Борис Вольфсон

Борис Вольфсон

Все стихи Бориса Вольфсона

Memento 

 

 

На этом фоне всё не слишком ценно,

всё как-то мелко, пошло, глуповато.

И наши речи – как горох об стену.

Нет, хуже – без отскока, будто в вату.

 

Земную жизнь пройдя – да хоть докуда –

всё думаешь, что это середина.

Нет, знаешь, лучше грязную посуду

не оставлять. Хотя, не всё ль едино?

 

Найдётся кто-то: вычтет, подытожит,

за нас проверит школьные тетрадки

и ложечки домоет и разложит.

Хотя, быть может, и не в том порядке. 

 

* * *

 

А говорит Он тихо и не с каждым,

со мной − от силы пару-тройку раз.

Не лучше и не хуже прочих граждан,

я удостоен был коротких фраз.

 

Я их с земли, как подаянье, поднял,

как птенчика, достал из-под стрехи,

и записал, и, в общем-то, не понял,

что это были лучшие стихи.

 

Мне дар скупою меркою отмерен,

хотя слова подсказывает Бог.

Не то чтобы я в этом был уверен,

но сам бы их найти едва ли смог.

 

Из грязи я не пробиваюсь в князи

и знаю: ненадёжна эта нить, −

но плохо сплю и жду сеанса связи −

авось, смогу хоть что-то сохранить.

 

 

* * *

 

А жизнь как вещь, что на меня клевещет, – 

и старит, и давно уже мала.

Но я успел привыкнуть к этой вещи:

чем – не пойму, но мне она мила.

 

Пусть рожи корчит и глаза таращит,

стишков моих долистывая том,

её не убираю в долгий ящик:

сгодится на сейчас и на потом.

 

С утра башка трещит и спину ломит,

но, подогнав неровные стежки, 

я жизнь латаю и в свой старый томик

дописываю новые стишки.

 

* * *

 

… а поскольку трава колола лицо,

некто, лёжа в траве ничком,

понимал, что жив ещё, что кольцо

не замкнулось, и что смычком

 

где-то рядом кузнечик врезает марш,

но не траурный, а живой,

и из дыр в бортах поднебесных барж

свет мерцает над головой

 

вперемежку с дождиком; быстрых стрел,

щекотавших затылок, он

позабыть не мог, но давно смотрел

вниз, на землю, на рыжий склон;

 

зарываясь в травный дурман и бред

и твердя, что ещё живой,

ощущал свою маловатость пред

этим склоном, дождём, травой;

 

и решившись жить, но поняв, что весь

он давно уже врос в откос,

принимал дождя и мерцанья взвесь

как спасительнейший наркоз…

 


Поэтическая викторина

* * *

 

А теперь зачехли окуляры Цейса:

то, что ты разглядел, – миражи и ложь, –

и отставь ружьё, во врага не целься:

всё равно в себя попадёшь.

 

Самолётик вырежи из газеты

с описаньем гибельного пике.

Не жалей, что слова подобрал не все ты:

всех, что надо, нет в языке.

 

Мысль шуршит в мозгу, будто мышь в подвале,

но не просит крошек с твоей руки.

А понять друг друга уже едва ли

вы смогли бы – так далеки.

 

Так что боль уйми и начни сначала,

в воду брось ключи, а не горсть монет, −

уплывай, забыв даже вид причала,

зная, что возвращенья нет.

 

Ависага

 

Зимой в Палестине холодные ночи,

губительна сырость для старых костей.

Давид ещё царь, но мотор обесточен,

и жизнь не пророчит благих новостей.

 

Что проку от залов роскошных и комнат,

наполненных златом резных сундучков.

Он даже псалмов своих больше не помнит

и видит с трудом, ибо нет же очков.

 

А страсть, что когда-то пьянила и грела,

теперь не пьянит, как вода без вина.

Вирсавия так же, как он, постарела –

уже не красавица и холодна.

 

Но старому мужу желая лишь блага,

ведёт она деву в обход алтаря.

Сумеет Давида согреть Ависага,

сама же остынет в объятьях царя.

 

Костры зажигают наряды ОМОНа −

простые солдаты, но все удальцы.

А дева хотела б любить Соломона,

Давид не годится ей даже в отцы.

 

Пыл страсти, увы, Ависаге неведом,

должна без любви, как простая раба,

в объятьях лежать она с царственным дедом,

не зная, что славу сулит ей судьба.

 

Но нет на флагштоке Давидова стяга,

царь мёртв, и уходит эпоха во тьму.

И больше уже не нужна Ависага,

но дела до этого нет никому.

 

Автограф

 

А был ли грамотен Иисус,

умел ли он писать?

И кто внушил ему искус

Вселенную спасать?

 

Быть может, Богу не с руки

марать листы в тоске?

Он не оставил ни строки −

хотя бы на песке.

 

Горит бумага, а пески

не сохраняют звук.

Письмо − лекарство от тоски,

но не от смертных мук.

 

Предвидя это, Он не стал,

оттачивать пера, −

лишь бросил в этот мир кристалл

страданья и добра.

 

Сшивала мысль его, как нить,

цветы и сорняки.

Но что сумели сохранить

его ученики?

 

И что смогли они понять,

не выронить из рук?

Кого винить, кому пенять,

чьих требовать порук?

 

А тексты утвердил Собор

и напечатал пресс.

Мы их читаем до сих пор,

но тает интерес.

 

Бросая вкруг себя в тоске

иные семена,

мы пишем кровью на песке

иные письмена.

 

А чтенье глупой детворе

однажды надоест…

Стоит автограф на горе –

Его неброский крест.

 

Адажио

 

Ползёт река – желтобрюхий полоз –

медленный интернет.

Зовёт труба или женский голос –

разницы, в общем, нет!

 

Медовый шмель опылил шиповник –

плотских утех курьер.

Рядом упал на траву любовник,

выронив револьвер.

 

Сражён врагом, или с жизнью счёты

сам он решил свести.

Ангел-хранитель не спросит: «Кто ты?»

Знал, но не смог спасти.

 

Ну, а душа, из житейской грязи

в райский свой кабинет

тихо ползёт по каналу связи –

медленный интернет.

 

Алхимик

 

Погода, как всегда под Новый год, ни к чёрту:

дождь переходит в снег, а слякоть в скользоту.

Но я не подвожу, добавив смог в реторту,

алхимии своей финальную черту.

 

В пульсирующей мгле не позабыл про цель я

и что эксперимент ещё не завершён.

Я на двоих делю густеющее зелье −

замешанный с утра магический крюшон.

 

Он в меру охлаждён, но обжигает душу,

и в меру ядовит, но нежен аромат.

Я ложкой в нём ловлю то ананас, то грушу,

чтоб, выпив, закусить сей несмертельный яд.

 

Прошу тебя, допей бокал свой, не робея,

без тоста – просто так, ведь мы давно свои, −

чтоб ты смогла сильней, а я − чуть-чуть слабее, −

и, значит, наконец, сравнялись мы в любви.

 

Отравлены − слегка, но, вырвавшись из плена,

мы выправить смогли наш перенедолёт…

Мы живы, мы нашли друг друга во вселенной,

где мокрый снег пуржит, и дразнит гололёд.

 

 

Баллада о прорабе

 

Прораб своей жизни, он строил её по уму,

а страсти гасил, как излишества в архитектуре.

Судьба оказалась вполне благосклонной к нему –

лишь раз вдалеке показала суму и тюрьму,

но после позволила жить сообразно натуре.

 

Тем паче, что век ему выпал спокойней других,

да, гнусный, но прежде бывали намного противней.

Судьба − я писал о ней – вовсе не била под дых,

на войны локальные гнали совсем молодых,

а он, не намокнув, прошёл между струями ливней.

