Булат Окуджава

Булат Окуджава

Вольтеровское кресло № 10 (35) от 11 апреля 2007 г.

Подборка: Всякая жизнь на земле – волшебство

Пятидесятые

Первый день на передовой

 

Волнения не выдавая,

оглядываюсь, не расспрашивая.

Так вот она – передовая!

В ней ничего нет страшного.

 

Трава не выжжена, лесок не хмур,

и до поры

объявлен перекур.

Звенят комары.

 

Звенят, звенят

возле меня.

Летят, летят –

крови моей хотят.

 

Отбиваюсь в изнеможении

и вдруг попадаю в сон:

дым сражения, окружение,

гибнет, гибнет мой батальон.

 

А пули звенят

возле меня.

Летят, летят –

крови моей хотят.

 

Кричу обессилив,

через хрипоту:

«Пропадаю!»

И к ногам осины,

весь в поту,

припадаю.

 

Жить хочется!

Жить хочется!

Когда же это кончится?

 

Мне немного лет…

гибнуть толку нет…

я ночных дозоров не выстоял….

я ещё ни разу не выстрелил…

 

И в сопревшую листву зарываюсь

и просыпаюсь…

 

Я, к стволу осины прислонившись, сижу,

я в глаза товарищам гляжу-гляжу:

а что, если кто-нибудь в том сне побывал?

А что, если видели, как я воевал?

 

* * *

 

Эта женщина такая:

ничего не говорит,

очень трудно привыкает,

очень долго не горит.

 

Постепенно, постепенно

поднимается, кружа

по ступеням, по ступеням

до чужого этажа.

 

До далёкого, чужого,

до заоблачных высот…

и, прищурясь, смотрят жёны,

как любить она идёт,

 

как идёт она – не шутит,

хоть моли, хоть не моли…

И уходят в норы судьи

коммунальные мои.

 

* * *

 

На арбатском дворе – и веселье и смех.

Вот уже мостовые становятся мокрыми.

Плачьте, дети!

Умирает мартовский снег.

Мы устроим ему весёлые похороны.

 

По кладовкам по тёмным поржавеют коньки,

позабытые лыжи по углам покоробятся…

Плачьте, дети!

Из-за белой реки

скоро-скоро кузнечики к нам заторопятся.

 

Будет много кузнечиков. Хватит на всех.

Вы не будете, дети, гулять в одиночестве…

Плачьте, дети!

Умирает мартовский снег.

Мы ему создадим генеральские почести.

 

Заиграют грачи над его головой,

Грохнет лёд на реке в лиловые трещины…

Но останется снежная баба вдовой…

Будьте, дети, добры и внимательны к женщине.

 

* * *

 

Не вели, старшина, чтоб была тишина.

Старшине не всё подчиняется.

Эту грустную песню

                            придумала война…

Через час штыковой начинается.

 

Земля моя, жизнь моя, свет мой в окне…

На горе врагу улыбнусь я в огне.

Я буду улыбаться, чёрт меня возьми,

в самом пекле рукопашной возни.

 

Пусть хоть жизнь свою укорачивая,

я пойду напрямик

в пулемётное поколачиванье,

в предсмертный крик.

 

А если, на шаг всего опередив,

достанет меня пуля какая-нибудь,

сложите мои кулаки на груди

и улыбку мою положите на грудь.

 

Чтоб видели враги мои и знали бы впредь,

как счастлив я за землю мою умереть!

 

…А пока в атаку не сигналила медь,

не мешайте, старшина, эту песню допеть.

Пусть хоть что судьбой напророчится:

хоть славная смерть,

                             хоть геройская смерть –

умирать всё равно, брат, не хочется.

 

* * *

 

Над синей улице портовой

всю ночь сияют маяки.

Откинув ленточки фартово,

всю ночь гуляют моряки.

 

Кричат над городом сирены,

и птицы крыльями шуршат,

и припортовые царевны

к ребятам временным спешат.

