный по мнению обывателей,

как себе самому одному доверяет мальчишке,

только с ним он и ласков, и строг, и внимателен.

 

Всё, что позволено старости знать о детстве,

отныне заключено в этом ребёнке –

едва заметном на огромных ладонях собора зёрнышке.

Старик вряд ли может представить теперь,

что и сам был младенцем,

что молочная музыка пенилась у него на губах,

вряд ли может вспомнить, что и сам был юным,

что открывал в себе силу, что стеснялся нежности

и считал мужество панацеей.

 

Дедушка-орган, которому не суждено увидеть внуков,

поскольку он врос в стены храма трубами-нервами.

Сколько раз его сердце готово было воскликнуть:

Боже, какая алая музыка, какая бордовая музыка,

музыка с металлическим привкусом!

Сколько раз слышались хрипы и вздохи.

Проходили сквозь сердце сражения, бури, эпохи…

 

Но почему ребёнок встревожен? –

прелюдия боли врывается в храм

и вмиг разрушается соло шагов осторожных и лёгких:

Учитель, учитель,

у Вас воспаление лёгких!

Летят слова в никуда, в пространство,

у которого нет ни души, ни слуха, ни совести:

Скорее лечите его, лечите!

Но где найти такого врача? –

злорадствует тишина, хохоча.

 

И всё же старик

ещё проживёт не один миг.

Тем более, что время в его руках

то изделие, то глина, то камень, то прах.

 

Ветхий старик и растерянный мальчик, не разомкнувшие рук,

в радости, в горе, в соборе,

в городе, забывшем о том,

что спасёт его только сострадание.

Боже, какая алая музыка, какая бордовая музыка,

какое ранимое сердце на отцовских ладонях собора.

 

* * *

 

Ежедневность твоей ежевики,

еженощность ежового света.

Переполни меня, оживи-ка,

кисло-сладкая музыка лета.

 

Ежечасно, медово и хвойно

я ныряю на дно ежечащья.

Никого близлежащие войны

не накроют ожогом несчастья.

 

А когда ежевики не вижу,

то старательно листья листаю.

Я живу и мгновения нижу,

и ловлю ежевичную стаю.

 

Ежедневность твоей ежевики

и сёстры её названой красной.

Переполни меня, оживи-ка

кисло-сладкой надеждой напрасной.

 

* * *

 

Александру Кушнеру


Если годы – не голуби, а вороны,
Если были тщетны веков прививки,
Отправляйся на озеро близ Вероны,
Где Юпитер с гор собирает сливки.

 

Но пронзает город сильнее тика.
Чем сегодня пополнится твой глоссарий?
Выдох «Санта Мария…» и вдох «…Антика».
Вот Леони Порта, а вот – Борсари.

 

Может, встретишь на площади Алигьери,
Расспроси его – если так совпало –
Чем опасен лес, и откуда звери,
И какие замашки у делла Скала.

 

Страшен яд вражды… Ты совсем ребёнок.
И с паломника спросится, и с вельможи.
Посмотри, как много вокруг веронок –
До чего же они на одну похожи!

 

2015

 

* * *

 

Если чувства – безумцы и палачи,

и руками разводят мои врачи,

не найдя никакой болезни,

исцели меня, музыка, излечи,

захлебнувшись, умри – воскресни!

 

Извиваться, метаться в твоей сети,

но спастись. И… опять за тобой идти,

страх отринуть, забыть о риске.

Огради меня, музыка, защити

слепо, щедро, по-матерински.

 

Ты – небесная сладость и соль земли.

Насмехайся, паясничай и юли,

да простится тебе юродство.

Излечи меня, музыка, исцели

льдом надежд и огнём сиротства.

 

* * *

 

За каждым слогом «ни» угадывать острый «ког», восторженный «да».

Последний из них, с другими слившись, превращается в собственную антитезу.

Но жизнь всё время дробить на слоги – какая игра-нужда?

А ты не спрашивай, не торгуйся, послушно служи ликбезу.

 

За каждым слогом «на» угадывать резкий «всег», убедительный «да»,

последний из них самонадеян, бросаться словами ему легко.

А ты понимаешь: твои основы податливы как вода.

А ты замечаешь в глазах осенних топлёное молоко.

 

За каждым слогом «ни» угадывать близость коды,

которая, может быть, лишь прелюдия произведенья иного.

А жизнь фонетическому разбору не подлежит – у неё свои ритмы, коды.

И только люди всё так же верят в категоричность слова.

 

* * *

 

Завтра будет самое прекрасное утро

с едва заметным ароматом тимьяна,

даже если убежит молоко тумана.

Завтра сочиню самое лучшее стихотворение.

 

Опубликую в фейсбуке или отправлю по электронной почте.

Завтра семя скажет «спасибо» почве,

завтра гумус обнимет росток по-отечески.

Начну новую книгу. Произнесу «люблю» по-гречески,

между «агапэ» и «филио» выберу «эрос».

Завтра наступит для человечества новая эра.

Ну если не для всех, то хотя бы для одного человека.

Будет выставлено на всеобщее обозрение

потрёпанное чучело века.

 

Перестану смотреть в глаза календарю,

ища в них тень лукавства.

Завтра буду не сам по себе,

а лишь тем, кем быть велит каста.

Но тут же одумаюсь: во что же я влип, ввязался?

И будет окончание ночи

торжественно объявлено работником ЗАГСа.

 

Как будто ночь и день

только что совершили расторжение брака.

Завтра будет самое прекрасное утро,

на волю вырвавшееся из барака.

 

Завтра всё станет понятным, возможным и гармоничным.

Хлеб окажется не мокрым от слёз,

а политым вареньем сливовым и земляничным.

Завтра будет самый прекрасный день и вечер,

который будет лениво тянуться,

самое невероятное утро из тех,

в которые доводилось проснуться.

 

Совершу что-нибудь легкомысленное,

возвышенное, простое,

нарушающее привычный ход вещей,

опровергающее все устои.

Стану брать уроки вокала, терпения,

фехтования и благородства.

Завтра будет утро – самое подходящее для того,

чтобы жить и лениво со сном бороться.

 

 

* * *

 

Веронике Долиной

 

Здесь не место любви.

И по сути… по сути… по сути

Горстка слов: c'est la vie.

Остальное – рисуйте, рисуйте!

 

Но вспорхнула тетрадь,

Рукоплещет страницами всеми.

Что за роскошь – терять?

То ль в Неве, то ль в Днепре, то ли в Сене.

 

И делить, и дарить,

Опрокинуть и снова наполнить.

Что за бремя – парить?

Что за благо – не помнить, не помнить?

 

Здесь не место себе,

А кому же? Другим лишь, другим лишь.

Ветерок на губе…

Под водою не гибнешь, не гибнешь.

 

* * *

 

И всё со мной, и всё при мне.

Сучок не слышал о бревне.

Бревно не хочет знать сучка.

Я молчаливее сверчка.

 

Я громогласнее органных взрывов.

«Тише, хулиган!»

Вы это мне?.. И все при мне.

Что? Правда? Истина в вине?

 

Нет, в наказании, в прощении,

в камнях, в праще,

в руке, способной не бросать,

в словах, умеющих спасать.

 

И всё при мне, со мной, за мной.

Ещё не знал ковчега Ной.

Давно построил Ной ковчег.

Мне срочно нужен саундчек.

 

И всё при мне. Оркестр тут.

Стихи и люди не умрут.

И всё со мной. И даже...

Нет. Затмила музыка ответ.

 

Игорь Стравинский. Scherzo a la russe, 1945
 

Притязания музыки горней
Постигаешь. Вдыхаешь. Паришь…
Брызжет скерцо твоих Калифорний,
А слова подбирает Париж.

 

Нотной вязью омыт и опутан,
Стон рояля слышнее мортир.
И покорность, и спесь контрапункта –
Всё приемлет и стерпит клавир.

 

Отзывайся – вблизи, вдалеке ли –
Междометием, камнем, слюдой.
И сейчас, и когда Сан-Микеле
Растворится, уснёт под водой.

Что ж, хвала тесноте и обиде –

Непривычный рефрен заучи.
Возвращайся, Протей и Овидий.
Дирижёрствуй! Скитайся! Звучи!

 

2015

 

Из Лины Костенко

перевод с украинского

 

Их мулы запропали, их сёла – пепел в поле.

Давно уже изгнанников не видно вдалеке.

Чтоб дети не забыли язык, родной до боли,

Для них выводят буквы армянки на песке.

 

А ветер, что за ветер, какой же ветер жгучий!

На лицах опалённых ещё гореть ему.

Едва напишешь слово той вязью букв колючей,

А слово-то без корня – покатится во тьму.

 

И пропадёт бесследно, и птицам станет пищей.

Его забудут дети, в молчании взрастут.

И нет у них не то что простой бумаги писчей,

они вовек бездомны, какие книги тут!

 

Заброшены их церкви, убиты их любови.

Не вынуты осколки из незаживших ран.

О, как им жить отныне? На этом поле крови

не месяц всходит в небе – турецкий ятаган.

 

А ветер, что за ветер, тела и души треплет.

Куда их, одиноких, еще судьба швырнёт?

Тех букв едва заметных они не слышат лепет.

Писать их негде, нечем. Кто азбуку вернёт?

 

И только на привале, едва покой находят,

пока они в дорогу опять не сорвались,

те буковки, как стебли дрожащие, выводят,

слезами поливают, чтоб только принялись.

 

В песках пустили корни – а ветер жжёт и треплет,

изгнанников терзает. Где мера их тоске?

По всей пустыне скудной букв тоненькие стебли

несмело прорастают в безжалостном песке.

 

Их кони топчут лихо, чужая душит завязь.

Но буквам влиться в песни, войти в легенд слои.

«Цавет танем!» – армяне промолвят, расставаясь.

Твои печали, боли отныне и мои.

 

* * *

 

Избегаю банальностей вроде Стикса и Леты.

Всё бледнее мои картинки переводные.

Так старательно прячешь, Киев, домов скелеты,

словно формы существованья переходные.

 

Годы-окна отворены, и хотя ослепли

(нет, по этой самой причине, по этой самой), –

не скрипят, а поют – об огне, о судьбе, о пепле,

и глаза пустоты над кирпичной смеются драмой.

 

Если можно любить сильнее, тебя покинув,

измени, прогони, отними даже крылья-кровли.

Чтобы все твои раны чувствовать кожей, Киев,

я желаю ножом разлуки быть обескровлен.

 

Притяжательный твой падеж, притяженья омут.

Как ты смеешь за горло рукою держать костлявой?

Полоумный старик, прекрати этот страшный опыт,

пропади, утони, привиденьем по небу плавай.

 

* * *

 

Владиславу Городецкому


Истерзана душа и мостовая.
Найдут друг друга камень и праща.
– Постойте, эта улица живая! –
Прошепчет тень под складками плаща.