 

Похожа была его жизнь на яйцо, на овал,

и пьяно звучало в ней чаще гораздо, чем форте.

Пусть кто-то с чертями, о долге забыв, пировал,

прораб своей жизни, он так её сформировал,

что долг не нарушить сумел, проживая в комфорте.

 

Он строил по плану, и вышло − один к одному,

постройка его восхищенье повсюду внушала.

А то, что он смог обойтись без любви, так ему

деталь эта, в общем и целом, была ни к чему −

она бы в строительстве здания лишь помешала.

 

Но старость пришла и сказала: «Все годы твои −

всего лишь труха, в лучшем случае − серая вата.

Ты зря регулировал жизнь, как инспектор ГАИ».

И он прошептал: «Всё отдам за мгновенье любви!»

Но было уже поздновато, друзья, поздновато.

 

Белый карлик

 

Белый карлик – звезда Кейпера,

бесполезный клочок огня,

как бурлила ты и кипела –

к сожалению, до меня.

 

А потом, отпылав напрасно

все свои миллиарды лет,

не дождавшись меня, погасла,

и тебя в каталоге нет.

 

Нынче в моде цвета другие –

Дыры чёрные на холсте.

Но гнетёт меня ностальгия

по угасшей давно звезде.

 

Часть вселенского интерьера,

уподобившись фонарю,

я и сам как звезда Кейпера,

но зачем-то ещё горю.

 

* * *

 

И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...

Но в мире новом друг друга они не узнали.

М.Ю. Лермонтов

 

Блаженны, кто по-детски верит

в бессмертье и в грядущий рай,

когда, земной покинув берег,

душа иной освоит край.

 

Но, обрубив без проволочки

концы, останется ль она

собой, от тесной оболочки

навеки освобождена?

 

Или, как перец и корица

в кипящем пламенном вине,

душа навеки растворится, –

и ни крупиночки на дне?

 

Я даже в мыслях не перечу,

не допускаю разнобой

с тем, кто надеется на встречу

и воскрешённую любовь.

 

Пусть в галактическом сияньи,

где пройден времени предел,

свершится новое слиянье

возлюбленных эфирных тел.

 

Но повторить не сможешь роль ты

и с неба звёздочку украсть.

Её энергий гигавольты

не воскресят былую страсть.

 

Там ничего уже не значат

воспоминания твои.

Всё будет лучше, но иначе,

как будто не было любви

 

и этой жизни, этой встречи,

где лампа тусклая горит,

и, как звезда с звездой, под вечер

душа с душою говорит.

 

Братья

 

Я думаю: успел ли добрый Авель

обзавестись потомством, стать отцом?

Ведь если не успел, то это значит,

что мы потомки Каина. Любить

по-братски завещал нам этот предок

друг друга. Мы и любим − так, как он!

 

В горах

 

Подъём был крут: сначала, по программе,

я шёл сквозь лес, чтоб приобщить следы

к следам зверей и птиц, а под ногами

шуршали рифмы, как поток воды.

 

Лес кончился, потом не стало меха

лишайников и порыжелых мхов,

и рикошет классического эха

упал, как заготовки для стихов.

 

Держался звук на музыкальных звёздах,

но, приближаясь к блеску их огней,

я понимал и чувствовал, что воздух

редеет, и дышать мне всё трудней.

 

Средь горных скал ещё не в полной мере

я вникнуть смог в секреты ремесла.

И всё же в разрежённой атмосфере

поэзия играла и жила.

 

Привыкнув к альпинистской кабале, я,

рифмуя, обзавёлся парой крыл,

чтоб аппарат, намного тяжелее,

чем этот воздух, всё же в нём парил.

 

На облака забрасывая крючья,

я видел горы и морскую гладь…

Гудит мотор, рождаются созвучья −

осталось научиться управлять.

 

В мире слов 

 

Не моя кобыла, и я не я.

Моя хата в центре, но сам я с краю.

Там кормлю я баснями соловья,

сапоги непарные выбираю.

 

Если трут и давят, хожу босой,

сам себя порой подшиваю лыком,

наплюют в глаза – назову росой,

но потом кривлюсь и страдаю тиком.

 

В чистом поле воин – один за всех.

Гусь свинье товарищ, а я – коллега.

Но когда идёт прошлогодний снег,

в пять колёс не катит моя телега.

 

Кит не рыба, курица не орёл.

Я же слов ловец, только мал уловец:

сто друзей за деньги не приобрёл,

но бесплатно выучил сто пословиц.

 

Никому не стану грозить отсель,

а чужих угроз не боюсь, тем паче, –

похлебаю лаптем родной кисель

и окно в Европу законопачу. 

 

В море грёз

 

ПОТОМ случится сна прохлада,

задует тусклую свечу,

и всё, что ДО, пройдёт, как НАДО,

оставив лишь КАК Я ХОЧУ

 

и ХОЧЕШЬ ТЫ. Смежая вежды,

в объятьях сна и тишины,

мы проскользнём с тобою между

лучами призрачной луны.

 

И остановится мгновенье,

когда ко мне прижмёшься ты,

и ангел – ветра дуновенье –

увидит с горней высоты

 

как, позабыв о ностальгии

по жизни, что была всерьёз,

плывут любовники нагие

в открытом ими море грёз.

 

Он нас увидит, и смутится,

и всё же взгляд не отведёт,

как зачарованная птица,

на миг прервавшая полёт.

 

 

* * *

 

Тане Лоскутовой

 

Валяет баба дурака –

имеет право.

Похмелье завтра, а пока –

в глазах отрава.

 

Пока – ватага бесенят

поёт и скачет,

и серый занавес не смят,

и акт не начат.

 

Ещё не начат акт, ещё

свежи идейки,

чтоб заглянуть через плечо

судьбы-индейки

 

и, разглядев, какой сюжет

в её тетради,

за воротник и за манжет

залить не глядя.

 

Валяет баба дурака –

легко и жутко,

хотя до третьего звонка

всего минутка.

 

Но пусть на сцене западня,

где смерть герою,

там есть слова и для меня –

я всё устрою.

 

Я всё устрою по уму,

и всё успею,

и сам, наверно, не пойму,

как поглупею.

 

Сдурею я наверняка

от этой бабы.

Валяй же, баба, дурака –

меня хотя бы!

 

* * *

 

Вид сверху – из-под тучи – с точки зренья

летящих капель: всюду купола

зонтов, – они – конечный пункт паренья,

внедренья в повседневные дела.

 

А дел у капель, в сущности, немного –

разбиться и, повиснув на краю,

достичь, стекая, отраженья Бога

в осенней луже – радужном раю.

 

Растечься, слиться и, впадая в детство,

забыть про дождевое торжество

и в небо клочковатое вглядеться,

но так и не увидеть никого.

 

Визажист

 

На щеке нарисую ромашку,

на другой – огурец и рюмашку,

а на третьей – но нету ея.

Глазки нет, понимаете ль, третьей,

чтобы в космос с макушки смотреть ей…

То бишь есть, но уже не моя.

 

Глазку третьей щеке пририсую,

пятой – ручку и ножку босую

и слезинку на щечке шестой,

чтоб промыла непарные глазки.

Вы ж, покуда не кончились краски,

полюбуйтесь моей красотой.

 

Красота – низачем, не для дела, –

просто так, чтобы глазка блестела

и синела, и в небе плыла

легкой лодочкой, праздною тучкой

и махала нам ножкой и ручкой…

Вот такие, ребята, дела!

 

Витражи

 

Нет, отнюдь не без разведки – в бой, −

но по плану, словно два стратега,

не впадали – строили любовь

эти двое, как конструктор Лего.