 

Ведь завтра, может быть, проститься

придут ребята, да не те…

Ах, море – синяя водица!

Ах, голубая канитель!

 

Его затихнуть не умолишь –

взметнутся щепками суда.

Земля надёжнее, чем море, –

так почему же вы туда?

 

Волна солёная задушит –

её попробуй упросить…

Эх, если б вам служить на суше

да только б ленточки носить!

 

Шестидесятые

 

Александр Сергеевич

 

С.П. Щипачеву

 

Не представляю Пушкина без падающего снега,

бронзового Пушкина, что в плащ укрыт.

Когда снежинки белые посыплются с неба,

мне кажется, что бронза тихо звенит.

 

Не представляю родины без этого звона.

В сердце её он успел врасти,

как его поношенный сюртук зелёный,

железная трость и перо – в горсти.

 

Звени, звени, бронза. Вот так и согреешься.

Падайте, снежинки на плечи ему…

У тех – всё утехи, у этих – всё зрелища,

а Александра Сергеевича ждут в том дому.

 

И пока, на славу устав надеяться,

мы к благополучию спешим нелегко,

там гулять готовятся господа гвардейцы.

и к столу скликает «Вдова Клико»,

 

там напропалую, как перед всем светом,

как перед любовью – всегда правы…

Что ж мы осторожничаем? Мудрость не в этом.

Со своим веком можно ль на «вы»?

 

По Пушкинской площади плещут страсти,

трамвайные жаворонки, грех и смех…

Да не суетитесь вы! Не в этом счастье…

Александр Сергеевич помнит про всех.

 

Божественное

 

Когда с фронтона Большого театра,

подковами бронзовыми звеня,

стремительно скатывается квадрига

И мчится в сумерках на меня,

я вижу бег ее напряжённый,

она – уже рядом, невдалеке

там – белокурый Бог обнажённый,

вьюгой февральскою обожжённый,

с поводом ненадежным в руке

изгибается на передке.

 

Стужей февраль пропах и бензином.

Квадрига всё ускоряет бег

по магазинам, по магазинам

мимо троллейбусов, через снег,

чтобы под дикий трезвон уздечки

прочно припасть на все времена

к розовым россыпям сытной гречки,

к материкам золотого пшена,

чтоб со сноровкою самой будничной

и с прилежанием на челе

меж пьедесталом своим и булочной

в уличной кружить толчее…

 

С Духом Святым и Отцом и Сыном

по магазинам… по магазинам…

 

* * *

 

Б. Слуцкому

 

Вселенский опыт говорит,

что погибают царства

не оттого, что тяжек быт

или страшны мытарства.

А погибают оттого

(и тем больней, чем дольше),

что люди царства своего

не уважают больше.

 

Фотографии друзей

 

Деньги тратятся и рвутся,

забываются слова,

приминается трава,

только лица остаются

и знакомые глаза…

Плачут ли они, смеются –

не слышны их голоса.

 

Льются с этих фотографий

океаны биографий,

жизнь в которых вся, до дна,

С нашей переплетена.

 

И не муки и не слёзы

остаются на виду,

и не зависть и беду

выражают эти позы,

не случайный интерес

и не сожаленья снова…

 

Свет – и ничего другого,

век – и никаких чудес.

Мы живых их обнимаем,

любим их и пьём за них…

 

…только жаль, что понимаем

с опозданием на миг!

 

* * *

 

Я вас обманывать не буду.

Мне вас обманывать нельзя:

обман и так лежит повсюду,

мы по нему идём скользя.

 

Давно погашены улыбки,

вокруг болотная вода,

и в том – ни тайны, ни ошибки,

а просто горе да беда.

 

Когда-то в молодые годы,

когда всё было невдомёк,

какой-то призрачной свободы

достался мне шальной глоток.