– Постойте… –
                   Гул пожарища неистов.
Лишившись слов, от боли обомлев,
Стоит в огне растерянный Владислав,
И плачет он бесслёзно, будто лев.
 

– А знаешь, Лешек, пуля ведь не дура!
И я тебе одуматься велю!
Ах, Дезидерий, что архитектура,
Когда здесь люди, слышишь? Лю-ди! Лю…
 

Не видно ран. Но помнит мостовая:
Найдут друг друга камень и праща.
– Постойте, эта улица живая! –
Одни слова – ни тени, ни плаща.
 

2014 – 2015

 

* * *

 

Кажется, что не случится больше ничего плохого.

Ясногорский ангел в помощь путешественникам многим.

Без конца и без начала по аллее Ченстоховы –

лишь к ногам Марии Панны все тревоги, все дороги.

 

Кем написана икона? Может быть, святым Лукою…

Здесь не ищут доказательств, здесь доверие бездонно.

Ангел, ты коснись печалей ясной пламенной рукою.

Сколько радости и света дарит Чёрная мадонна.

 

Будто ничего плохого точно не случится больше –

ни слепой имперской спеси, ни потопа, ни пожара.

Лишь к ногам Марии Панны в совершеннолетней Польше,

в летней Генриховой Польше, не ища другого дара.

 

 

* * *

 

Как же всё на самом деле

происходит Там?

Что за дни тобой владели,

помнишь, Мандельштам?

 

На руках зимы ночуя,

годы обнули,

никакой страны не чуя,

никакой земли.

 

Самого себя забросив

за слепую грань,

не смотри на небо, Осип,

лучше в яму глянь.

 

Вот и всё, что знать об аде

нужно было вам,

ты не мог ответить Наде.

Всем её словам

 

сколько есть на свете места,

не ответит ночь.

Кто Теперь тебе невеста,

спрашивать невмочь.

 

* * *

 

Как настойчиво, как неотступно

дождь смывает румяна зари...

Я проснуться хочу не от стука

потревоженной ветром двери,

но от шелеста и шевеленья

крыльев света в соседнем окне.

А промокшие за ночь поленья

так растерянно стонут в огне.

Дождь исчез, но оставил улики,

и вот-вот будет пойман, злодей!

Посмотри: недотроги-улитки

перестали бояться людей.

Миновала гроза, отступила,

добродушием светится лес.

Исхудавших деревьев стропила

дотянуться хотят до небес.

Как чудесно в лесу просыпаться!

Только Богу и слову служить.

А потом – в октябре осыпаться,

оступаться – и падать. И жить.

 

2005

 

* * *

 

Как я спасу тебя, как я тебя спасу,

девочка спящая, хна из волос бегущая.

Осень – горчащее озеро на весу.

Сахаром снега присыплю слепую гущу я.

 

Как я люблю тебя, как я тебя люблю,

как за тебя боюсь оголенно-лёгочно.

Небо сентябрь избавит от цвета «блю»,

мой фотоаппарат поломает плёночный.

 

Как я тебя спасу? Спит кино окна.

От самого себя уберечь сумею ли?

Девочка вещая, волосы метит хна.

Дерево-вередо ночи парик примерило.

 

* * *

 

Какого числа ты приедешь? Нет-нет, не ко мне,

ты просто вернёшься в свой мир монотонный, но яркий.

На майских конвертах достаточно места вполне –

наклеивай дни как немые почтовые марки.

 

Какого числа ты… какое короткое «ты»,

но долго звучит для меня бубенцом, отголоском.

Дожди оголтелые мечутся, словно кроты.

А нежность непрочна, как пламени платье над воском.

 

Какого числа станет облаком дым ремесла?

В моём настороженном небе тоски никакой нет.

Какого числа ты вернёшься? В ладони весла

болтунье-воде отражаться ровней и спокойней.

 

* * *

 

Канители больничной воздам

надлежащие почести.

Невозможно гадать по годам.

Быть антонимом прочности

 

оболочке души иль самой

обнажившейся мякоти.

Пастернаку минувшей зимой

удавалось не плакать и,

 

оброненным словам вопреки,

не считаясь изменником,

каждый шаг по канату строки

завещать современникам.

 

Метафизика – книжный предел,

всё решается в действии.

Рассыпается времени мел

на краю равноденствия.

 

* * *

 

Концерт за концертом терпенью учиться у моря.

Как будто на свете нет бед и страданий, и горя.

Как будто никто не погибнет в ближайшие сутки.

Концерт за концертом. Попытка добраться до сути.

 

Восторг за восторгом...

Как будто безмолвствуют «Грады».

А люди, как волны, отчаянной музыке рады.

Учиться у моря, как будто войны не бывало.

Концерт за концертом, как будто бы времени мало.

 

Нельзя ничего отложить. И рассвет за рассветом

звучат, словно Гендель за Бахом и лето за летом.

Как будто на свете не плачет никто и не стонет.

Ты, музыка, знаешь, ты знаешь, чего это стоит:

 

сеть судорог, колик, смятение в левом предплечье.

Как будто всего драгоценнее жизнь человечья.

Концерт за концертом. Пылают закаты-афиши.

Учиться у моря быть громче и чище и тише.

 

* * *

 

Концлагерь – это место, где репетируют, где играют концерты.

Какая невероятная концентрация музыки.

Исполняют, например, Бетховена.

Подошёл бы любой немецкий композитор,

потому что здесь даже музыка немеет.

 

Скоро премьера, каждый раз премьера, опять премьера.

Но почему не пригласили автора?

Или он не согласился прийти?

Кажется, этот композитор ослеп... или оглох...

Кажется, сюда вчера приходил Бог.

Его не узнали, Он был слишком худ.

Какая невероятная концентрация иуд.

 

Снова премьера.

Слишком часто в оркестре меняется состав.

На станцию, слышите? – прибыл новый состав.

– Помните этого мальчика со скрипкой?

– Да нет, не он.

... ещё один освободили вагон.

– А старик с виолончелью?

– Нет, на том не было очков.

– Но он мог их снять.

В такие минуты что-то происходит со зрением...

А слух и здесь не могут отнять.

А музыка и здесь – пастораль.

В ней могут соседствовать сталь и хрусталь.

Сегодня премьера концерта.

Концлагерь. Концларго. Конец.

 

 

* * *

 

Гари Лайту


Лето и Яр тёзками оказались…

Если поэзия всё же возможна и после такого,

снова с плодами рифмуешь – как странно – осеннюю завязь,

и понимаешь, что «больно» – прогорклое слово.

 

Нет, ты не циник. Но сказано многое слишком,

речь человечья сама по себе еретична.

Улицу знаешь на память – беги к старикам и к мальчишкам,

Впрочем, едва ли экзамен ты сдашь на «отлично».

 

Стой! Не пиши! Это что за кощунство, ей-богу?

Ты упражняешься, будто жонглер сумасшедший…

Грузный октябрь омывает и жадно глотает дорогу.

Вот и в тебе отзывается каждый ушедший.

 

2015

 

* * *

 

Люблю, люблю, но реже говорю об этом...

 

Лучше об этом шепчи, не труби,

ничего не пиши в повести,

которую многие смогут прочесть,

не размещай фотографий в фейсбуке.

Ты спрашиваешь: а как любить, если...

Не спрашивай, иди по заросшей тропе

или по широкой дороге – люби,

как будто ни за спиной, ни за горизонтом

нет ни одной разлуки.

 

Лучше об этом молчать,

ты же знаешь, что написал Шекспир,

это было понятно ещё до Шекспира, до Моисея,

до Христа, до Вергилия, до Гомера.

Нет до тебя дела Бродскому, Пастернаку, Пушкину,

Стусу, Шевченко (по алфавиту)

и ещё сотням твоих учителей,

но благодари целый мир:

он тебя научил тому, что любовь – это субстанция,

к которой ни одна не применима мера.

 

И если о ней вообще стоит писать,

то лучше писать на пергаменте времени,

сгорающем у тебя на глазах,

но когда развеешь пепел,

поймёшь, что нет ничего более прочного,

чем эта пыль полевая.

Ты спрашиваешь, а как любить, если...

Не спрашивай, верти в руках детский калейдоскоп,

только не нужно его поспешно наземь бросать,

потому что если выпадут стёклышки,

ты уже не сможешь вернуться к тому, что было,

сколько бы тысяч лет ни провёл,

этот странный посев поливая.

 

* * *

 

Люблю тебя. Что Ницше? Что Рабле?

Я – крыса на последнем корабле,

который мог бы не разбиться в бурю.

А может быть, напротив, капитан?

Что ж, мужество – и роба, и кафтан.

Работаю на славу, не халтурю.

 

Стараюсь для позора, для хулы.

Люблю тебя... Морские вью узлы,

перебираю времени канаты.

Я – рядовой, матрос, я – пешка, ноль,

меня легко прихлопнуть, будто моль.

Я – тот герой, которого ждала ты.

 

Люблю твою любую ипостась.

На теле несмываемая грязь

и на душе кровь запеклась, засохла.

Я – худший из мерзавцев, я – святой,

я – муравей у века под пятой.

Люблю тебя. Но мне на суше плохо.

 

* * *

 

Маменькин мальчик, дождик не только к боли.

Осень – на улицу выброшенная колли.

Пересмотри отношенье своё к приметам.

Может быть, с ласточками поговорить об этом?

 

Горы твоих игрушек куда пропали?

Где самосвал? Где трактор? Ищи в подвале.

Где твоя лошадь? Как тебе дальше, мальчик?

Впрочем, ты знаешь, всякий ответ – обманщик.

 

В погребе поищи, в подсознанье вязком.

Маменькин мальчик, ты же судьбой обласкан.

Пересмотри мультфильмы подряд, частично.

Осень на свалке куклой лежит тряпичной.

 

Мальчик. Мужчина. Два смысла, а буквы те же.

Выгодно смотрится мужество на манеже.

Ты не артист, ты сам это знаешь, мальчик.

Необходимо, чтоб потерялся мячик.

 

* * *

 

Между нашими ноябрями, декабрями, январями

словно мостики, тянутся ветви голые.

Зерна-дни старательно склёваны снегирями,

ну а с тем, что осталось, справятся голуби.

 

Между нашими воскресеньями и вторниками

промелькнут красногрудые понедельники.

Листья-дни старательно выметены дворниками.

И пока не пусты городские ельники,

 

между нашими предрассудками, условностями, догмами

капли птичьего драже на ветви обронены.

К декабрю дни становятся детскими, долгими,

рябиновыми, снегириными, рябыми, вороньими.

 

* * *

 

Меня грызёт упрямый зверь,

а я не ощущаю боли.

Уж лучше оторопь потерь,

чем блажь невыученной роли.