 

Подбирая каждую деталь,

извлекая ноты из астрала,

сопрягали стёклышки и сталь,

словно звуки звёздного хорала.

 

Не бродили чувства, как вино,

и страстям не требовалась проба.

Плавно в мозаичное панно

с двух сторон они врастали оба.

 

Без помарок строили под ключ.

Но когда в витражные спирали,

будто стриж, врывался яркий луч,

как же хорошо они играли!

 

Вода

 

Сперва в хаотической груде

ветвей обозначила цель,

потом проточила в запруде

почти незаметную щель.

 

Потом сквозь зелёную тину,

и щебень, и липкую грязь

она, разрушая плотину,

прошла, словно полоз, змеясь.

 

Потом разметала преграды,

с цунами сравнима вполне.

И были катанию рады

мальки на высокой волне.

 

Они пролетели сквозь дыры,

как щепки и жёлтый листок,

и думали, что командиры

и что направляют поток.

 

Когда же, как доля лихая,

им путь преградила земля,

они умирали, вздыхая

и жабрами чуть шевеля.

 

А рядом – цветная открытка,

впитавшая небо слюда,

как жизни вторая попытка,

летела шальная вода.

 

Возвращение

 

Был вечер. То и дело обгоняя

свою неуправляемую тень,

я шёл сквозь строй солдатский фонарей

и снова видел тень перед собою.

 

И этот теневой театр мешал

мне наконец-то с мыслями собраться,

как будто, в перевертыши играя,

меня дразнила собственная тень.

 

Как будто, обращаясь вспять, она

напоминала мне о давнем лете.

Но тело инородное моё

не принимал оживший мир теней.

 

И всё, что мне наворожили блики

и листья нашептали, отзывалось

не горечью, а лишь негромким эхом

той горечи, что таяла во мне…

 

Итак, был вечер. Зябкий ветерок

под куртку забирался понемногу

и фонари качал над головой,

и головами фонари качали.

 

Но я решенье принял. Я к тебе

спешил по шаткой палубе аллеи.

На завтра жизнь откладывать устав,

я полюбить решился наконец,

 

приняв, как незаслуженный подарок,

твою любовь

и в первый раз поверив

в устойчивость простых и вечных истин,

в возможность счастья.

 

Милый мой дружок,

ты – свет.

А я к тебе вернулся тенью,

чтоб никуда уже не уходить.

 

Воробьи

 

Сухою коркой времени едва ли будешь сыт,

а больше мне не выдадут: на карточке зеро.

Но сизым глазом шулерским вселенная косит

и жульничает с временем, как с картами таро.

 

В пространстве перекошенном не счесть бугров и ям,

сплошные турбулентности – я дальше не ездок.

Скрошу вот только корочку голодным воробьям

и выпрыгну на скорости в безвестный городок.

 

И побреду по улицам в космической пыли,

смешаюсь с антивременем, как антивещество.

Здесь принимают карточки, считают все нули

вполне себе пригодными к оплате ничего.

 

В процессе растворения, слиянья с пустотой,

освобожденье празднуя от боли и любви,

я позабуду начисто о жизни прожитой,

а если кто и вспомнится, так только воробьи.

 

И сам наверно вскорости я буду позабыт:

с сухою коркой времени кому ты будешь мил? –

вот разве что воробушкам, у них налажен быт,

пускай себе чирикают, не зря я их кормил.

 

 

Воспоминание

 

И всё же это была любовь −

не такая, когда слиянье душ,

но заставлявшая усмирять

невыносимый глагол «хочу».

 

Летняя ночь молодым телам

плохой советчик: сознанье спит,

а тормоза − будто их и нет,

причём у обоих; однако он,

 

вдыхая запах её волос,

касаясь губами прохладных щёк

и даже лаская под блузкой грудь,

дальше зайти себе не позволял.

 

И она, и он понимали, что

роман их, конечно же, обречён.

А может быть, знал это только он −

вот и не делал последний шаг.

 

В их расставанье не было слёз –

лишь осознанье – пришла пора.

Всё же она вздохнула, а он

помнит её до сих пор, хотя

 

минула жизнь, но когда июль

снова под вечер шумит листвой,

будто расслышав далёкий смех,

он говорит себе: вот дурак...

 

Воспоминание о восхождении на пик Шлем Будённого

в горах Тянь-Шаня в августе 1991 года

 

Тянь-Шань был под нами.

Орлы в вышине –

но всё же значительно ниже –

на волю ветров отдавались вполне,

блестя оперением рыжим.

 

До этого шли мы по белым грибам;

потом, с нарастающим креном,

карабкались молча к щербатым зубам

по жёлто-зелёным моренам.

 

Майор Вайрадян уставал раньше нас –

и это спасением было.

Когда отдыхать раздавался приказ,

мы делали вид, что остался запас

иссякшей фактически силы.

 

Мы к серым камням прижимались щекой

и снег из-под них добывали.

А вид с высоты открывался такой,

такие безбрежные дали!..

 

Потом мы спускались по узкой тропе

к приметному скальному гроту.

В Москве же тем временем ГКЧП

готовился к перевороту.

 

Но мы, засыпая на горном плато,

считали упавшие звёзды,

и вечность входила в линялом пальто

в палатки, как в тёплые гнёзда.

 

Время сурка

 

Срываю с райской ветки ананас −

сок по усам течёт, минуя рот.

Но есть ли дело Господу до нас?

Надеемся! А вдруг наоборот?

 

А вдруг ни Бога нет, ни дела нет

до наших виршей в мире никому?

Нас знает лишь безликий интернет,

хотя мы безразличны и ему.

 

Стих не прочитан, шутка не смешна,

ирония обидна, а минор

вгоняет всех в депрессию, она

суркам мешает вылезать из нор.

 

Вороне послан плавленый сырок,

лисице ж не досталось ни куска.

Который день сидит в норе сурок −

всё тот же день – ужасная тоска.

 

Зверёк сей − предсказатель-ветеран, −

но в День сурка не хочет нам помочь.

Эй, вы, миноритарии всех стран,

порадуйтесь хотя бы, что не в ночь!

 

Мне надоела эта дребедень,

но всё же палец уберу с курка:

ну, да, тоска, сплошной Сурковый день, −

но в тыщу раз тоскливей Ночь сурка!

 

Геометрическое

 

В неевклидовом пространстве

параллельные миры

могут и пересекаться,

и частично совпадать.

 

Ну а перпендикулярных

там миров не перечесть.

Но они, представьте, могут

общих точек не иметь.

 

А ещё трудней представить,

будто мир всего один,

сам в себе распараллелен,

расползается по швам.

 

Под собой его не чуя,

мы, однако, в нём живём

и наивно полагаем

самым лучшим из миров.

 

Гроза

 

Сворачивались листики акаций,

предчувствуя грядущий эходром.

Мы только к морю начали спускаться,

когда над ним разнёсся первый гром.

 

А небо озиралось очумело

и, как сосед на верхнем этаже,

над головами мебелью гремело,

гудело, как пикап на вираже.

 

Оно копило гнев свой и, в итоге,

обрушилось расплавленной рудой,

и молний марсианские треноги

набухли между небом и водой.

 

Рычало небо, как военный виллис,

забравшийся зачем-то на Парнас.

Мы перед ним ничем не провинились,

но наказанье настигало нас.

 

И мы, как перепуганные дети,

к промокшим прижимались деревам.

А сверху перекрученные плети

охаживали нас по головам.

 

И небо, цвета сизого металла,

швыряло связки молний наугад.

А море, как товарный, грохотало

и оторвать не позволяло взгляд.

 

Потом ударил град, как ряд отточий,

в дырявой кровле громыхнула жесть…

Но день пока что вдвое дольше ночи –

и шанс на просветленье всё же есть.

