Борис Вольфсон

Борис Вольфсон

Золотое сечение № 2 (494) от 11 января 2020 года

Засидевшийся гость

* * *

 

Осколки разбитого вдребезги – те и

другие, которые не были целым.

Их складывать – нет бесполезней затеи, −

заняться пора б уже стоящим делом.

 

Когда б захотели, понять мы смогли бы,

что выделки вряд ли достойны овчинки,

что время настало разбрасывать глыбы,

и мелкие камни, и даже песчинки.

 

Я пальцы поранил, пытаясь собрать их

и склеить каким-нибудь суперцементом.

Но братские чувства в недавних собратьях

остыли и кажутся им рудиментом.

 

Легко ль уцелеть под таким камнепадом?

Здесь сам становлюсь будто камни и пыль я.

Но ты, дорогая, пока ещё рядом,

а значит, мои не напрасны усилья.

 

После постмодерна

 

Сумбур – не вместо музыки, сама

гармония в обличии сумбура −

сводящая с беззвучного ума

в семь нот и семь цветов клавиатура.

 

Пространства прохудившийся мешок:

дождь льёт из дыр, дом чёрен и уродлив.

И гром, и голубой электрошок,

и дерева мгновенный иероглиф.

 

Какой непоэтический экстаз!

Какие Гойя, Фолкнер или Скрябин!

Гимн саморазрушенья, меткий сглаз,

но следопыт расхристан и расхлябан.

 

Под метроном в окно летящих брызг

проходит время точку невозврата

сквозь скрип и скрежет, сквозь разбитый вдрызг

мир звуков в форме чёрного квадрата.

 

И Пифагор квадратных чёрных дыр

не видит, где горит его лампада.

Нацелившись в зенит, летит в надир

безумная мелодия распада.

 

Со звоном осыпаются века,

но разлетевшись клочьями тумана,

вновь возникают из черновика

какого-нибудь Гриши Перельмана.

 

Чтоб сунув руку вечности в карман,

нащупал там иную партитуру

иных гармоний новый меломан,

отдавшись с упоением сумбуру.

 

Древняя история

 

Когда рухнули стены, и в крепость ворвался враг,

вместе с ним сквозь проломы ворвался звериный страх,

и повис над руинами дикий пустынный вой,

и умершим завидовал тот, кто ещё живой.

 

А захватчики били, кололи, вспарывали животы,

чтоб никто не выжил, никто уцелеть не смог.

И при этом помыслы были у них чисты –

просто так повелел из куста говоривший бог.

 

А когда ушли они, труп взгромоздив на труп,

ещё долго пепел кружило, как северную пургу,

и летело эхо иерихонских труб…

Я б, наверно, гордиться должен, но не могу!

 

Кто я?

 

Кто я? Слепнущий художник,

глуховатый музыкант,

бездорожный подорожник,

бесстраничный фолиант.

 

С миром связанный на ощупь,

но почти забывший вкус,

я как кур, попавший в ощип,

как осипший римский гусь.

 

Связь с реальностью теряя,

вещь в себе и не в себе,

протекаю втихаря я

каплей в высохшей трубе.

 

Мой узор без ниток вышит,

фуга сыграна без нот.

Здесь никто меня не слышит,

а услышит – не поймёт.

 

И ни рожи, и ни кожи,

полустёршийся пятак…

Сунь в карман меня, прохожий, −

я о ключ звенеть мастак.

 

Воспоминание

 

И всё же это была любовь −

не такая, когда слиянье душ,

но заставлявшая усмирять

невыносимый глагол «хочу».

 

Летняя ночь молодым телам

плохой советчик: сознанье спит,

а тормоза − будто их и нет,

причём у обоих; однако он,

 

вдыхая запах её волос,

касаясь губами прохладных щёк

и даже лаская под блузкой грудь,

дальше зайти себе не позволял.

 

И она, и он понимали, что

роман их, конечно же, обречён.

А может быть, знал это только он −

вот и не делал последний шаг.

 

В их расставанье не было слёз –

лишь осознанье – пришла пора.

Всё же она вздохнула, а он

помнит её до сих пор, хотя

 

минула жизнь, но когда июль

снова под вечер шумит листвой,

будто расслышав далёкий смех,

он говорит себе: вот дурак...

 

* * *

 

А жизнь как вещь, что на меня клевещет, – 
и старит, и давно уже мала.
Но я успел привыкнуть к этой вещи:
чем – не пойму, но мне она мила.