 

Вот так – вслепую, в омут, вброд,

не попрошу иной стези я,

покуда мой не свяжет рот

весна-вина-анестезия.

 

Мой зверь в коросте и в грязи,

он омерзителен и грозен.

Грызи, грызи меня, грызи,

веди к поэзии и прозе.

 

Микаэл Таривердиев. «Чернобыль»

 

В долгом месяце чернобыльском

натяжение арканное.

Новый день терзает обыском –

ищет золото органное.

 

Колесо эвакуации стонет,

сколько ни верти его.

Воплощенье радиации

в языке Таривердиева.

 

В музыке его музейное,

обострённое, застывшее.

В мудрости его рассеянно,

смирно дремлет слово «бывшее».

 

В полумесяце чернобыльском

полоумном, полумертвенном.

Новый день горячим отблеском

промелькнёт весенним, ветреным.

 

 

 

* * *

 

Михаил Афанасьевич, плакать нельзя смеяться –

на Андреевском спуске орудует татарва.

И представьте, у храма возгласов и оваций

Нет, не сахарная – железная голова.

 

3десь беспамятству служат, здесь ветра невеста – ватра

выжигает по дереву дьявольские черты.

Михаил Афанасьевич, взгляните на призрак театра!

Здесь юродствует Шариков и нам затыкает рты!

 

Оправдается каждый тысячный, если не каждый сотый,

тем, что сад не исчез, но в гигантском снегу увяз.

И никто не заметит, что всюду дымятся соты...

Михаил Афанасьевич, мы отняли Город у Вас!

 

* * *

 

Мне здесь не о чем и не с кем

разговаривать, и значит,

если кто-нибудь заплачет,

не замечу, отвернусь?

Мне к своим тянуться фрескам,

к своему углу и лугу,

к неразомкнутому кругу.

Здесь ли Русь и там ли Русь?

 

Одиночество есть гордость,

умножаемая на три,

интеграл уединенья,

возведённый в куб утрат.

Одиночество есть горность,

есть униженность и пафос,

родос, атокос и патмос,

мой побег и мой парад.

 

Я осваиваю рифы,

ухожу к своим рифмовкам

и движением неловким

не боюсь разрушить миф.

 

Мне здесь незачем... Но ритмы

все настойчивее, чётче.

Злоключений мне не прочьте.

Мой мирок размером с мир.

 

* * *

 

Может быть, вот сейчас

или немного позже

вспыхнет в тумане глаз,

выпорхнет сердце Польши.

 

Ценность иных свобод

можно понять в силке лишь.

Здешнюю реку вброд

переходил Сенкевич.

 

Память листвой у ног

брошена. Хлеб не горек.

Что у себя сберёг

замерший Обленгорек?

 

Словно младенец-Бог

свету подставил тельце.

Музыка хлынет впрок,

мигом промокнет Кельце.

 

* * *

 

Мой детский зелёный медведь, кто тебя перекрасил?

Зачем откровенно вводить в заблужденье детей?

Куда ты отправился нынче, герой моих басен,

моих приключений и сказок, новелл, повестей.

 

Подрос ли, мой друг, как и я, иль остался ребёнком?

Забыть твой язык не могу я, ты с мамой дружил,

и мне по наследству достался. Слой времени в тонком

его измерении век нам с тобой предложил.

 

А было совсем не до игр, ломалось столетье,

порою по швам, иногда под ногами у нас.

Мой взрослый зелёный медведь, поколение третье

тебя обнимает, пульсируют звёздочки глаз.

 

* * *

 

Мой читатель, мечтатель, хранитель, хотя и не ангел,

ты в каком нынче звании, знании, ранге?

Я тебя не загадывал, не выбирал и не помнил,

а всего лишь огнем пресловутую чашу наполнил.

 

Мой читатель, ценитель, ревнитель и враг мой,

разговор наш не начатый да не окончится дракой.

И к тому же, молчание – тоже ответ, перепалка.

Ты в каком полушарии времени – реплику брось, коль не жалко.

 

Мой читатель, восторг, почитатель, ценитель, поклонник,

мы и братья, и сестры, седьмая вода и по крови,

и по плоти, хотя и не ангелы мы. Ты в каком нынче месте?

Верь фаготу и скрипке, кларнету, гармони, челесте.

 

Можно все инструменты, размеры назвать, книги все перечислить.

Мой редактор, мой циник и все же соратник речистый,

замолкающий в нужный момент и в ненужный кричащий,

мой радетель, родитель. Стихи – это подвиг кротчайший.

 

* * *

 

Моё детское всё в этом парке, моё родовое.

А когда я опять прохожу мимо нашей скамейки,

замечаю: она занята, там целуются двое.

У воровки-судьбы всё давно учтено до копейки.

 

Моё взрослое всё, настоящее всё в этом парке.

Так решительно зрелость взялась за меня – как я вырвусь?

Сколько раз у поэтов иных упомянуты Парки.

Я боюсь откровенных банальностей, я из них вырос.

 

Это просто скамья, это дерево, гвозди, железо.

Посмотри, посмотри, мой прохожий, свидетель невольный.

Моё детское, взрослое здесь – однозначно, железно.

Я сюда попаду, путь какой бы ни выбрал окольный.

 

Этот парк – домовой – неумытый, вечерний, лохматый,

даже если вы мне не поверите – что мне за дело?

Уходи, мой бессовестный век, не маши здесь лопатой.

Если больно душе, значит, лишним становится тело.

 

* * *

 

«Музыка…» – вначале шепчу, но ответа не слышу.

«Музыка» – повторяю спокойно и тихо.

«Музыка!» – внезапно перехожу на крик.

«Музыка! Музыка! Му-зы-кá!» – 

пусть увязнет в зубах алфавит твоего языка.

Ты – изысканный яд, ты – страница разорванных книг.

Ты – моё наказанье, моё многоглазое лихо.

Я не просто люблю тебя, музыка – я тебя ненавижу!

 

«Музыка, больше не верю, что сердце твоё необъятно.

Плеск твоих колыбельных меня в заблуждение ввёл.

Чем воздастся ещё мне за ревность, за дерзость, за верность?

А быть может, предательство – это награда за преданность?

Как внезапно, как рано твоя мне открылась запретность!

Ты порою жестока, груба, хладнокровна как вечность,

не прозрачная ткань твоя совесть, но грязный подол.

Проклинаю тебя – и в объятья твои устремляюсь обратно.      

 

Развернула над городом призрачный рай своего шапито,

обещая несметные радости, чем ты на деле смогла одарить?

Твой чахоточный сон не хочу я досматривать больше!

Ты – развенчанный, свергнутый, славы лишённый тиран.

Ты – тревога и язва, ты – щёлочь и соль для едва затянувшихся ран.

Отчего ты молчишь? Ты опешила? Ну, поднимайся, ну, пой же!

Хочешь, я буду ползать, но только бы ты продолжала парить!

Я не просто люблю тебя, музыка, я без тебя ничто и никто.

 

 

* * *

 

Музыка, свет не ближний...

Юрий Левитанский

 

Музыка, путешествуй

вместе со мной и врозь.

Гладь меня против шерсти.

Сердце пройди насквозь.

 

Музыка, соответствуй

званию и звезде.

Спрячь от меня ответ свой –

буду искать везде,

 

где бы я ни скитался,

где бы ни заплутал...

Издавна не считался

с нищими феодал.

 

Правда, что ценят земли

только за урожай?

Так повелось издревле,

музыка, продолжай.

 

Ты – кругосветный бег мой

и полоумный страх,

музыка, ангел белый

и чернокрылый птах.

 

* * *

 

На сегодня назначен торжественный светлый приём ноябрю.

Посмотрите, настолько отчаянно солнце, что холод почти не заметен.

Погодите минутку, подбросьте монетку, я номер дождя наберу:

нужно всё рассказать ему лично, чтоб не было сплетен.

 

На сегодня назначена осень, вернее, её молчаливый таинственный выход второй.

Если пафос излишним покажется вам, приходите попозже, к фуршету.

Может быть, станет ясно вполне к тому времени, кто здесь подлец, кто герой.

И, возможно, нам что-то расскажут ещё неожиданное по сюжету.

 

Не сегодня, когда-нибудь, дней через тридцать, три раза по три-

ста, ещё предстоит дорасти до декабрьской декады хрустящего предвосхищенья.

А пока выбирай угощенья на скатерти жёлтой, на красное ставь, за зелёным смотри.

А пока ноябрю лепят странный ярлык «месяц Ноя» – вот знак бестолкового мщенья.

 

* * *

 

Борису Алексеевичу Чичибабину

 

Над рыхлыми подольскими ухабами,

где языку сподручна участь пасынка,

слова сплетались стебельками слабыми,

и звуков передразнивалась пасека.

 

Вначале замерла, потом ужалила,

вскружила, обожгла, воздавши должное,

звенела искушением южанина,

правдивое набормотала, ложное.

 

Пока мы перекрикивали ближнего,

пока мы перекраивали прошлое,

где языку привычна участь лишнего,

где жлоб провозит свой товар без пошлины,

 

какое злое зелье льётся в кружки нам,

но сколько блага в кровном круге песенном.

Над Рильке и над Рыльским, по-над Пушкиным,

над Стусовым, Тарасовым и Лесиным.

 

* * *

 

Научи во времени растворяться,

быть песчинкою, стрелкой секундной ломкой

и в свободном паденье не растеряться

за чертою земной, за небесной кромкой.

 

Тайной музыкой ведая и владея,

тканью времени выстелить путь незримо.

А душа – вспорхнувшая Иудея

над холодной безудержной глыбой Рима.

 

Стать хозяином времени и слугою –

не посмею просить иных привилегий.

Между словом немым и струной тугою

просочился закат равнодушно-пегий.

 

* * *

 

Не грусти об иголке, потерянной

в стоге сена, в траве необутой,

не стучи, словно дятел, по дереву,

суеверий сплетенья распутай.

 

Не печалься о пряже распущенной,

обо всём, остающемся втуне.

Пусть сменяются луны растущие

перезвоном зеркал-полнолуний.

 

А куда нам идти, не расспрашивай.

Души вышиты, связаны нитью.

Тки декабрь шерстяной и раскрашивай

вдохновенно, легко, по наитью.

 

* * *

 

Не может быть, чтоб это было только тканью –

какая пристальная нежность полевая!

Сродни дыханью, колыханью, затиханью.

А впрочем, слов не знает нитка долевая.

 

Не может быть, чтоб это было только тенью –

какая вьюга разыгралась травяная!

Подобно букве, насекомому, растенью

ползёт невидимо дремота дровяная.

 

Ах, может быть: всего лишь платьем, птичьим всплеском,

тесьмою, кружевом, судьбой, душою луга,

напоминанием о смутном, смертном, веском,

о том, чему ещё учиться друг у друга.