 

Давид

 

Пусть псалмы не поняты – не ропщи, –

помолись немного и перестань.

Слышишь, камень, пущенный из пращи,

разрезает ветра тугую ткань.

 

Ты душой давно ль устремлялся ввысь

и песок, как время, сжимал в горсти?

Что ж, победной музыкой насладись,

а о бедной лирике не грусти.

 

Будешь ты прославлен, велик, силён,

только это, в общем-то, суета.

Наступает осень, последний клён,

облетев, не может играть с листа.

 

А в ветвях чирикают воробьи,

и нужны, пророк тебе не соврёт,

будут песни тихие о любви

на века, на тысячи лет вперёд.

 

Всё же струны новые не ищи –

распрями судьбы завитую скань…

Слышишь, камень, пущенный из пращи,

разрезает ветра тугую ткань.

 

Два в одном

 

Не люблю себя чувствовать – даже не плохо, вообще

не люблю ощущать, как работают сердце и печень.

Вот бы стать для себя невидимкой в волшебном плаще, –

мол, и рад ощутить бы, но нечего больше и нечем!

 

Организм отвлекает, в нём что-нибудь вечно свербит.

Дух, едва воспарив, как алкаш, оседает под столик.

Он бы рад принести себя в жертву, но этот гамбит

не излечит колит, не избавит от почечных колик.

 

Что ж, придётся терпеть организм, эту рыхлую плоть,

эту жидкость, которая вовсе не кровь, а водица.

Пригодился бы скальпель, чтоб сей огород прополоть

и местечко найти, где сумеет мой дух угнездиться.

 

Потому что бессмысленно, целое на два деля,

сочинять два спектакля, отдельно две главные роли. 

Дух и тело друг другу как палочки возле нуля,

а без палочек просто нули, пусть и вовсе без боли.

 

В общем, ладно, согласен, пускай донимает мигрень, –

проглочу цитрамон и займусь возвышением духа.

Ну, а тело потерпит, пока не истёрлась шагрень

и убрать за двумя не явилась со шваброй старуха.

 

 

Двойное отражение 

 

1.

 

Ты – реальность, не данная мне в ощущении,

скорый поезд, нарушивший все расписания,

переулок, где нет отродясь освещения,

память сердца в последней поре угасания.

 

Ты – немое кино, ты – всегда лишь прощание,

ночь беззвёздная, небо, сырое, осеннее,

сон во сне, позабытое мной обещание,

а ещё – ты последний мой шанс на спасение.

 

Лёгкий ветер, теней чуть заметных скольжение,

возрождение звуков, тумана касание

и двойное в бессонной реке отражение

наших призрачных душ, избежавших списания. 

 

2. 

 

Не дотянуться, даже не привстать

на цыпочки, от фона отделиться,

всего на миг, и вновь привычно слиться,

растечься, быть собою перестать

 

теперешним и стать другим собой –

рассеянным, размытым, бестелесным –

туманом, дымкой, облачком небесным,

в котором с серым свился голубой,

 

в котором боли нет и суеты,

и вечность принимает на поруки,

и мы с тобой растворены друг в друге,

неразделимые на «я» и «ты». 

 

Дельфины

 

У пирса, отфыркиваясь и ныряя,

и дуги рисуя под стать небосводу,

выходят они из подводного рая

и снова надолго уходят под воду.

 

Не ангелы – просто весёлые звери –

играют и нас поучаствовать просят,

и в этой игре сокращают потери,

когда тех, кто тонет, на берег выносят.

 

В людские дела не особо вникают,

но всё-таки нас не считают врагами.

Пловцов они ловко носами толкают,

пока не покажется дно под ногами.

 

Мы знаем немало чудесных историй

спасенья. Но версия есть и другая:

кого-то они же толкают, но в море,

без умысла злого, резвясь и играя.

 

Бушует стихия, ни щепки, ни зги нет.

Где там Цукерберг со своим Интернетом?

Ведь если пловец незадачливый сгинет,

другим он уже не расскажет об этом.

 

Но логика жизни предельно простая,

и всё повторяется в мире веками:

плывёт мимо нас чёрных ангелов стая,

а мы восхищённо ей машем руками.

 

День рождения Вийона

 

1.

 

Студент и шалопай, он жил во время оно

и добывал слова, как горький мёд из сот.

Я чувствую себя учеником Вийона,

хотя и не сумел достичь его высот.

 

Он жизнь считал игрой и, как трубач на марше,

играя, проницал сей жизни существо.

Я младше на века, но всё же много старше,

и так же знаю всё, не зная ничего.

 

Поэтов никогда не жалует эпоха –

любая, их губя на плахе и в петле.

И Франсуа Вийон, как видно, кончил плохо,

но пережил себя и свой парад-алле.

 

Как с торбою дурак, с подарочным изданьем

ношусь. Он юбиляр, но где же торжество?

Повсюду принят он, хотя и с опозданием,

и так же знает всё, не зная ничего.

 

Иные времена – не то чтоб вне закона

поэзия, но нам она не по плечу.

Я чувствую себя учеником Вийона,

не знаю ничего, но вслед за ним лечу.

 

2.

 

Он мог бы и не сгинуть в тридцать лет,

найти убогий монастырь под Гавром

и регулярный предпочесть обед

сомнительным литературным лаврам.

 

Когда б он окончательно устал

пить, воровать, бездумно куролесить,

то воздвигать не стал бы пьедестал,

где, что ни день, его могли повесить.

 

Он мог вполне прикинуться немым,

бубнить под нос и не смотреть на лица,

и жестами показывать, как мим,

что хочет есть, гулять или молиться.

 

В пруду бы там водились караси.

Он их ловил бы братии на ужин.

А сочинять – да Господи спаси! –

кому поэт на этом свете нужен?

 

Бессмертный дар, которым наделён,

не выручит охальника и вора…

Так рассуждал бы Франсуа Вийон

за час до исполненья приговора.

 

Но если б отменили приговор,

другой, конечно, был бы разговор!

 

Дождь

 

Дождь хлещет третий день, дороги развезло

в пропитанном водой и скукой околотке.

Эх, лодку б отыскать и хоть одно весло.

Но здесь не проплывёшь на неуклюжей лодке.

 

Промокли сапоги, течёт за воротник.

Я тщетно, как моряк, высматриваю сушу.

И кажется, что дождь не под пиджак проник,

а выстудил мою простуженную душу.

 

Я знаю, оглашён прогноз, как приговор:

ещё три дня дождей, – так сказано в приказе.

Хозяин добрый пса не выгонит во двор.

Зачем же я бреду по этой липкой грязи?

 

Над головой моей косматых туч стада

летят или плывут, как рыбы или птицы, −

им с высоты видней, а я забыл − куда

мог путевой листок с утра запропаститься.

 

Ну что ж, в моём краю не любят беглецов

и тех, кто свой маршрут освоил в полной мере.

Но я куда-нибудь приду в конце концов

и тихо постучу, и мне откроют двери.

 

Дождь хлещет третий день, дороги развезло.

Но я по ним прошёл и в качестве награды

я дом сумел найти, где сухо и тепло,

и дверь не на замке, и мне, представьте, рады.

 

Здесь чайник на печи, и на столе еда,

и любят угощать без мыслей о продаже.

И приглашают жить, хотя б и навсегда.

А дождь стучит в окно, но с ним уютней даже.

 

Дом с трубой

 

Словно дом пустой, я давно б зачах

оттого, что стоял пустым.

Паутиной зарос бы пустой очаг.

Но труба, из которой дым

 

не стелился и не стоял столбом,

не ловил гостей, будто сеть,

научилась при ветерке любом

напевать, гудеть и свистеть.