 

Пусть рожи корчит и глаза таращит,
стишков моих долистывая том,
её не убираю в долгий ящик:
сгодится на сейчас и на потом.

 

С утра башка трещит и спину ломит,
но, подогнав неровные стежки, 
я жизнь латаю и в свой старый томик
дописываю новые стишки.

 

* * *

 

Как жаль, что музыку светил,

кружащих по хрустальным сферам,

нам, верящим любым химерам,

наш опыт слышать запретил.

 

Точнее, мы её с собой

привычным фоном нудно тянем,

не слыша, как островитяне

не слышат волн морских прибой.

 

Поют, но не мешают снам

светила на своих орбитах −

на языках, давно забытых,

когда-то ведомых и нам.

 

Когда бы вечный шум угас,

мы б, вероятно, разгадали,

что с тыльной стороны медали

вселенной спрятано от нас.

 

Но отражением в волне

нам видится, а может, снится,

как сфер хрустальных колесница

летит в звенящей тишине.

 

Осознательное

 

Спотыкачествуя часто, я твержу «Memento Mori!»,

тело бренное по брегу всё же пробуя влачить.

Эгегейское, шальное, расплескательное море

субтрофические язвы не способно залечить.

 

Ножик требуем хирургу для болезненных историй,

а на катере оркестрик так врезает «Янки Дудль»,

что не ясно – то ли сана-, то ли сразу крематорий,

но дымичествует, будто Эйя-Фьятла-блин-Йокудль.

 

Это галлюциногены, миражами прорастая,

на беспочвенную почву опираются едва,

но ходить куда вернее, если партия простая,

на два поля с белой пешки, размещённой на Е2.

 

Попурический оркестрик, знай, наяривает «Янки»,

но сбивается и чахнет, как мотор ненастным днём,

а из дыма прорастают ненадёжные приманки, ‒

нет стартёра у тапёра ‒ остаётся бить конём.

 

* * *

 

Июль сибаритствует – зелень, жара,

но ветер с дождём налетит из затакта...

Неужто уже собираться пора?

Не хочется как-то.

 

Негатив

 

Тень проявляется светом, а свет превращается в тень, –

и чем ярче, тем глубже, как тысяча лье под водой.

Бело-чёрной осой на сознанье садится мигрень

и впивается в мозг, и сияет погасшей звездой.

 

Тайна, ставшая явью, пугает и режет глаза,

невозможно  вдохнуть затвердевшего знания газ,

бесполезно звенит, растекаясь по древу, фреза,

и не знаешь, что делать с согласьем, сменившим отказ.

 

Омывает волной налетевший извне суховей,

дождь слепой прожигает холодной слезой изнутри,

и чужая тарелка себя объявляет своей,

и пульсирует боль, как часы по команде «замри».

 

Новой истиной стал очевидный и наглый фальшак,

и квадраты по рельсам стучат на манер колеса.

От любви к нелюбви незаметный мы сделали шаг,

и сгустившийся мозг проедает мигренью оса.

 

* * *

 

Наверно, уже сто лет очкам,

а всё сменить не рискую.

Опять твой портрет по клеточкам,

прищурив глаза, рисую.

 

Зачем это мне? Не забыл и так

ни клеточки,  ни реснички.

Но неразменный пропал пятак,

с утра не поют синички.

 

Я их из клетки давным-давно

выпустил на свободу,

но по привычке несу пшено

и наливаю воду.

 

Хотя очкам моим много лет, 

ещё не дожил до ста я.

Рисую по клеточкам твой портрет,

а клетка давно пустая.

 

Геометрическое

 

В неевклидовом пространстве

параллельные миры

могут и пересекаться,

и частично совпадать.

 

Ну а перпендикулярных

там миров не перечесть.

Но они, представьте, могут

общих точек не иметь.

 

А ещё трудней представить,

будто мир всего один,

сам в себе распараллелен,

расползается по швам.

 

Под собой его не чуя,

мы, однако, в нём живём

и наивно полагаем

самым лучшим из миров.

 

* * *

 

Хозяйка, разумеется, устала,

но с гостем засидевшимся мила,

а, между тем, тарелки и бокалы

тихонько убирает со стола.

 

Мелодия медлительного вальса

звучать могла б до самого утра.