 

* * *

 

Не сад, а всего лишь две вишни юных в бабушкином дворе,

и кроме дождей, метелей, морозов ничто им не угрожает.

Но каждый художник заводит беседу и спор о зле и добре –

ему достаточно просто взглянуть на то, что его окружает.

 

Не сад – всего лишь порыв, предтеча, зародыш, зерно ли, намек ли

на тремоло листьев, на мысли о саде, где бисер горит вишнёвый.

Сорви эту боль, эту быль и небыль, вдохни, пока не намокли

эскиз тишины, набросок надежды и сумрак чернильно-новый.

 

Двум юным старинным деревьям-птицам плодами делиться не с кем.

Слегка приоткрытые губы заката наполнились соком кислым.

Из пламени лет, из вишнёвого дыма возник силуэт Раневской,

и взрослая комната стала детской, и жизнь озарилась смыслом.

 

 

* * *

 

Не устраивай с Богом торг,

Он судьбу не ломает – лепит.

Страх порой похож на восторг,

а восторг так похож на трепет.

 

Не заканчивай с миром спор,

как бы ни был он равнодушен.

Каждый сам себе Кьеркегор,

каждый только себе и нужен.

 

Не устраивай с миром бой.

Каждый носит свои вериги.

Будь собой, просто будь собой.

Жрица-осень сжигает книги.

 

* * *

 

Владиславе Осьмак

 

Неизменно узок и горбат

Путь от унижения к величью.

Но пустивший корни стилобат

Не поймает в сети душу птичью.

 

Колокольный ветер. Свет сквозной.

Грузный холм в тревоге родниковой.

Прежней жизни силуэт резной,

Вспыхнувший от искры пустяковой.

 

Стелет город ткань своих чудес,

А под ней дрожат столетья тускло.

Время изогнётся буквой S

И вольётся в каменное русло.

 

Словно книгу, улицу прочти,

Расплети запутавшийся локон.

Не осталось жителей почти,

Но глаза сияют в сотнях окон.

 

2013

 

* * *

 

Но даже там, где царствует дуб

и верховодит бук,

слетает, как вздох, с телефонных губ:

«Добро пожаловать на Фейсбук!»

 

Ещё и слёзы не пролились,

ещё и радость не расцвела –

А ты нажми кнопку и – «поделись»! –

куда тебя мысль сегодня вела.

 

Соблазн очутиться среди друзей,

стремительность слова и лиц мельканье.

Щелчок – Парфенон! Другой – Колизей!

Твои привыканья и пререканья.

 

А если колеблется твой мирок,

ты сам на забег соглашался некий.

Урок одиночества, блиц-урок!

Себя отыщи в двадцать дерзком веке.

 

* * *

 

Ноты жужжат, и каждая тебя ужалить хочет,

просят, чтоб ты пустился с ними вместе в танец дикий.

Ноты хохочут над твоим прошлым и будущее пророчат,

как лунные тени или солнечные блики.

 

Ноты – служители твои и деспоты-феодалы,

то хотят унизить, то в ногах смиренно ползать.

Ноты – это ливень утренний и снег вчерашний талый.

Их существованье – сплав ненужности и пользы.

 

Разве может музыка спасти, помочь хоть чем-то?

Разве может море смыть беду, печаль и боль?

Ну, конечно, может! – умывайся, плавай, черпай.

Как близка твоя зем-ля-си-до-ре-ми-фа-соль.

 

* * *

 

Ноты – гулкие зёрна в шершавых колосьях клавира –

ловит мельница слуха, в муку превращает, давясь.

Это даже не музыка, это ненастье, лавина,

это самая прочная, самая тонкая связь.

 

Надвигается смерч, надрывается парус тумана,

разбиваются с грохотом звёздный хрусталь и фарфор.

В позвоночнике спящей капеллы течёт vox humana*

И крадётся за ним vox angelica*, спрыгнувший с гор.

 

Приглядись: это город, где небо стареет органно,

где арканом на шею бросается осень-лиса.

Там немецкую речь обожгло ремесло Иоганна,

там безмолвие тщится в капкан заманить голоса.

_____

*«человеческий голос», «ангельский голос» – в органе названия регистров (т.е. рядов труб одинакового устройства и тембра).

 

* * *

 

...нравится ссылка, которой вы поделились,

которой вы подавились, поперхнулись,

закашлялись до слез. Посещение цирка,

Хеллоуин, праздник, горе – кому cвежие ссылки?

 

Перемещение времени осуществляет лента.

нравится ссылка и раздражает Лета –

мелкая до щиколоток речушка,

просится в ленту как навязчивая подружка.

 

Спрашивает: ты что? Ты, наверно, сбрендил?

Третьего дня в 3:30 меня отфрендил!

Это кого ещё ты в друзья добавил?

Утром добавил, а в полдень меня забанил!

 

Броситься в ленту, словно кинуться в Лету.

Лента становится полноводнее к лету.

Нравится ссылка, тогда обращайся в личку.

И не заметишь, как это войдёт в привычку.

 

Нравится ещё двум, трём, десяти человекам...

Выбери, по каким судоходным рекам

лучше спускаться, по каким тебе вплавь пуститься.

Завтра в 3:30 ты скажешь: друзья, не спится.

Их у тебя 950, две тыщи, соревнование,

торг несъедобной пищи.

Ссылка не нравится, хроника не вмещает.

Завтра тебя не будет, фейсбук вещает.

Завтра тебе сочувствует, ставит лайки.

Ссылка не нравится, бродят по небу стайки

туч в ноябре. Ссылка настолько бесит...

Где же душа блуждает и сколько весит?

 

* * *

 

Нюрнберг, Нюрнберг, бург и брег.

Есть и повод, и ночлег.

Смейся, Божий человек, веселись.

Знатны Вена и Париж,

разве ими удивишь,

если здесь в ладонях крыш высь?

 

Нюрнберг, крепче ветер месс,

слово резкое «процесс»

никому ещё не жжёт рот.

Гофман, сказке нет конца,

но по воле подлеца

помешался твой родной народ.

 

Под фамилией твоей,

Эрнст, скрывается еврей,

но спасения ему нет.

Нюрнберг, Нюрнберг, к Рождеству

снег оплакивать листву

утомится и войдет в свет.

 

 

* * *

 

Посвящение танго

«Зима в Буэнос-Айресе» Астора Пьяццоллы

 в Аргентине зима начинается в июне…

 

Объясни, минорный вечер изразцовый,

в плавнях стёкол отразившийся вдвойне,

ну откуда скрипка Астора Пьяццоллы

знает всё и о тебе, и обо мне?

 

Назови хоть пустотою Торричелли

эту ртутную колючую жару,

но душа твоя с душой виолончели

затевает откровенную игру.

 

Так найтись письму, где не указан адрес.

Так из музыки и муки строить дом

той зиме, что обняла Буэнос-Айрес,

той, июньской, перевёрнутой вверх дном.

 

* * *

 

От Жидовских ворот – до еврейского кладбища

грознокрыло чернеет запавшая клавиша,

сатанеет огонь оголтелого капища.

 

От еврейского дома – до дыма, до ужаса

неприкаянный ангел со скрипкою кружится

голосит в одночасье ослепшая улица.

 

От зерна и плода – до засохшего дерева.

Скоро выпустит щупальца ночь иудеева,

Шестикрылому ангелу петь и звезде его.

 

По еврейскому небу – не облаком плачущим,

опрокинутым городом, ветром судачащим.

От Жидовских ворот – до еврейского кладбища.

 

* * *

 

Отними мою радость, нагрянь фиолетовый морок.

Я сбиваюсь со счёта, и, всё-таки, кажется, сорок

равнодушных ступеней горят впереди или сзади.

Отними мою боль – возврати её радости ради.

 

Отними мою волю, обрадуйся, сон расторопный.

Возраст – это развилка, стезя, инструмент допотопный,

не тяжелая тень, не игра в пресловутые прятки.

Я его не замечу, хотя бы на этом десятке.

 

И пускай тридцать девять бездомных сорок застрекочут,

и пускай встрепенётся мой месяц, шумлив, словно кочет.

Вот ещё один круг циферблатный грозится разбиться.

Вот и сОрок сорОк – я не мог, я не мог ошибиться.

 

Отломи мою жизнь, словно хлебную корку сухую,

мою радость и боль – я не многим, не многим рискую.

Мой серебряный свет, появись, я сбиваюсь со счёта.

Терапия потерь, стихотворная темень, работа.

 

* * *

 

Отпусти меня, боль, мой любимый безжалостный хищник.

Все тебя отвергают, ни глаз, ни объятий не ищут.

Я тебе помогу, даже если никто не поможет,

но потом, не сейчас, а пока – отпусти меня всё же.

 

Ты мне кажешься женщиной, самой прекрасной на свете,

отпусти меня, боль, разорви свои прочные сети,

я не верю, что ты злонамеренна, ты до восторга желанна.

Но сегодня меня отпусти,

нам друг к другу припасть ещё рано.

 

Я хочу тебя, боль, в исступленье меня твоё тело приводит.

Но пока не держи, я тебе изменяю, отдавшись свободе.

Да, люблю тебя, боль, пусть тебя ненавидят другие до крика.

Мы ещё насладимся друг другом

до обморока, до предела, до пика.

 

* * *

 

Ощущение антракта, перерыва,

полутона, полумрака, перелива.

Перерыва состояние, антракта,

перед тем, как вспыхнет новая атака.

 

Ощущение цезуры, передышки.

Свет и тьма опять играют в «кошки-мышки».

Расстоянье полувзгляда, полувдоха,

полувыдоха – окончилась эпоха.

 

Ощущение изменчивости мира,

нерва времени, пульсации, пунктира,

непрерывности дыхания, предела,

сна, рассвета, неоконченного дела.

 

* * *

 

Пассажир, следящий из окна поезда за пейзажем,

на самом деле смотрит, спокоен ли он сам, благодушен или сердит.

Кто знает, быть может, это не он перемещается даже,

а только картинки, за которыми внимательно он следит.

 

Вполне возможно, что пассажир – константа,

а множество переменных, которыми он окружён – фон.

И все же ему необходима точка отсчёта, старта,

и всё-таки у него в крови относительности закон.

 

А кто его попутчики – пассажир внимания не обращает,

все лица размыты, тем более, Photoshop всегда под рукой.

Но между тем, все длиннее список тех, кого он прощает,

и сам он у других в подобных списках одной строкой.

 

И что-то знают о нем проводник или проводница –

он дал согласие на обработку персональных данных – вот подпись и дата.

Пассажир, следящий из окна поезда за пейзажем, хочет определиться:

он едет сейчас, он ещё поедет или давно уже приехал куда-то.