 

Я плохой певец, никакой поэт.

Мне ль гордиться самим собой?

Если ветра нет, то и песен нет.

Что возьмёшь с меня? – Дом с трубой.

 

Вот когда бы друг мой ко мне зашёл,

я б попробовал сам запеть.

Я б разжёг очаг, вскипятил котел,

приготовил вино и снедь.

 

А когда б подруга… О боже мой,

засвистал бы я соловьём

и сказал ей: «Ты просто пришла домой,

где с тобою мы заживём.

 

Видишь, в окнах моих появился свет,

значит, рано трубить отбой,

потому что я – для тебя поэт,

а не брошенный дом с трубой!..»

 

Но покуда я сам в себе гощу,

задаю сам себе урок.

И о чем грущу, сам себе свищу…

Хорошо, что есть ветерок!

 

Дон Кихот

 

Аршином общим или метром

не пробуя измерить Русь,

борюсь я с мельницами, с ветром

бороться всё же не берусь.

 

Я с этой гибельной стихией

схлестнулся в яростной гульбе

и отпустил свои грехи ей,

её грехи привив себе.

 

И, может быть, на целом свете

тишайший штиль – в листве, в траве, –

а у меня гуляет ветер,

дурацкий ветер в голове.

 

Снаружи он почти не слышен,

но за год не было ни дня,

чтоб не сорвало ветром крыши,

отнюдь не только у меня.

 

О, Русь, бескрайние просторы, –

на что нам метр, аршин, вершок

и бесконечные повторы,

как недоученный стишок?

 

Зачем наш путь не прям и светел?

Зачем, не выплатив долги,

мы возвращается, как ветер,

на те же дантовы круги?

 

Из стародавних сбережений,

раздвинув взглядом окоём,

не отдаём мы ни сажени 

и против ветра не плюём.

 

И всё же, в поисках исхода,

не видим мы стези иной,

чем, по примеру Дон Кихота,

штурм цитадели ветряной!

 

Дорожное 

 

Джип к Ростову по трассе наяривал,

пожирая, как зверь, расстоянье.

И навстречу из снежного марева

выплывали в лиловом сиянье

 

расписные рекламные постеры,

как евангелий новых страницы.

А на них – нашей веры апостолы,

их гламурные груди и лица.

 

Этим формам ещё б содержания,

но и так получилось неплохо,

потому что эпоха стяжания –

это наша с тобою эпоха.

 

Что ж, впишусь в настоящее плавно я,

позитивных не скрою эмоций:

все – в наличье и, самое главное,

по доступной цене продаётся.

 

Задан высший стандарт потребления,

и проблемы улажены с кассой.

Жму на газ, не страшась, что сцепление

все слабее с заснеженной трассой.

 

А на сердце промёрзшем короста льда

под горой бесполезного хлама.

В небе ж пусто – ни ГОСТа, ни Господа…

ЗДЕСЬ МОГЛА БЫ БЫТЬ ВАША РЕКЛАМА! 

 

 

Древняя история

 

Когда рухнули стены, и в крепость ворвался враг,

вместе с ним сквозь проломы ворвался звериный страх,

и повис над руинами дикий пустынный вой,

и умершим завидовал тот, кто ещё живой.

 

А захватчики били, кололи, вспарывали животы,

чтоб никто не выжил, никто уцелеть не смог.

И при этом помыслы были у них чисты –

просто так повелел из куста говоривший бог.

 

А когда ушли они, труп взгромоздив на труп,

ещё долго пепел кружило, как северную пургу,

и летело эхо иерихонских труб…

Я б, наверно, гордиться должен, но не могу!

 

Дума о душе 

 

От маеты, от бессонной каторги

слов, истолчённых в железной ступе,

без сожалений я б выставил на торги

душу, – да кто же такую купит?

 

Душа иная в витрине красуется

птицей заморской на блюде картофеля.

А для моей общепитовской курицы

нету пока своего Мефистофеля.

 

Готов расписаться я – кровью, тушью,

да хоть чернилами, –

ходким товаром

становятся нынче другие души,

а мою никто не берёт и задаром.

 

А она топорщит крылышки слабые –

типа, готовится к практике лётной,

чтоб, разминувшись с коммерческой славою,

прощебетать над рутиной дремотной.

 

Взлетит, и кто-то, души полёт

заметив, скажет: «Поди ж ты, пигалица,

а как порхает! И даже поёт!..

Но лучше б дала выспаться!». 

 

Европа
 

Со своим похмельем – в чужой кабак,
со своим платком – на чужой роток,
со своим уставом – в чужой бардак,
со своим сверчком – на чужой шесток...

Никакой агрессии в этом нет:
больше мир не делим на «свой-чужой».
И стирает весело интернет
то, что мы считали вчера межой.

Но чужие чувства в своей душе
и чужие мысли в своём мозгу
рассосать не пробую, как драже,
и стряхнуть не в силах, как с губ лузгу.

Самовар свой в Тулу везёт сосед,
тащит серп без молота в монастырь.
Я б и рад привыкнуть, но стар и сед –
вот сижу и нюхаю нашатырь.

Этот мир очистить не хватит клизм –
будем жить в обиде и тесноте.
Повторяю: мультикультурализм, –
и учу старательно каратэ.

 

Ещё одна история любви

 

Он не был скульптором – обычный камнетёс,

его любовь была, как мраморная крошка.

Она ж хотела целовать его взасос:

влюбилась, видимо, как мартовская кошка.

 

А он к ней чувств и притяженья не имел,

не мог ответить на её кипящий а́мор.

Любил другую, белоснежную, как мел,

и равнодушную, как лаконийский мрамор.

 

Он опознал её, придя на горный склон,

и глыбу вырубил, и разбросал обломки.

Потом к работе приступил Пигмалион,

а камнетёса не запомнили потомки.

 

Она стоит на пьедестале, не дыша,

в неё влюбляться – бесполезная затея.

Здесь красота, но где-то носится душа,

а камнетёс и скульптор шепчут: − Галатея.

 

Они пьют горькую, в страданье кривят рот,

распутать пробуя любви злосчастной сети…

А та, живая, ждёт покорно у ворот.

Дождётся, видимо, как говорят соседи.

 

Живые и мёртвые

 

С точки зренья управленья,

все живые – это жмых.

Жди любого отклоненья

от неспёкшихся живых.

 

И пока не погибают,

чтобы пухом им земля,

чёрт те что назагибают −

кренделя и фортеля.

 

Хаотичные живые

ненадёжны и пусты.

Даже с вервием на вые

норовят сбежать в кусты.

 

А покойник не кукует, −

фортеля ему на кой? −

не бузит и не рискует,

предпочтя бузе покой.

 

Как костёр, в тумане светит,

ветерком ночным сквозит.

С ним поспоришь – не ответит,

переврёшь – не возразит.

 

Есть не просит – сам он пища,

(ворон знает: он клевал).

Быть смотрителем кладбища –

пионэра идеал.

 

Власть покойник не измучит,

даже если был поэт.

И уже не отчебучит

незаконный пируэт.

 

Жизнь

 

Жизнь удивительно проста,

поскольку коротка,

играет нас она с листа –

с зелёного листка,

ложится под ноги травой,

срывается дождём

и, как звезда над головой,

пронзает окоём.

 

Жизнь удивительно сложна.

В бездонной глубине

её не вычерпать до дна,

хоть сам уже на дне

ты по последнему кольцу

сквозь сумерки бредёшь,

и бьёт наотмашь по лицу

косой осенний дождь.

 

И всё же – слишком коротка:

ты всё ещё любим,

но неподвижная река

промёрзла до глубин,

и режет снег, как острый нож,

и серый свет дрожит,

и постепенно сознаёшь,

что ты не вечный жид.