 

Единственный. И без обмана

средь прочих ненадёжных снов,

как сладкий яд, как с неба манна,

как дар судьбы без лишних слов.

 

Не в строгих правилах природы

ошибку повторять свою,

поэтому глоток свободы

я долго и счастливо пью.

 

Семидесятые

 

Послевоенное танго

 

Вяч. Кондратьеву

 

Восславив тяготы любви и свои слабости,

слетались девочки в тот двор, как пчёлы в августе;

и совершалось наших душ тогда мужание

под их загадочное жаркое жужжание.

 

Судьба ко мне была щедра: надежд подбрасывала.

Да жизнь по-своему текла – меня не спрашивала.

Я пил из чашки голубой – старался дочиста…

Случайно чашку обронил – вдруг август кончился.

 

Двор закачался, загудел, как хор под выстрелами,

и капельмейстер удалой кричал нам что-то…

Любовь иль злоба наш удел? Падем ли, выстоим ли?

Мужайтесь, девочки мои! Прощай, пехота!

 

Примяли наши сапоги траву газонную,

всё завертелось по трубе по гарнизонной.

Благословили времена шинель казённую,

не вышла вечною любовь – а лишь сезонной.

 

Мне сняться ваши имена – не помню облика:

в какие ситчики вам грезилось облечься?

Я слышу ваши голоса – не слышу отклика,

но друг от друга нам уже нельзя отречься.

 

Я загадал лишь на войну – да не исполнилось.

Жизнь загадала навсегда – сошлось с ответом…

Поплачьте, девочки мои, о том, что вспомнилось,

не уходите со двора: нет счастья в этом!

 

* * *

 

Не слишком-то изыскан вид за окнами,

пропитан гарью и гнилой водой.

Вот город, где отца моего кокнули.

Стрелок тогда был слишком молодой.

 

Он был обучен и собой доволен.

Над жертвою в сомненьях не кружил.

И если не убит был алкоголем,

то, стало быть, до старости дожил.

 

И вот теперь на отдыхе почётном

внучат лелеет и с женой в ладу.

Прогулки совершает шагом чётким

и вывески читает на ходу.

 

То в парке, то на рынке, то в трамвае

как равноправный дышит за спиной.

И зла ему никто не поминает

и даже не обходят стороной.

 

Иные времена, иные лица.

И он со всеми как навеки слит.

И у него в бумажнике – убийца

пригрелся и усами шевелит.

 

И, на тесемках пёстрых повисая,

гитары чьи-то в полночи бренчат,

а он всё смотрит, смотрит не мигая

на круглые затылочки внучат.

 

* * *

 

Давайте придумаем деспота,

чтоб в душах царил он один

от возраста самого детского

и до благородных седин.

 

Усы ему вырастим пышные

и хищные вставим глаза,

сапожки натянем неслышные

и проголосуем все –«за».

 

Давайте придумаем деспота,

придумаем, как захотим.

Потом будет спрашивать не с кого,

коль вместе его создадим.

 

И пусть он над нами куражится

и пальцем грозиться из тьмы,

пока, наконец, не окажется,

что с а м и им созданы мы.

 

* * *

 

В. Некрасову 

 

Мы стоим с тобой в обнимку возле Сены,

как статисты в глубине парижской сцены,

очень скромно, натурально, без прикрас…

Что-то вечное проходит мимо нас.

 

Расставались мы где надо и не надо –

на вокзалах и в окопах Сталинграда

на минуту и навеки, и не раз…

Что-то вечное проходит мимо нас.

 

* * *

 

У Спаса на Кружке забыто наше детство.

Что видится теперь в раскрытое окно?

Всё меньше мест в Москве, где можно нам погреться,

всё больше мест в Москве, где пусто и темно.

 

Мечтали зло унять и новый мир построить,

построить новый мир, иную жизнь начать.

Всё меньше мест в Москве, где есть о чем поспорить,

всё больше мест в Москве, где есть о чем молчать.