 

* * *

 

За хлеб мой насущный,

за каждую каплю воды

спасибо скажу.

За то, что Адамовы я повторяю труды

спасибо скажу…

Арсений Тарковский

 

Юрию Левитанскому

 

Пахнет в булочной уютом домашним.

Сон отступит перед нашим упорством.

Хлеб насущный не бывает вчерашним,

даже если он становится чёрствым.

Своды сумрака доступны гардинам

и кулисам измеренья иного.

Это правда, что не хлебом единым –

только в булочной об этом ни слова.

Нет, пожалуй, здесь и нужно об этом!

«Всяким словом, – говорю. – Всяким словом…»

Потому что возвращенье к основам

уготовано не только поэтам.

Пахнет в булочной уютом домашним.

Жизнь проста. Гораздо проще с годами.

Хлеб насущный не бывает вчерашним.

Всё, что будет, было прежде, в Адаме.

 

2008

 

 

Первомай 1919 года в Киеве

 

Май черешневый, сиреневый, медовый,

что стесняешься? Похвастайся обновой!

Подвенечную мелодию каштана

вновь исполни для невесты Мандельштама.

 

Чей ты, город? И достанешься кому ты?..

Первый танец между градинами смуты,

па-де-де по Институтской и Подвальной.

Век заносчив. Беззащитен ствол миндальный.

 

Всюду варвары толпятся и невежды.

Но зато глаза миндальны у надежды!

Будет нищенка и беженка богата –

ожерелья слов прекраснее агата.

 

Быть не может ни сомнений, ни ошибки:

пахнут радостью, сиренью пахнут Липки.

А в Михайловском не встретишь богомольца –

только май и наспех купленные кольца.

 

Расскажи, весна растерянная эта,

что же выпадет Надежде и Поэту?

Город щурится – как много стягов алых!

Май медовый, май каштанов шестипалых.

 

* * *

 

Перед поездом расступятся

и деревья, и столетья,

не заметишь, как распустится,

расцветёт сюита третья.

 

Струнность леса оркестровая,

странность времени и места.

К небу лиственно-еловая

пробивается челеста.

 

А в тылу незримой армии

строй деревьев пифагоров

спеленали тканью арии

и прожгли иглой вагонов.

 

Ветви, корни этой музыки

принимаешь за свои ты,

как побег никем не узнанной,

затаившейся сюиты.

 

* * *

 

Роману Кофману

 

По Владимирскому спуску

Музыка стремглав бежала

Осторожному моллюску

И пчеле, лишённой жала,

Стала улица подобна, затаилась.

 

Вот и вырвалась из недр

По счастливости случайной,

музыка впадала в Днепр,

музыка звалась Почайной.

Стала терпкою водою дождевою

 

По Владимирову небу,

По свинцово-медной ткани.

Музыка подобна хлебу

И вину на свадьбе в Кане.

Окунись в неё. Прими её крещенье.

 

2013 – 2015

 

Подражание Александру Кушнеру

 

Веронике Долиной

 

Не такой уж я консерватор,

завсегдатай консерваторий,

филармоний. И свой фарватер

объявляю без церемоний.

 

Не такой уж республиканец,

демократ, вообще, политик

я плохой (слишком сложен танец).

Я, пожалуй, зануда, нытик.

 

Не такой уж, поди, романтик...

От Брокгауза до Ефрона

веер лет, типографский фантик,

тяжбы поезда и перрона.

 

Бойся, путайся, обольщайся,

жизнь ища меж водой и сушей.

Чаще к русскому обращайся,

верь датчанину, немца слушай.

 

Все они присягали плену

тесных, душных статей словарных.

Между тем, накрывает сцену

дымка званий высокопарных.

 

Подражание Борису Пастернаку

 

Зима набрасывает снуд

на шею зябнущей церквушке.

Снуд агрессивен, словно спрут.

Страх дышит в горле, будто в кружке

освобождённый кипяток,

что постепенно остывает.

Ещё один тугой глоток

у неба в нёбе застревает.

 

Зима выигрывает суд

и шепчет снегу: «Адвокатствуй»,

гадая вслух, кого спасут

дни домотканые вакаций.

Снег – одарённый модельер.

И, шерстяной и трикотажный,

мир состоит из новых мер,

уют отвергнувших винтажный.

 

* * *

 

Подумалось, что жизнь нужно заканчивать у моря,

входить в него медленно, по миллиметру, пока совсем не растворишься.

Но дело в том, что у моря жизнь превращается в точку на карте,

у которой нет ни начала, ни завершения.

 

Подумалось, что жизнь необходимо у моря начинать,

рождаться из воды, выходить из нее (так не хочется выходить из воды!).

Именно так человек и появляется на свет.

Начинать жизнь у воды, совершенную жизнь, иную, новую.

 

Подумалось, что небо – это антиморе,

море, возведённое в такую степень высоты и глубины,

перед которой все мы незначительны, велики и равны.

 

Море – это тоже горы, но перевёрнутые небом вверх.

И если смотреть сквозь прозрачное небо с большой высоты,

можно различить на дне его рифы-вершины.

 

Подумалось, что жизнь – аллегория моря,

море – аллегория жизни,

больше аллегории,

глубже моря,

длиннее жизни.

 

* * *

 

Пока мы ёлку украшали,

ерошили и укрощали,

год постепенно истекал

смолою, смелостью, огнями,

плескался радостью меж нами,

слабел, как пламени накал.

Пока рассматривали ёлку,

терзали каждую иголку,

всё норовили оглядеть,

то, наблюдая за итогом,

смогли задуматься о многом

и повзрослеть, и поседеть.

 

Пока ты ёлку окропляла

гирляндами земного бала,

небесным облаком и той

ручной работой совершенной,

пока трудилась с украшеньем

витиеватости литой

ветвей искусственных, но честных,

в преддверие минут воскресных,

пока мы освещали дом,

пока мы угол освящали,

сверчки с цикадами трещали,

таясь, как рыбы подо льдом.

 

Пока мы ёлку ворошили,

пока над нею ворожили,

то обнаружился проём

в стеклянном хрусте, в грусти, в блеске

и в шевеленье занавески,

её мы вешали вдвоём.

Пока мы праздновали это

рожденье святости и света,

год озирался и немел.

Стихотворение как призрак

брело за спинами. И присно

несла зима графит и мел.

 

 

* * *

 

«Помнить» – странное какое-то слово,

будто бы зеркальное,

будто кто-то порывисто мнёт лист бумаги,

стараясь о чём-то щемящем поскорее забыть.

 

Совершенно иное слово и дело «пам'ятати» –

в нём робость первых па,

в нём запах мяты – запах твоих рук, мати,

и надёжно-нежное «тато»,

 

которое по-русски рифмуется

с теми самыми первыми па...

Пока не оборвётся на полувдохе тропа.

Помнить, пам'ятати, запамятовать –

владеть всеми языками памяти, всеми па...

 

* * *

 

Помню чётко из детства, что некой прозрачной стенкой

отделён ты от мира, когда заболеть случится.

Понимаешь прекрасно, что несколько дней лечиться,

очевидно, придётся, что будет плясать горячка на твоём одеяле.

На столике прикроватном поселяется градусник

(это даже не столик, а простой табурет, что взят на время из кухни).

 

Очень скоро вступает в бой Всемогущий Уксус.

Он-то знает, как ненавидишь ты его запах,

ну и что с того? Ведь уже у него в лапах

голова твоя детская, ждущая облегченья.

Так по краю кровати размазаны дни леченья.

 

И ещё один штрих, как я мог умолчать об этом

испытании страшном, трепете неизбежном? –

человек в халате явится белоснежном,

будет в рот тебе ложку совать, да так, что тошно

и обидно до одуренья ребёнку станет.

Но внезапно мама варенья банку достанет.

Помню чутко из детства: злой уксус и вкус варенья.

 

* * *

 

Поступай теперь хоть в школу с изученьем углублённым

языка, хоть в заведенье, называемое вузом –

только кто тебя научит быть свободным и влюблённым,

кто подскажет заклинание, что дверь откроет музам?

 

Поступай теперь по совести (а раньше ты не так ли

разве действовал, мечтатель, перфекционист?) И что же?

Ты играешь потрясающе в посредственном спектакле.

И у зрителей мурашки – ну само собой – по коже.

 

А еще бы врач добавил: да у вас парестезия.

Поступай хоть в медицинский, а не выйдет – в театральный,

лицедействуй, пусть гадают, где паяц, а где мессия.

Только кто тебе подскажет, где найти ответ сакральный?

 

Только кто тебя научит тем простым рецептам прочным,

что способны повторить хотя бы грусть, хотя бы праздник?

Проступай теперь смолою на стволе, лишённом почвы,

ради детского восторга, ради взрослого «sic transit».

 

* * *

 

Постучаться в дом органной музыки

и услышать: «Музыки нет дома».

Дети перепуганы, замурзаны.

Где пропала музыка-Мадонна?

 

Понимаешь, что она поблизости,

что вернётся, не оставит сирот.

Музыка спасёт от бесполезности.

Больше никого не тронет Ирод.

 

Возвратиться в дом органной музыки,

зная, что у музыки нет дома...

 

Преображение

 

Тане, жене и другу

 

1

 

Пришли письмо, чернил не экономь.

Разлукой терпкой пахнет клей столярный.

Быть может, как в Иртыш впадает Омь,

и мы впадём в соблазн эпистолярный.

 

Не то, чтоб осязанью вопреки

отринута бумажная морока…

Но что за город вырос у реки,

невнятный отзвук школьного урока?

 

Как будто в чай добавили имбирь,

стремясь от расстоянья излечиться.

На языке всё вертится: «Сибирь»,

играет, дышит, ластится, лучится.

 

А это жженье лёгкое во рту –

примета ожиданья и смятенья.

И строки оживают на свету,

и нежность, прихотливое растенье.

 

2

 

Преображенье леса, дальних крыш,
Озёр окрестных, обрамлявших пустошь.
Полынь и мята, щавель и спорыш…
Взметнёшься вмиг и крыльев не опустишь.
 

Листва берёз, как только день погас,
Совсем иным наполнилась сияньем.
И Яблочный означен будет Спас
Смородиновым кровоизлияньем.

 

Август 2013, деревня Преображеновка
Омской области – август 2015, Киев

 

* * *

 

Припять – пересечение белого и чёрного.

Здешнее колесо действительно чёртово.

Что сказать из две тысячи восемнадцатого пытаюсь?

Припять, зачем я хлебом твоей пустоты питаюсь?

 

Припять надёжно припрятана, словно клад,

время – это и есть саркофаг, усмиривший ад.

Солью надежд не пропитанная земля,

что камертон твой произнесёт вместо «ля»?

 

Припять, позволь же к ногам твоим припасть.

Ты одичала, ты не узнала меня и открыла пасть.