 

Но пусть от вечности тебе

остался лишь денёк,

живи, как будто злой судьбе

об этом невдомёк,

и верь, что ночь не зачеркнёт

звезду над головой,

и встанет радуга – семь нот

гармонии живой.

 

Жизнь ненадёжна, но она

и на излёте дней

ещё достаточно длинна,

чтоб оставаться в ней

живым и продолжать с листа

играть её, пока…

Жизнь удивительно проста,

плевать, что коротка!

 

Жизнь по Шопенгауэру

 

Люди слушают не того, кто говорит разумно,

а того, кто говорит громко. 

Шопенгауэр

 

Громкость

ума и таланта превыше.

Мудрость забилась, как мышь, между строчек.

Я бы прислушался к ней, но не слышу,

что эта мудрость сквозь зубы бормочет.

 

Громкость же множит свои децибелы,

шумно ликует: пришла её эра.

Мудрость, заполнить пытаясь пробелы,

у звукового застыла барьера.

 

Перекричать – бесполезное дело, –

звук резонирует: в черепе пусто.

Мудрость ослабла,

как лес, поредела,

но не освоила это искусство.

 

Громкость – как будто стреляет базука...

Может быть, лучше по почте ли, в чате ль

с мудростью нам пообщаться без звука,

вовремя вспомнив, что есть выключатель?

 

Это же проще «мышиного клика» –

щёлкнул, но тише не стало, хоть тресни.

Видимо, мы разучились без крика.

Мудрость молчит. Ей мы не интересны.

 

 

Заложник

 

От звонка отбарабанив до звонка,

жизнь свою на годы горькие кроша,

я товар твой и заложник, твой зэка,

но тебе-то я не стоил ни гроша.

 

У меня стокгольмский, кажется, синдром −

за тобой по стёклам бегаю босой.

А ещё я запасной аэродром

с расфигаченной бетонной полосой.

 

Я разменная монета, твой трофей,

к облегчённому приравнен багажу.

Страсти пишет мне не Бах, а сам Матфей,

но себе я больше не принадлежу.

 

Помню, что меня не ставишь ты ни в грош,

но давно уже взяла на карандаш

и скорее нас обоих подорвёшь,

чем отдашь или, тем более, продашь.

 

Над собой я слёзы лью и хохочу,

но когда за нами явится спецназ,

я на волю сам уже не захочу,

пусть берут кого угодно, но не нас.

 

Ну а нам пора подумать о душе,

даже если приглашают в шапито.

Мы как пластик и графит в карандаше −

я собой тебя прикрою, если что.

 

* * *

 

Здесь были гнёзда аистов когда-то,

и зелень, и стволов высоких стать.

Но валятся деревья, как солдаты,

и аистятам негде подрастать.

 

Духовные не скрепы − просто скрепки,

чтоб удержать периметр тюрьмы.

Лес рубят, и летят повсюду щепки, −

пора понять, что эти щепки − мы.

 

Склоняясь, как чтецы пред аналоем,

к священному писанью топора,

мы устилаем землю ровным слоем

и сознаём, что это не игра.

 

И тот, кто был берёзою, осиной

или сосной, сдаётся без борьбы.

А воздух пахнет свежей древесиной,

так точно пахнут новые гробы.

 

Повален лес, но в радужных подсветках

его душа ещё витает тут.

И живы листья на убитых ветках,

которые однажды прорастут.

 

Железо заржавеет, а растенья

поднимутся и вновь зашелестят.

И, может быть, ещё вернусь, как тень, я

по взмаху крыльев новых аистят.

 

Зебра на рояле

 

Банальное сравнение: жизнь – как зебра, причём не полосатая африканская лошадка, а одноимённый пешеходный переход на мостовой. Мы идём по жизни, как по этому переходу, наблюдая чередование тёмных и светлых полос. Оказавшись на светлой полосе, радуемся, а попадая на тёмную, стараемся утешить себя тем, что рано или поздно она должна закончиться. При этом мы надеемся, что жизнь не закончится раньше, хотя и не очень в этом уверены.

 

Иногда движение по тёмной полосе так затягивается, что невольно начинаешь думать, не перемещаешься ли ты по ней вдоль, а не поперёк. А ведь тут у нас один высокопоставленный шутник недавно сказал, что когда в новейшей российской истории закончилась тёмная полоса, то выяснилось, что, по сравнению со следующей, она вполне могла бы сойти за светлую.

 

Чего не хотелось бы, так это помереть на тёмной полосе. А если успел добежать до светлой, помирать обидно вдвойне. И ведь самое главное, никто не знает, на какой полосе окажется после смерти: вдруг на тёмной − и уже навсегда.

 

Впрочем, возможно, всё не так печально. Просто мы прибегли к неудачному сравнению. Не лучше ли нам сравнить жизнь с чёрно-белой клавиатурой рояля? Образ практически тот же, но есть и существенное отличие. Ведь каждая клавиша звучит − хоть и по-своему, но вполне музыкально. И особенно радует, что талантливые бегуны по клавишам, меняя темп и силу удара, могут сыграть вполне себе симпатичную мелодию.

 

Ей-богу, клавиатура рояля нравится мне больше, чем чёрно-белая зебра, нарисованная на мостовой. Цвет клавиш утрачивает свой сакраментальный смысл. И даже самая последняя из них продолжает звучать. И даже после того, как ты её навсегда покинул!

 

Зеркала

 

С тобою мы друг друга сочинили,

взаимный проявляя интерес.

Как цвет на плёнке, звуки на виниле,

живём, пока носитель не исчез.

 

Проблема в том, что вряд ли приневолишь,

удержишь от рассеянья мираж.

А мы с тобой фантазии всего лишь,

конкретные, но слишком мал тираж.

 

Как странно зна́ком собственного знака

себя вносить в нелетописный том.

Я образ и прообраз твой, однако

и ты творящий образы фантом.

 

Не дым, не завихренье пылевое,

два снящихся друг другу визави,

мы живы до тех пор, пока нас двое,

пока жива энергия любви.

 

Её и занесли мы на скрижали,

и даже если вечность истекла,

мы знаем, что неплохо отражали,

любя друг друга, наши зеркала.

 

* * *

 

…и всё-таки остаться, уходя, –

стать сумерками, сыростью, озоном,

далёким громом, комариным звоном,

под скрипы ставень шорохом дождя,

 

дрожаньем мокрых листьев и теней

мельканием на выцветших обоях

и лишь порой в сердечных перебоях

напоминаньем пролетевших дней.

 

Но чтоб покой ваш не нарушить впредь,

собой не потревожить ненароком, –

присутствие своё одним намёком

лишь обозначить и опять стереть.

 

И стать небесным облачком, дымком,

расстаться с бесполезными словами

и отрешённо наблюдать за вами

без слов, как будто прежде не знаком.

 

Потом и вовсе, разрывая нить,

исчезнуть, раствориться в блёклой сини

и позабыть лицо, походку, имя, –

и лишь тогда… да нет, не разлюбить.

 

* * *

 

И мы ликовали, и молоды были,

кружилась на звёздном пиру голова.

А нынче в потоке космической пыли

от фона себя отличаем едва.

 

Что ж, мы упустили небесные гранты.

Таверна закрыта. Раскинув крыла,

увы, не хранители – официанты –

нас ангелы тряпкой смахнут со стола,

 

как крошки. Мы были участники бала,

но выпали, словно птенцы, из гнезда.

А кто-то с Земли разглядит, как упала,

сверкнув на мгновенье, крупинка-звезда.

 

И прежде, чем вспышка погаснет за гранью,

где тьма, и забвенье, и нет ничего,

быть может, успеет придумать желанье

и даже наивно прошепчет его.