 

Куда-то всё спешит надменная столица,

с которою давно мы перешли на «вы»…

Всё меньше мест в Москве, где помнят наши лица,

всё больше мест в Москве, где и без нас правы.

 

Восьмидесятые

 

О Володе Высоцком

 

Марине Владимировне Поляковой

 

О Володе Высоцком я песню придумать решил:

вот ещё одному не вернуться домой из похода.

Говорят, что грешил, что не к сроку свечу затушил…

Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа.

 

Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а потом

отправляться и нам по следам по его по горячим.

Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,

ну а мы вместе с ним посмеёмся и вместе поплачем.

 

О Володе Высоцком я песню придумать хотел,

но дрожала рука, и мотив со стихом не сходился…

Белый аист московский на белое небо взлетел,

черный аист московский на черную землю спустился.

 

* * *

 

Ю. Даниэлю

 

Не успел на жизнь обидеться –

вся и кончилась почти.

Стало реже детство видеться,

так – какие-то клочки.

 

И уже не спросишь – не с кого.

Видно, каждому – своё

Были песни пионерские,

было всякое враньё.

 

И по щучьему велению,

по лесам и по морям

шло народонаселение

к магаданским лагерям.

 

И с фанерным чемоданчиком

мама ехала моя

удивлённым неудачником

в те богатые края.

 

Забываются минувшие

золотые времена;

как монетки потонувшие,

не всплывут они со дна.

 

Память пылью позасыпало?

Постарел ли? Не пойму:

вправду ль нам такое выпало?

Для чего? И почему?

 

Почему нам жизнь намерила

вместо хлеба отрубей?..

Что Москва слезам не верила –

это помню. Хоть убей.

 

* * *

 

Отчего ты печален, художник –

живописец, поэт, музыкант?

На какую из бурь невозможных

ты растратил свой гордый талант?

 

На каком из отрезков дороги

растерял ты свои медяки?

Всё надеялся выйти в пророки,

А тебя занесло в должники.

 

Словно эхо поры той прекрасной,
словно память надежды былой –

то на Сретенке профиль твой ясный,

то на Пятницкой шаг удалой.

 

Так плати из покуда звенящих,

пот и слёзы стирая со щёк,

за истёртые в пальцах дрожащих

холст и краски, перо и смычок.

 

* * *

 

Александру Галичу,

Владимиру Высоцкому,

Юлию Киму

 

Вечера французской песни

нынче в моде и в цене.

А своих-то нет, хоть тресни…

Где же наши шансонье?

 

Пой, француз, тебе и карты,

ты – француз, ты вдалеке.

Дело в том, что наши барды

проживают в бардаке –

 

в том, в котором нет пророка,

чуть явись – затопчут след.

Пой, француз, ведь ты далёко,

и к тебе претензий нет.

 

Чем начальству ты приятен?

Тем, что текст твой непонятен.

Если ж нужен перевод,

переводчик – наш молодчик –

как прикажут – переврёт.

 

Ты поёшь и ты танцуешь,

ты смакуешь каждый стих,

если ж даже критикуешь –

ведь не наших, а своих.

 

Пой, француз, с тебя нет спроса,

ты ведь гость, чего грешить…

Остальное – наша проза,

не тебе её решить.

 

* * *

 

Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?

Отчего же вы не вслушались в слова мои, когда

кто-то властный наши души друг от друга уводил?

Чем же я вам не потрафил? Чем я вам не угодил?

 

Ваши взоры, словно пушки, на меня наведены,

словно я вам что-то должен… Мы друг другу не должны.

Что мы есть? Всего лишь крохи в мутном море бытия.

Всё, что рядом, тем дороже, чем короче жизнь моя.

 

Не сужу о вас с пристрастьем, не рыдаю, не ору,

со спокойным вдохновеньем в руки тросточку беру

и на гордых тонких ножках семеню в святую даль.