Значит, придётся снова тебя приручать.

Ангел трубит, кровоточит звезда, Божья горит печать.

 

* * *

 

Просыпаясь, как будто бы дверь отворяешь, зевни.

Засыпая, как будто окно закрываешь, зевни.

А в скупом промежутке мобильный бери и звони –

да откуда ты знаешь, что будут ещё подходящие дни?

 

Просыпаясь, ищи свою радость, залезь под кровать.

Может быть, закатилась она, как закат, под кровать?

А найдёшь – вот и будешь хоть стол для гостей накрывать,

хоть страницы своих календарных дождей надрывать.

 

Засыпая, зайди напоследок в фейсбук, в его чат.

Вот зелёные лампочки, словно такси, гасит чат.

Просыпаясь, зайди непременно в фейсбук, где молчат.

Это, может быть, значит, что скоро к тебе постучат.

 

Засыпая, простуженным ветром июньским кружи,

ты и сам не заметишь, что мысли юны и свежи.

Просыпайся и долго-предолго в кровати лежи,

словно это ведёт к равновесию правды и лжи.

 

Просыпаясь, опять засыпая, зевни и зевни.

Разрядился мобильный, покуда ты спал, извини.

Сам в себе притворившись будильником, звонче звени

и вставай, наконец! Спит июнь. Мало места в тени.

 

 

* * *

 

Птицам, зимующим в городе, тяжко приходится.

Где вы, спасители, где вы, кормильцы умелые?

– Спи, мой единственный – Сыну поёт Богородица.

– Спи, Богородица – вторят ей клавиши белые.

 

Клавиши снежные трелями птичьими полнятся.

Песни голодных, пожалуй, прекрасны особенно.

– Спи, мой единственный – Спи, моя мамочка – вспомнится

лет через тридцать, веков через триста. И, собственно,

 

тем и отмечен сочельник, что время безветренно.

Спи, мой отвергнутый, кровью младенцев оплаканный.

Птицам, зимующим в городе, биться меж ветками,

тешиться злаками, свет разукрашивать лаковый.

 

* * *

 

Пудель дыма не лает и, прыгая с крыш, не рычит.

Дрессировщику-ветру идёт ремесло цирковое.

Птица дыма летает. И ряд репетиций в ночи

акробаты-дожди, как обычно, проводят по двое.

 

Через окна афиш смотрит осень на резвость зверей.

Сентябрю-дирижёру дают черновик партитуры.

Птица дыма седеет. Поет над силками дверей,

над тенетами стен музыкальные чертит фигуры.

 

Скоро вызволят всех, а пока за билет заплати

и держи его, гладь, как спасённого зверя, любовно.

Зоопарк рядом с цирком, верней, километрах в пяти,

перекличка животных начнётся с момента любого.

 

* * *

 

Пусть это будет самым большим твоим огорчением.

Что-то с вареньем не то, с конфитюром, повидлом, джемом.

Пусть зимой это будет редкой сладостью и облегчением

или дождями клубничными осенью – на радость блаженным.

 

Пусть это будет самой большой неудачей – на первый взгляд,

стоит внимательнее присмотреться, и префикс «не» испарится,

как часть лакомства, которая выкипает, как грусти частицы, что улетят,

как все лишнее, что пропадёт бесследно, пока варенье будет вариться.

 

Пусть это будет летней жарой, хандрой, игрой, урожаем,

который необходимо утилизировать, пережить как стихийное бедствие.

Пусть это будет чем-то обыденным, праздничным. Мы судьбе угрожаем,

верим, смиряемся с ней, переставляем местами причину и следствие.

 

Пусть это будет самым прекрасным твоим колдовством, забвеньем,

воспоминанием, неповторимостью, рекою красной без печальных ассоциаций.

Пусть это будет, как ему и положено быть – вареньем,

лучшим из лучших твоим, достойным оваций и дегустаций.

 

* * *

 

Разверни опахало флага

и обмахивай зверя громадного.

От гулага и до гулага –

как от чёрного до парадного,

от нечётного вплоть до чётного,

от ничтожного до ночлежного,

караульного, непочётного,

мандельштамова сна кромешного.

 

От безжалостного до строгого,

от безумия до режима.

Вот гулагово злое логово.

Cвет лукавый и мгла-пружина.

Разорви, как рубаху, флаги.

Хлынет кровь, зверь напьётся вдоволь.

Метят воду круги-гулаги.

Пахнет сыростью в гиблом доме.

 

* * *

 

Разговаривать с тобою, разговеться,

расплескаться свету, речи разгореться.

Нам казалось, что остались только угли...

Мы – проказники, поставленные в угол.

 

Разговаривать с тобой, словесный гравий

ворошить легко, не осязая граней.

Ни арго, ни сленгу не давая места,

разговаривать с тобою, ночь-невеста.

 

Обнажить тебя до памяти подкожной,

до сосудистой растерянности ложной.

Разговаривать, варить в печи без соли

дёготь времени, добавку канифоли.

 

* * *

 

Сергею Юрскому

 

Распорядись моим имуществом

как собственным, распорядись

моими слабостью и мужеством,

умри во мне, опять родись.

 

Я изобрёл тебя и вымесил,

из воздуха образовал,

моя поэзия, мой вымысел,

реальность, времени провал,

 

его наполненность, навершие,

особый пик его, пике.

Перекликаются умершие

без языка, на языке

 

любом, каким угодно способом,

не слышным нам, но верным им.

Распорядись моим ниспосланным,

неразбазаренным моим.

 

Моя поэзия, по-зимнему

расположись, остепенись.

Я не играю, не позирую,

я проговариваю жизнь.

 

Я завещаю и наследую,

и оставляю, и беру.

Поэзия, тебя последнею

я обрету, когда умру.

 

* * *

 

... и зацветёт миндаль,

 и отяжелеет кузнечик,

 и рассыплется каперс…

Книга Екклесиаста 12:5

 

Рассыплется каперс.

В лесу не останется листьев –

нам все это будет даровано,

если, конечно, подарком возможно считать увяданье.

И чтобы найти оправданье

такому порядку вещей и укладу подобному,

не нужно готовиться вовсе к отчету подробному.

А всё же придется, мой друг, отвечать без запинки,

какие лелеяли мысли,

зачем выбирали тропинки, ведущие Бог весть куда,

любопытства ли праздного ради.

Зачем равнодушные строки заполнили наши тетради.

А впрочем, словам не присущи людские пороки,

они на устах у пророка и сами пророки,

они по веленью Творца собираются в строки.

А мы, если толком, всерьёз разобраться,

совсем не творцы, а всего лишь, всего лишь посредники…

Рассыплется каперс,

и осени крохи последние склюем осторожно,

доверившись доброй руке.

Тогда и поймём, что наметилось устье в реке.

Сейчас это кажется нам запредельным, несбыточным.

Но есть запредельность другая,

и мы к ней приблизимся, это уж точно.

Рассыплется каперс.

Да он и сейчас рассыпается.

И все-таки утро опять и опять просыпается.

Поэтому лучше побродим с тобою легко,

и больше не будем заглядывать столь далеко.

Июнь на исходе.

Сюиты последние такты

уже отличаются тонкой и тихой протяжностью.

И слышно, как ветка – увы! – надломилась под тяжестью.

Нет, нет, не подумайте, тяжесть её не в плодах!

Она слишком долго с собою была в неладах.

А мы так спокойны, смиренны и, стало быть, счастливы.

Друг к другу внимательны, может быть даже, участливы.

Свободны настолько, что можем расстаться, не сетуя,

а всё же останемся рядом, негромко беседуя

о чём-то простом, непустом и о самом бессмысленном,

как может казаться на первый, поверхностный взгляд.

Но смысл откроется, он непременно откроется,

незримый покров благодатный раскинула Троица,

и этот покров пребудет над нами,

пока не рассыплется каперс,

и даже когда он рассыплется,

даже когда он рассыплется.

 

2005

 

 

* * *

 

Ращу тебя в себе как эмбрион,

как девочку, взрослеющую мигом,

как женщину из глубины времен.

И письменно, и устно, и по книгам

 

учу тебя. Ношу в себе затем,

что внешнее изменчиво, капризно.

Благословенней тот, кто глух и нем?

Нет, слух и слово пребывают присно.

 

Ищу тебя в себе, но зеркалам

не доверяю, равно и в тебе я

себя не потеряю. Пополам

делить пространство – давняя идея.

 

Твой облик в радость превращает боль

ещё нежней, чем терция и секста.

Мадонна, мама, в этот раз позволь

мне на тебя смотреть глазами Сикста.

 

* * *

 

Рождественская музыка бела,

но это ясно без напоминаний.

У нас младенца вьюга родила,

а в Иудее сон пустыни ранний

слепил его из колкого песка.

Уже ребёнку музыка близка,

 

и с молоком течёт Аве Мария,

и пьёт младенец Баха и Гуно.

Но сколько о любви ни говори я,

ещё ребёнку страшно и темно,

ещё весь мир его вмещают ясли.

Скупые свечи нот – и те погасли.

 

* * *

 

Свет мой, зеркальце кривое,

ты всю правду исковеркай.

Что там прячут эти двое

за холстом, за чудо-дверкой.

 

Искази любые сказки,

приукрась, приври, немое.

Нет, ни славы, ни огласки

не боятся эти двое.

 

Речи дар давно утерян,

свет мой, зеркальце, а ну-ка,

покажи, где храм, где терем,

где свиданье, где разлука.

 

Тьма моя, мой свет закатный

и зари огонь зеркальный.

Отправляйся в путь обратный,

королевич мой опальный.

 

Свет мой, диво-отраженье,

ты зеркал кривых не терпишь.

Продолжай своё круженье,

небу веришь, землю вертишь.

 

* * *

 

Сколько музыки в сосуде

ни накапливай,

ты не станешь ближе к сути.

Капля с каплею,

 

нота с нотой – рядовые,

нерадивые.

Ввергнись в музыку впервые,

народи её.

 

Не от Духа ли святого

зачала ее?

От молчания и слова,

от желания

 

стать не матерью, но метром,

ритмом, темпом и

стать введением в предмет

ex eo tempore.

 

Стать цитатою, конспектом,

сноской, ссылкою,

сожаленьем о неспетом,

волей, ссылкою.

 

Сколько музыки из воздуха,

из почвы, но

и подводит слух,

и зрение испорчено.

 

Сколько музыки из лона

материнского…

Поступь времени изломана

по римскому

 

образцу, по иудейскому

обычаю.

Ты не станешь ближе к сути,

обезличь её.

 

Ввергнись в музыку, как в немощь

и могущество,

как во всенощную,

вещую, бегущую.

 

Вознесётся, возгордится

ночь над яслями.

У младенца, что родится

очи ясные.

 

* * *

 

Сколько наших у города мест.