 

* * *

 

И теперь, когда я лежу на дне

и не помню, куда я плыл,

и не знаю, зачем было нужно мне

плыть куда-то, а знал – забыл…

 

И когда ракушками весь оброс,

сломан киль, протаранен борт, −

сам себе корабль, сам себе матрос,

жду команды вернуться в порт.

 

Но ко мне на дно только тусклый свет

пробивается сквозь слюду…

Жду команды, которую сотню лет,

но, как видно, напрасно жду.

 

Я уже привык и сроднился с дном,

я, как в сон, погружаюсь в ил…

В трюме бочки с золотом и вином –

для кого я их сохранил?

 

 

И что с того?

 

Нам целый мир чужбина, и село

какое-то нисколько не роднее

любых иных, и позабыл о дне я,

когда на миг нас счастие свело.

 

А может, их и не было – ни дня,

ни нашей встречи, ни села, ни счастья…

Лил дождь. Чтоб в серых струях не пропасть, я

солгал, что мы далёкая родня.

 

Припоминая с видимым трудом

и сделав вид, что узнаёшь в прохожем,

ни на кого, конечно, не похожем,

родню, меня ты пригласила в дом,

 

заставила раздеться, принесла

сухие вещи прежнего мужчины

и вдруг, всплакнув без видимой причины,

прижалась и за шею обняла.

 

И день угас, но было не до сна.

И пел сверчок в углу, как призрак быта.

И эта ночь прошла и позабыта.

И что с того, что снится мне она?

 

Игры Бога

 

Эйнштейн сказал: «Бог не играет в кости».

Я не знаю, что он имел в виду.

Лео Эпштейн

 

Нильс Бор усмехался: умник, а вот же силён нести

какую-то околесицу про кости и Божий нрав.

Но Эйнштейн, отрицавший принцип неопределённости,

был, с точки зрения Бога, по-своему тоже прав.

 

Бог, конечно, играет в кости, и порой результат коряв,

но Он знает его заранее и рассчитывает шутя

вероятность и относительность, ни разу не потеряв

ни одной зачуханной цифры и лишних не приобретя.

 

В подведомственной вселенной заканчивая аудит

и видя, что всё по плану – мгновения и века, –

Бог, как ребёнок, радуется, и компьютер Его гудит,

а мощность этой машины офигительно велика!

 

Импрессионизм 

 

Налево – как расплавленная лава,

направо – будто собственные тени,

не нарушая плоскостность залива,

почти беззвучно набегали волны,  

 

скользили над ракушками, верёвку

с нанизанными плотно поплавками

крутили, заставляя извиваться,

змеиться, оставаясь неживою,

 

но оживляя сонную рутину.

Еще одна змея струилась вяло, –

я говорю о линии прибоя,

которого и не было как будто.

 

Зной, запах тины, неподвижный воздух,

застывшее, как в «Фаусте», мгновенье, –

реальность, но уже почти за гранью

безвременья, небытия, покоя,

 

которые не описать словами,

поскольку нет их в нашем лексиконе,

и остаётся, в кровь кусая губы,

завидовать тому, кто знает как…

 

Тому, кто молча смешивает краски,

и запахи, и шорохи прибоя,

и этот зной, и эту неизбежность

ракушечьих спиральных завитков,

 

и кистью осторожной на бумагу

мазки наносит, чёрточки и точки,

и, осознав бессмысленность усилий,

бумагу рвёт на мелкие клочки,

 

которые в сердцах швыряет в воду,

но вдруг возникший над волнами ветер

подхватывает их, чтоб стаей чаек

они могли галдеть и мельтешить,

 

нырять за рыбой, ликовать, и драться,

и наслаждаться этой суматохой,

прорвавшись сквозь застывшее мгновенье

в движение, неравновесье, жизнь. 

 

Исторический выбор

 

Свобода, по мненью многих, была б филиалом рая,

когда б она не гуляла, дороги не разбирая,

когда б, озаряя дали, светила и тем, кто ближе, –

а то забредёшь в болото и тонешь в вонючей жиже.

 

Вот тут-то и начинаешь мечтать об ином раскладе:

долой, говоришь, свободу, спасите, мол, бога ради,

готов, говоришь, смириться, скупую слезу утёрши,

лишь только подали б руку, да чтобы была потвёрже.

 

И вот уже крепкий некто тебя, как изюм из теста,

вытаскивает на кочку, хотя там и мало места.

Он сверху даёт советы и тех, кто внизу, торопит:

бросайте скорей свободу, – она же вас всех утопит.

 

Я выбрался из трясины, не веря в свою удачу,

вокруг толпа потерпевших, с которыми я судачу

о спорте и о погоде, о явном вреде разгула,

но только не о свободе, которая утонула.

 

* * *

 

Июль сибаритствует – зелень, жара,

но ветер с дождём налетит из затакта...

Неужто уже собираться пора?

Не хочется как-то.

 

Как в сказке

 

Они долго и счастливо жили,

потому что любили друг друга,

а потом уже просто терпели,

а потом и терпеть не могли.

 

Но была так мала их квартира,

что её разменять не сумели

и поэтому далее вместе

продолжали несчастливо жить.

 

А потом, как положено в сказке,

в один день они умерли, ибо

в дымоходе заслонку забыли,

когда печку топили, открыть.

 

И теперь их бессмертные души

пролетают в обнимку по небу

и ведут бесконечные споры,

у кого был сильнее склероз.

 

А квартира досталась соседям,

молодым и счастливым влюблённым,

а они её сдали в аренду

и уехали жить в Сингапур.

 

* * *

 

Как жаль, что музыку светил,

кружащих по хрустальным сферам,

нам, верящим любым химерам,

наш опыт слышать запретил.

 

Точнее, мы её с собой

привычным фоном нудно тянем,

не слыша, как островитяне

не слышат волн морских прибой.

 

Поют, но не мешают снам

светила на своих орбитах −

на языках, давно забытых,

когда-то ведомых и нам.

 

Когда бы вечный шум угас,

мы б, вероятно, разгадали,

что с тыльной стороны медали

вселенной спрятано от нас.

 

Но отражением в волне

нам видится, а может, снится,

как сфер хрустальных колесница

летит всё так же в тишине.

 

 

Канатоходец

 

Где-то дождик, где-то ветер, где-то всполохи огня,

и голодное пространство широко открыло пасть.

Равновесие в природе не зависит от меня:

я простой канатоходец – самому бы не упасть.

 

А быть может, и зависит, а быть может, это мной

сбалансирован сей шаткий и весьма непрочный мир.

Упаду – он уцелеет, только будет он иной:

тир со сбитою мишенью, согласитесь, новый тир.

 

Я простой канатоходец, но любой неверный жест

может дорого вселенной обойтись – канат кляня,

я шагаю осторожно и в руках сжимаю шест,

чтобы мир, когда он рухнет, не винил во всём меня. 

 

Впрочем, если так случится, и вселенной шах и мат

некто выставит однажды, оборвав живую нить,

понимаю, что, конечно, сам я буду виноват –

и поэтому стараюсь равновесье сохранить.

 

Кант и другие

 

Ах, эти канты, позументы –

не гоголь-моголь, – Гегель прав!

Он – силлогизм, ему взамен ты –

настойку горькую из трав.

 

Хлебнёт – достигнет пароксизма, –

и дух сбежит, как молоко.

А там, глядишь, и до марксизма

уже совсем не далеко.

 

Но если перекроешь кран ты,

всей философии кранты́.

А эти Гегели и Канты

за молоком сбегут в кусты.

 

Там дух сливается с натурой,

и бдит природа – дура дурой,

но с песней ангельской во рту.

Занюхать бы мануфактурой

сей спиритизмус на спирту!