Но он не ждёт, что скажут: ‒ Оставайся! ‒

и, в общем, понимает, что пора.

 

Он говорит: ‒ Мы те же, и не те мы,

всё в жизни как-то наперекосяк...

Но не найдя поддержки этой темы,

осознаёт, что разговор иссяк.

 

А все другие разговоры мелки, 

а с этим ‒ только душу бередить...

Он помогает собирать тарелки,

молчит ‒ и всё не хочет уходить.

 

Осень

 

Хотя она не все плоды пожала,
уже звучит прощальная токката.
А в окнах, в окнах – зарево пожара,
а может, просто отблески заката.

 

И я слежу с веранды застеклённой,
как медлит этот день, теряя силы.

Ещё пылают ясени и клёны –
она зажгла их и не погасила.

 

Не устояв, спустилась с пьедестала –
в закат, в опустошённость дачных комнат
и от себя самой почти отстала,
но, боже мой, конечно же, догонит.

 

Не стоит придавать...

 

Внимательно наблюдая за суетой бактерий,

подкручивая верньеры и щуря очкастый глаз,

мы вовсе не склонны видеть в происходящем мистерий,

хотя эти твари часто напоминают нас. 

 

Зачем придавать значение эмоциям и мыслишкам,

а также полёту фантазии – какой там у них полёт? – 

у инфузорий, плывущих в питательном, но не слишком,

бульоне, в который, к счастью, никто не накапал йод?

 

А ведь с позиций вечности или той же истории – 

прежде в этом признаться мешал нам природный такт – 

все мы, ребята, не более, чем мелкие инфузории,

рождённые, чтоб размножаться, – и это научный факт.

 

Видно под микроскопом, как перегнувшись в талии, 

напоминая чем-то раскрывшийся медальон,

делится на две бактерия – и обе ведут баталии,

но вовсе не за духовность, а за простой бульон.

 

А если встретят жиринку – решительно атакуя,

сражаются до победы, двоиться не перестав, 

и радостно пожирают, причмокивая и смакуя,

хотя почти обезжирен питающий их состав.

 

Такая вот вышла басня, а если хотите, ода – 

я их воспел напоследок, точнее, не их, а нас,

поскольку вполне управимся мы сами с собой без йода,

как только жиринки закончатся, – а их невелик запас.

 

Секвойи

 

Видишь, я стою босой

перед вечностью...

Юрий Кукин

 

Без какой-либо рисовки,

с босотою не родня,

я стою, надев кроссовки, ‒

вечность смотрит на меня.

 

Царь природы или червь я,

ей, конечно, всё равно.

Эти гордые деревья

здесь поставлены давно.

 

Их величественной лени

отхлебнув хмельной настой,

опускаюсь на колени

перед грозной красотой.

 

Жду условленного знака

приобщенья к их мирам,

понимая: здесь, однако,

не гостиница, а храм.

 

Контражур лиловой хвои,

центр – в заоблачном раю,

где кончаются секвойи, ‒

я ж, как в песне, на краю.

 

Завершив свой путь неблизкий,

усмирив былую прыть,

я теперь учу английский,

чтобы с ними говорить.

 

Молитва

 

Господи, в свой дом не зови,

ты ведь сам приходишь ко мне.

Знаю я: ты имя любви,

а не эта груда камней.

 

Что иконы? Смотрят из рам

в сон, который душен и сер.

Господи, зачем тебе храм?

Может, лучше всё-таки сквер?

 

Летний вечер тих и альтов,

вера трав и ветра проста.

Здесь я снова слушать готов,

что ты скажешь мне из куста.

 

* * *

 

Я барабан, я даже не родня
творцам − лишь инструмент, пустая тара
для звуков, − я не то чтоб жду удара,
но отзываюсь, если бьют в меня!

 

* * *

 

Стихи – это чистая боль − без наркоза,

и чистая радость, и бездна без дна.

Спасают они, как в блокаду глюкоза,

и губят, как лишняя рюмка вина.

 

Они – наркоману блаженная доза,

и нитка, сшивающая времена,

и жар, и объятье прохладного сна,

и мысль, бередящая мозг, как заноза.

 

Не слава и деньги − расплата без сдачи,−

все тайны твои и твои неудачи

стихи выдают, обнажают грехи

 

и слабости, но, собирая осколки,

ты пробуешь склеить с молвой недомолвки,

когда, как маньяк, сочиняешь стихи.