Захлебнись глубиной отпечатка.

Время – живопись и палимпсест

не единственный, впрочем. Сетчатка

 

перерезана улицей лиц,

приумножена линзами смыслов.

Я бесстрашен, и ты из цариц

не исторгнута...

Аве, Владислав.

 

Сколько в городе чуждых имён,

сколько зданий, подвергшихся пыткам.

Что душа – бледнокрылый ион,

не заметный глазам любопытным.

 

И никто никого не отверг.

Но февраль из чернильницы вылив,

улыбается мальчик-четверг,

клеть зрачка пробегая навылет.

 

* * *

 

Словно буквы, читаю ноты,

обжигаю язык и губы.

Вижу облик моей работы

сквозь виндлады, мехи и трубы.

 

Оловянно-свинцовый голос,

споры дерева и металла.

Всё, что долго во мне боролось,

зрело, пенилось, рокотало,

в миг один улеглось и смолкло…

Но закрою едва глаза я, –

бродит музыка-богомолка

до утра по стерне босая.

 

Словно буквы, читаю ноты,

будто ноты, слова читаю.

Всё мне слышится: «Кто ты? Кто ты?» –

«Я из музыки прорастаю».

 

* * *

 

Смотри, пока не ослеп,

как убирают хлеб,

как по сугробам гроз

движется сенокос.

 

Слушай, пока не оглох,

как вырастает мох,

как старуха–изба

смахивает со лба

жирно-бесстыжих мух.

Сам превращайся в слух,

в зрение, в немоту.

Не проводи черту –

пашня, пай, огород.

Оводы лезут в рот,

странен для них язык.

что им – названья книг?

 

Перебирай навоз.

С водкой – не меньше слёз.

Крепко настоян мат,

так и несёт из хат.

 

Читай, пока не стошнит,

мерный, постылый быт.

Пиши, пока жернова

исправно цедят слова.

 

Ну, что же ты, городской,

в обиде на род людской?

Смотри, пока не ослеп,

слушай, пока не оглох.

Говори, пока не умолк,

какой ещё нужен толк,

если твой стих неплох,

даже когда нелеп.

 

 

* * *

 

Со всем ночным, со всем сражаюсь мрачным

в заплыве долгом, безграничном, млечном.

Совсем один. Со всеми, кто мне близок –

за них за всех я принимаю вызов

 

бурь, бедствий, ураганов, потрясений.

Борюсь, ползу упрямо по трясине.

А время, как тяжёлая пружина,

срывается и бьёт неудержимо.

 

Со всем ничьим, растерянным, непрочным

в руках. Как часто кажется напрасным

старание. Старение металла

и сердца, прошептавшего: «устало».

 

Со всем ночным, пугающим сражаюсь.

Совсем один идти сквозь тьму решаюсь.

И силы никогда не иссякают,

и время никогда не истекает…

 

* * *

 

Собери ночи августа спелые

да смотри не растрачивай зря.

А гроза предвещает Успение,

заостряет черты сентября.

 

И пока не раскрыт адрес явочный,

кто ещё будет взят на постой...

А за августом-гостем дым яблочный

по пятам за густым негустой.

 

Что успели, чего не успели мы,

подытожат кларнет и фагот.

Календарный обрывок Успения

за экватором комкает год.

 

* * *

 

Спи, бурьяном укрывайся недокошенным,

колыбельный твой ковыль чуть качнулся.

Привилегия – родиться недоношенным –

это Бог к тебе лицом повернулся.

 

Спи, плыви рекою нежною и чистою,

небо выпей, как вино молодое,

Привилегия – быть крошечным и выстоять –

это Бог тебя держал на ладони.

 

Ужаснёшься, замерев над жизнью зыбкою,

не поверишь, изумишься жизни хрупкой.

Расцветёт рассвет Господнею улыбкою

и рассыплется Господней скорлупкой.

 

* * *

 

Спой мне песню как синица –

тихо-тихо, громко-громко.

Спой мне песню как царица,

будто нищенка. Котомка

наполняется дорожною музыкою,

многомудрою, земною, стоязыкою.

 

Спой мне песню как девица,

как старушка. Будет сердцу

веселее. Спи, столица,

покоряйся иноверцу.

Буря мглою небо кроет, юность бедная.

Спой, подружка. Где же кружка, кружка медная?

 

* * *

 

Тот месяц недаром был назван  в честь бога войны

(Хотя и другое для имени есть толкованье).

Здесь нужно заметить: когда предпосылки верны,

то ход рассуждения – молот, а суть – наковальня.

 

Безжалостный месяц с весной, будто с мачехой, груб.

Никто не одернёт его – ни обид, ни пощёчин.

Проталины-раны, печаль, возведённая в куб,

мой месяц-злодей бесшабашен, упрям, худосочен.

 

Факир, лицемер, для чего обещаешь сердцам,

ветрам и ручьям несусветную чушь, ахинею?

Бродяга и плут, прощелыга, безбожник, пацан,

не стоишь весны, но смеёшься, мерзавец, над нею.

 

Считаешь себя полководцем, простак, рядовой,

не знаешь, подлец, как восторженна месть трибунала.

Ну что ж, продолжай в том же духе, довольный, живой,

пока ещё мгла твою молодость не спеленала.

 

Туманные письма. Письмо второе

 

Пишу тебе из этого пространства, кем-то метко названного смогом. Как осень соответствует кострам, так и молчанье вместе с диалогом рождает смысл. Мир разбит на две планеты полушарий в голове. Процеживая время сквозь себя, писать наощупь и молчать о многом, пространство на абзацы не дробя, рассчитывая оправдаться смогом. А что в осадок выпадет – мерси, поверь тому, но бойся и проси. Притом, что почерк мог бы и крупней быть, но не всяк горазд крючком чернильным вязать на небе клинопись огней. И кто бы сей туман ни сочинил, но давно самодостаточен рельеф. Кто любит молоко, тот ценит хлев. Тебе пишу отсюда, исходя из той необъяснимой предпосылки, что жить необходимо, бередя словами душу, продлевая ссылки условной срок, где год идёт за три. Знак умноженья колется внутри. Из этого всевременного «нет» к надтреснутому «да» и к монотонной работе упомянутых планет, обременённых жаждой многотонной. Вращенье не всегда вокруг оси. Когда тебя подвесили – виси.

 

* * *

 

Турникет сообщает остаток дней,

будто в нём – паутина твоих корней,

словно знает по имени гены и хромосомы.

Эскалатор – Тезея тугая нить.

Можно с бисером здешних людей сравнить.

И незыблемы факты, и аргументы весомы.

 

А ещё – человека с иглой сравни,

сквозь ушко слепое продеты дни.

Невозможность их сосчитать вполне очевидна.

Посему никакого остатка нет,

ну а то, что опять сулит турникет –

это просто условность.

Теперь тебе не обидно?

 

 

* * *

 

Ты вчера заказал в ресторане столик,

а сегодня заказ отменил – и баста.

Говоришь: «Геродот», и любой историк

вместе с ним фигурирует для контраста.

 

И стоит собеседник в пол-оборота,

он как будто с тобою, но в мыслях здесь ли?

В ресторане под музыку Нино Рота

кто-то долго танцует, и просят Пресли.

 

Чтоб разбавить меню и прийти к финалу,

обязательно нужно на бис «Ламбаду».

Если тени сомнамбул бредут по залу,

доедай свой десерт и гаси лампаду.

 

Да, у каждого свой в ресторане столик.

Хочешь место козырное на балконе?

Чем окончился вечер? – растерзан кролик.

Разговор оборвался на Цицероне.

 

* * *

 

Ты любишь жару, а я прохладу.

Ну что в одной комнате делали мы бы?

И, может быть, рай соразмерен аду,

как одноимённы вода и рыбы.

 

Но впрочем, каких ни ищи подобий,

всегда «ты» и «я» прозвучит прозрачно.

Смотри парный танец клаустрофобий.

По разнице переходи по злачной

 

к пространствам иным и к другим пределам,

ищи себе место, аннигилируй.

Душа – это свет, отражённый телом,

а свет – это дух, обожжённый лирой.

 

* * *

 

Ты не думай, не думай, ты ни о чём не думай,

Ты не дома, не дома, ты никогда не дома.

Вот пылинка в ладони – ни удержать, ни дунуть.

Вот дорожка неведома – и не тобой ведома.

 

Ты не делай, не делай, ты ничего не делай.

Но хотя бы бездомное время отпусти из клетки.

Ты потом поймёшь, почему семь дней – это только неделя.

Ты потом поймёшь, какой на сей раз заслужил отметки.

 

Ты не делай, не думай, ты ничего не делай,

ты не думай, не дрогни, не думай, кому ты недруг.

Ты не дома, не дома, ты – почерк страницы белой.

Это только поверхность, и к ней равнодушны недра.

 

Ты не дрогни, не дрогни, ты всё равно не дрогни.

Ты не дорог, не дорог, почти никому не дорог.

Позабудь арифметику – всегда неправильны дроби,

потому что ты – город в городе, и город – твой главный голод.

 

* * *

 

Учитель мой, далеко не первый, где наше «мудро»?

Теперь мы так выросли, что и с тобой на равных

смогли разговаривать. Это ещё не утро,

а только чередованье строчных-заглавных.

 

Учитель мой, «далеко» – это слово-клетка

и слово-освобождение – для контраста.

По новому расписанью уроки редко.

Так всякая оттепель – предвосхищенье наста.

 

Так всякое «впроголодь» – лишь предвкушенье пищи,

которую экономить не нужно вовсе.

Учитель мой, человек утешенья ищет,

он просит весны, а ему предлагают осень.

 

Учитель мой, самый добрый и самый строгий,

теперь мы с тобой так близко – не дотянуться. 

Где злилась пустыня, там прорастают строки.

Строчные-заглавные плачут, поют, смеются.

 

* * *

 

Хлебни воды, нахлебник жизни, ты один.

Кто крошит дни? И кто с тобой проводит ночи?

Смешной божок твоих ошибок триедин:

оплошность-мать, предатель-сын и промах-отчим.

 

Хлебни вины, не подавись крупой зари.

Хлебни войны – и ты утонешь в море мира.

Вторую заповедь во сне проговори,

и не гадай, откуда целится мортира.

 

Хлебни столетие, не мешкай, твой глоток

пусть будет с кровью, с желчью, с уксусом, с бедою.

Нахлебник вечности, ты сам себе исток.

Иди, безумный, одержимый, за водою.

 

* * *

 

Хотел написать о тебе, а пишу о зиме,

которая слякотью пахнет, зубрит Пастернака,

о сильной руке, сильной доле и слабом звене.