Видно, всё должно распасться. Распадайся же… А жаль.

 

* * *

 

Ребята, нас вновь обманули,

опять не туда завели.

Мы только всей грудью вздохнули,

да выдохнуть вновь не смогли.

 

Мы только всей грудью вздохнули

и по сердцу выбрали путь,

и спины едва разогнули,

да надо их снова согнуть.

 

Ребята, нас предали снова,

и дело как будто к зиме,

и правды короткое слово
повисло, как голубь во тьме.

 

Девяностые

 

* * *

 

О. и Ю. Понаровским

 

Под крики толпы угрожающей,

хрипящей и стонущей вслед,

последний еврей уезжающий

погасит на станции свет.

 

Потоки проклятий и ругани

худою рукою стряхнёт,

и медленно профиль испуганный

за темным стеклом проплывёт.

 

Как будто из недр человечества

глядит на минувшее он…

И катится мимо отечества

последний зелёный вагон.

 

Весь мир, наши судьбы тасующий,

гудит средь лесов и морей…

Еврей, о России тоскующий,

на совести горькой моей.

 

* * *

 

Вы говорите про Ливан…

Да что уж тот Ливан, ей-богу!

Не дал бы Бог, чтобы Иван

на танке проложил дорогу.

 

Когда на танке он придёт

кто знает, что ему приспичит,

куда он дула наведёт

и словно сдуру что накличет.

 

Когда бы странником – пустяк,

что за вопрос – когда б с любовью,

пусть за деньгой – уж лучше так,

а не с будёнными и с кровью.

 

Тем более что в сих местах

с глухих столетий и поныне –

и мирный пламень на крестах,

и звон малиновый в пустыне.

 

Тем более что на Святой

Земле всегда пребудут с нами

и Мандельштам, и Лев Толстой,

И Александр Сергеевич сами.

 

* * *

 

Тянется жизни моей карнавал.

Счёт подведён, а он тянется, тянется.

Всё совершилось, чего и не ждал.

Что же достанется? Что же останется?

 

Всякая жизнь на земле – волшебство.

Болью земли своей страждем и мучимся,

а вот соседа любить своего

всё не научимся, всё не научимся.

 

Траты души не покрыть серебром.

Всё, что случается, скоро кончается.

Зло, как и встарь, верховодит добром…

Впору отчаяться, впору отчаяться.

 

Всех и надежд-то на малую горсть,

и потому, знать, во тьме он и мечется,

гордый и горький, острый как гвоздь,

карий и страждущий глаз человечества.

 

* * *

 

Памяти А.Д. Сахарова

 

Когда начинается речь, что пропала духовность,

что людям отныне дорога сквозь темень лежит,

в глазах удивлённых и в душах святая готовность

пойти и погибнуть, как новое пламя, дрожит.

 

И это не есть обольщение или ошибка,

а это действительно гордое пламя костра,

и в пламени праведном этом надежды улыбка

на бледных губах проступает, и совесть остра.

 

Полночные их силуэты пугают загадкой.

С фортуны не спросишь – она свои тайны хранит.

и рано ещё упиваться победою сладкой,

ещё до рассвета далече… И сердце щемит.

 

* * *

 

А. Приставкину

 

Насколько мудрее законы, чем мы, брат, с тобою!

Насколько, насколько прекраснее солнце, чем тьма.

Лишь только начнёшь размышлять над своею судьбою,

как тотчас в башке – то печаль, то сума, то тюрьма.

 

А долго ль ещё колесить нам по этим дорогам

с тоскою в глазах и с сумой на сутулой спине?

И кто виноват, если выбор, дарованный Богом,

выходит нам боком? По нашей, по нашей вине.

 

Конечно, когда-нибудь будет конец этой драме,

а нынче всё то же, что нам непонятно самим:

насколько прекрасней портрет наш в ореховой раме,

чем мы, брат, с тобою, лежащие в прахе пред ним!