Хотел написать об одном, получилось, однако,

 

о разном, о многом. А все же немного не так,

как нужно, как должно. Ищу в суматохе декабрьской

не то чтобы полунамёк, но скорей всего, знак,

который бы светом тревожил и радовал краской

 

любой. Голубой, между тем, предпочтенье отдав,

колючей, узорной, вполне соразмерной сезону,

хотел написать о зиме… Но вмешался мой нрав

и тысяча прочих предметов. Вхождение в зону

 

обыденных праздников, впрочем, приятных на вкус,

пусть будет таким, как всегда, суматошным, уютным.

Опять о зиме – мой восторг ледяной, снежный мусс

и вечером смерть, и ожог воскресения утром.

 

* * *

 

Человеку нужен внутренний цензор,

ценитель, слух, зазор.

Внутренний Цезарь,

повелитель, порыв, позор.

 

Человеку нужен внутренний свет,

зажженный внезапно, внутренний холоп.

Приговор, иск, заговор, навет.

Прядь, решительно упавшая на лоб.

 

Человеку нужен внешний повод

и внутренний поводок.

Но пока он другими плохо понят,

(впрочем, в этом и парадокс)

 

человеку нужен кто-нибудь, кроме

самого себя и притом

даже корни в коме грезят о кроне,

пусть на вырост, впрок, на потом.

 

Человеку нужен внешний критик

и внутренний херувим.

Чтоб рука не отсохла и глаз не вытек,

чтоб не перевернулся Рим,

 

чтобы рифмы мир не перевернули,

человеку нужен упор.

Необходимо упорство. Прямых Бернулли

вырастанье наперекор

 

всему. Беспорядок внутренний

с перспективой найти покой.

Внутренний свет, рисунок утренний,

чьей угодно созданный рукой.

 

 

* * *

 

Что ты со мною делаешь, безумец-орган?

Убери сейчас же свой нож, убери наган!

Что, тебе больше некому угрожать?

Больше некого бездной ужаса окружать?

 

Что ты со мною творишь, отчаянный маг?

Я тебя опасаюсь, тебя обожаю и так.

Протрезвей немедля, сейчас же угомонись!

Убери свой нож! Для чего тебе моя жизнь?

 

Что ты меня преследуешь? – я и так тебе отдаюсь.

Я тебе верю слепо, я плачу с тобой, смеюсь.

Некому больше руки твои лизать?

Что, тебе больше некого растерзать?

 

Что ты меня пытаешь до хрипоты?

Что ещё обо мне вызнать хочешь ты?

Что ты со мною делаешь, изверг, враг?

Смилуйся! Я останусь с тобой и так.

 

* * *

 

Что у марта на уме –

только спор о языке.

Свет, долги вернувший тьме,

бьётся птицею в руке.

 

Плеск ночных твоих дежурств

пледу моря шерсть прядёт.

Прошепчи: держу-держусь.

Сколько мест душа пройдёт.

 

Время медленно разрежь

жестом памяти любым.

В воду брошенная брешь.

Кроме Крыма есть ли Крым?

 

Кроме дома есть ли дом?

Сердце в музыке сокрой.

Чтобы небо билось в нём

кровью смешанной, второй.

 

* * *

 

Шлю тебе радость и свет, только радость и свет,

не прекращая движения. Via est vita.

Если я ствол, ты подобна корням и листве.

Если я ветвь, ты равна мне, хотя не привита.

 

Муза моя испоконная, мой непокой,

анахронична, нова, современна, старинна.

Если я берег, ты будешь порукой-рекой.

Если я брод, то нужна непременно стремнина.

 

Муза – не музыка. Музыка – не вещество,

сколько её на аптечных весах ни исследуй.

Радость добыта из слова «страданье». Родство

многим обязано логосу, воздуху, свету.

 

Шутл и Мирл

 

1

 

Яблоки пахнут дедушкиной щетиной,

пахнут двадцатым веком

и первою, и второй половиной.

Где же та сила, которая нас защитила?

Вот она, здесь, хоть время прошло лавиной.

 

Яблоки пахнут дедушкиным садом,

он его тридцать лет без трёх берёг, лелеял,

но пробежали дни бесцеремонным стадом.

Яблоки пахнут. Листва как бабушкин веер.

 

Яблоки сорваны, спят до зимы в подвале,

их аромат о себе напоминает часто.

Яблоки собраны, не отняли у нас ничего, не украли,

хоть и продан давно второпях участок.

 

Яблоки пахнут, перебираю во рту звуки имен их.

Не забываются дедушкины старания.

Сад – это горсть красных, жёлтых, зелёных,

поздняя зрелость, осенняя, первая, ранняя.

 

2

 

По этой улице ко мне поднималась бабушка.

Ей приходилось то и дело останавливаться –

сердце уже пошаливало у моей золотой.

А я сорокалетний ребёнок взбалмошный

пока ещё лихо взбегаю по улице не крутой.

 

И я понимаю: какая-то логика явная

есть в том, что снова возвращаюсь к себе,

к своему детству, к своему прамиру, вижу бабушку Миру.

И пусть эта улица называется, например, Янгеля

или Полевая, и опять на ней дали квартиру

 

еврейскому семейству, которое, меня ещё нисколько не предчувствуя,

живёт в послевоенном, хлопотном, обыденном,

растит детей как все и не как все.

Ко мне подходит бабушка, грешная моя, пречистая,

берет меня за руку, и мы отправляемся кататься на колесе.

 

Вы, конечно, думаете, что я о колесе обозрения,

которое и в прежних парках, и в нынешних позволяет на жизнь посмотреть свысока.

А на деле, это колесо взросления, колесо прозрения, но только не озлобления.

И я чувствую, как надёжна, как хрупка, как незаменима бабушкина рука.

 

* * *

 

Эта ночь, словно платья вырез,

и куда приведёт ещё?

Ты чего на прогулку вылез?

Там по-прежнему горячо.

 

Нет, не в смысле погоды, спэкы

украинской, на пол-Днепра.

Алфавит проглотили греки.

Буки, веди, глагол добра.

 

Пожиратель энциклопедий,

знаешь толк в гардеробах дам.

Этот день будто голос меди,

ударяющий по ладам.

 

Между делом судьбу погугли,

теоретик и сибарит.

А нужны ли тебе прогулки,

если август и так сгорит?

 

* * *

 

Это звучит не резонно

и неразумно.

Будь моим горизонтом,

свет нарисуй нам.

 

Не потому что иного

ты не достойна.

Все повторимо и ново.

Музыку спой нам.

 

Это звучит слишком дерзко,

эгоцентрично.

Будь же участником действа,

будь Беатриче.

 

Чтоб настоящее длилось

прошлого ради,

что-то в тебе от Далилы,

Ганской и Влади.

 

Будешь ли ты Элоизой,

я – Абеляром?

Но обязательно призом,

болью и даром.

 

* * *

 

Это лето не бабье, а женское лето, девичье.

Осень ходит в гипюровом платье на голое тело.

Как тепло, как светло, можно петь, танцевать оголтело.

Это лето не бабье, скорее, звериное, птичье.

 

Это лето не женское, лето листвы и деревьев

и дождей, обленившихся в тысячный раз проливаться.

Это лето голодных. Завидует город деревне.

Что за странная сцена? – Не видно теней декораций.

 

Молчаливо-мужское, на дне растворённое лето,

лето безалкогольное, дыма лишённое напрочь.

Не девичье, не бабье, хотя элементы балета

есть в невнятном сценарии, бегло прочитанном на ночь.

 

 

* * *

 

Это лучшее, что только

и могло произойти.

Доля в музыке и долька

неба в солнечной горсти.

 

И зажмурившись от боли,

и от счастья воспарив,

ты иной не просишь доли,

тороплив и терпелив.

 

Ты идёшь легко и гордо,

ты справляешься с любым

испытанием, с аккордом,

что давно тобой любим,

 

но никак тебе доселе

подчиняться не хотел.

Радость – это не веселье,

это разница, пробел

 

между нынешним тобою

и вчерашним, лишь затакт.

Ни со скрипкой, ни с трубою

ты не сравнивай закат.

Это лучшее. Иного

мы придумать не могли.

Инструмента неземного

ты не требуй у земли.

 

Это лучшее свершилось,

завершилось, началось,

это музыка крошилась,

и ломалась сердца ось.

 

Ты идешь один и рядом

с тем, кто близок, ближе, но

вдруг небес пристрастным взглядом

станет все обожжено.

 

Это лучшее, послушай,

что могло помочь сберечь

человеческую душу,

человеческую речь.

 

* * *

 

Это не Чернобыль, а Чернебыль,

потому что небо стало чёрным.

Брезговать водой, давиться хлебом,

тут же оказаться заключённым.

 

Это не Чернобыль, а Черноболь.

Это вакханалия Системы.

Если бы не день такой, никто бы

не сумел разрушить века стены.

 

Но сломался адский позвоночник,

но упала Гидра в пропасть-реку.

Из тюрьмы, из страха этой ночью

вырваться случилось Человеку.

 

* * *

 

Это не твоя боль-боль,

ты о ней молчать, не думать изволь.

Зачеркни диез – напиши бемоль.

Бабочки минут и секунд моль.

Это не твой мрак-мрак,

где бледнеет в тучах водяной знак.

Было ли зерно? – но в руках злак.

Сам себе враль, врач, враг.

 

Это не твой свет-свет.

Разбиваешь лёд пролетевших лет.

Усмиряешь пламя слепых бед.

Это не твоя боль, не твой мрак,

твой свет.

 

* * *

 

Я настолько наполнен – настолько, насколько... пуст.

Если поезд спешит на запад, то ветер восточный терпок.

Сколько время ни пробуй на ощупь, на соль, на хруст,

понимаешь, что впредь не промедлит оно, не стерпит.

 

Я настолько свободен – настолько, насколько в плен

взят солдатами времени и по этапу послан.

Исцарапаны руки сухими ветвями вен.

Не тоскуйте по мне, как лиственный лес по соснам.

 

Я настолько бездомен – настолько, насколько дом –

не схоластика стен – ежечасный эффект присутствий.

Если поезд спешит к востоку, добавьте хром

одиночества – волей Хроноса – в сталь напутствий.

 

* * *

 

Январь срывает плащ дождя,

но все равно не ходит в белом.

Звезду повесить без гвоздя.

Душе не прятаться за телом.

 

Мир состоит из полусфер,

а Город – лишь миниатюра.

Я не люблю тебя, мой сквер,

не предлагай мне конфитюра

 

фонарного, не разбавляй

глинтвейн водою кипячёной.

Хвостом промокшим не виляй.

Не разглядеть за шерстью чёрной

 

тех глаз, где бусины зрачков

слепые скрадывают веки.

Все репетиции сверчков

отменены в текущем веке.

 

Сверни, мой сквер, тот свиток-год,

где Город немощен как Врубель,

где плен желанней, чем исход,

где кличут колокол и бубен.