 

Караван

 

Не древние ладьи, норвежские драккары −

куда южней: жара, и ни воды, ни льда.

Верблюжий караван ползёт в песках Сахары,

где солнца синий спрут и небо, как слюда.

 

Здесь нет границ, здесь путь – к колодцу от колодца,

а то, что в бурдюках, − отмеренный литраж.

И кто посмел отстать, от стаи отколоться,

тот сгинул без следа, как ветер и мираж.

 

Слюна в цене – плевать на жизнь никто не смеет,

коль на зубах скрипит попавший в рот песок,

от жара и песка сознание немеет,

и щупальца свои вгоняет спрут в висок.

 

Взбираясь на бархан, ползёт теней семейка,

смущает сонный взгляд оптический дурман.

А ночью скорпион шуршит в песках, и змейка

ужалить норовит, забравшись в балаган.

 

Нагружены добром не зря верблюжьи спины,

но нет ни точных карт, ни подорожных схем.

И, кажется, уже не помнят бедуины,

куда их путь лежит и главное – зачем.

 

Ничтожный человек, отринь свою гордыню,

на солнце не смотри и небо из слюды.

Верблюжий караван форсирует пустыню,

а ветер и песок стирают все следы.

 

Карантин

 

Прибой рокочет, и ветер влажен,

под жарким солнцем лежу на гальке.

Я здесь не нужен, совсем не важен,

как ржавый винтик, лишённый гайки.

 

Давно остыли мои моторы,

мои постройки стоят, но еле.

Прибой рокочет, его повторы

я должен слушать, хоть надоели.

 

Душа чего-то ещё б хотела,

но рассосались души намёки,

и коркой ржавой покрылось тело, –

лежу бездушный и одинокий.

 

А рядом доски в зелёной тине,

а ночью звёзды туманом млечным.

Лежу ненужный, на карантине,

и опасаюсь – не стал бы вечным.

 

Солёным брызгам не рад нисколько,

мне лучше смазку сюда подай-ка.

Но всё же берег хорош как койка,

и вижу – рядом ржавеет гайка.

 

Карл и Сабина

 

Чувство вины – настоящей, мнимой…

Совесть отверзла пасть!

Кто изменил – поспешивший мимо

или посмевший пасть?

 

Этой дикаркой брошена мина

в твой вековой устой…

Карл говорит: «Уходи, Сабина!..

Не уходи, постой!»

……………………………………..

 

Знаком паучьим кто не прельстится?

Это его борьба!

А ученица, что ученица –

тёмная прядь со лба.

 

В дальнем краю запеклась рябина –

ягода, кровь, коралл...

«Мне повидать бы тебя, Сабина!»

«В этой ли жизни, Карл?»

……………………………………..

 

Годы излечат, годы для духа –

ландыш и зверобой.

Кто эта сгорбленная старуха,

брошенная тобой?

 

Та ли Сабина? Жутки и жалки

лица – базар-вокзал…

И по дороге к Змиёвской балке

Карл её не узнал.

 

Кипятильник

 

Кипятильник на шнуре, как на аркане,

но ведёт себя всем связям вопреки.

Разбегаются в наполненном стакане

от него, кипя от гнева, пузырьки.

 

Он мечтает, как утопленник, о Ное,

распаляясь, возмущается судьбой.

Но, однако, охлажденье водяное

позволяет быть ему самим собой.

 

Вот на тряпочке лежит он, остывая,

как и все мы, как забытая мораль.

И витков его короткая кривая

прогрессивна, как развития спираль.

 

Шнур свивается змеёю подколодной,

кипятильник завершил свою гастроль.

Можно трогать: он уже почти холодный, −

только пользы от него такого ноль.

 

Ключевые слова 

 

…Россия, Лета, Лорелея.

Осип Мандельштам

 

Есть такое правило: при написании научной статьи после аннотации полагается привести список используемых в ней ключевых слов. Так, скажем, в статье по нелинейной механике, которой я когда-то занимался, могли бы быть выделены такие ключевые слова: вектор, тензор, дивергенция, бифуркация равновесия, линеаризация, закритическое поведение…

Исследовать эпоху развитого путинизма я не намерен, но хочу помочь будущим историкам этой эпохи и предлагаю список характеризующих её, на мой субъективный взгляд, ключевых слов. 

 

1. 

 

Патриотизм – оффшоры – лохотрон –

державность – православие – разводка –

олимпиада – выборы – Газпром –

встаём с колен – блин – дорожает водка.

 

Кощунницы – агенты – главный стерх –

кисляк – хоругвеносцы – дом в Майами –

понты – менты – Кадыров – «Руки вверх!» –

и вождь в Кремле – и Ходорковский в яме.

 

Стабильность – суверенность – вертикаль –

опять разводка – «Наши» – зомбоящик –

игорный дом – краплёная мораль –

и в дамках тот, который больше тащит.

 

Россия – рейтинг – Чуров – демшиза –

мочить в сортире – твёрдая походка –

тандем – спецоперация – все «за» –

и всё б ништяк, но дорожает водка. 

 

2. 

 

Безнравственность, безжалостность, бесстыдство,

бесчувственность, бессовестность, безликость,

бездарность, безнаказанность, безумность,

безграмотность, – вот только краткий список

характеристик власти, – без, беЗ, беС...

 

А вот народ: бесправие, бессилье,

безденежье, безынициативность,

но также бескорыстие, бездонность,

бесстрашие, оно же – бесшабашность, –

все те же беЗ, ну а порою – беС.

 

Когда-нибудь схлестнутся эти бесы,

и рухнет в бездну безальтернативность

бездарной власти, а народ, доселе

безгласный и безропотный, восстанет

и учинит в державе беспредел.

 

Бескрайние российские просторы

накроет беспримерным катаклизмом,

подобным изверженью и цунами, –

безумным и бессмысленным, как прежде,

но главное, как прежде, бесполезным.

 

Быть этих зрелищ зрителем? Увольте!

Тем более участником и жертвой,

раздавленной бесславно!

Так что лучше

на пир свой не зовите, всеблагие…

Пусть всё свершится, только БЕЗ МЕНЯ!

 

7–25 июня 2013 года

 

 

* * *

 

Когда разбавлена эссенция

и ослабел любви магнит,

как содранные заусенцы,

душа мешает и саднит.

 

Взлетать, как прежде, не рискует,

хотя под крыльями зола,

лишь о себе самой тоскует –

той, что любила и жила.

 

Когда-то в Египте

 

Во времена фараона Рамзеса Второго

мёрли младенцы, а также мамаши при родах,

эти болели, а те, что считались здоровы,

гибли на стройках и в долгих военных походах.

 

В общем, людишки, как правило, жили не много, −

долгая жизнь не светила ни знати, ни смердам.

Но фараон, воплощение плотское бога,

правил Египтом, как бог, и казался бессмертным.

 

Плавилось небо, пустыня цвела миражами,

и пирамида кренилась Пизанскою башней.

Старый Рамзес у бассейна в лиловой пижаме

тихо дремал после долгой пирушки вчерашней.

 

Сом уходил от жары в камышовые плавни,

дрозд умолкал в пропылённой осиновой кроне,

а человек, поднимая тяжёлые камни,

думал об отдыхе и о другом фараоне.

 

Этот строитель был плохо подкован идейно,

не понимал, что едва ли изменится что-то,

если, к примеру, бессмертный старик у бассейна

всё же помрёт и бессмысленной станет работа.

 

Не понимал, что не вылечить эту обиду,

что до конца его жизни, расписанной строго,

будет он камни таскать, возводя пирамиду –

та же работа, хотя и для нового бога.

 

Конец зимы

 

Могла бы гнев сменить на милость,

пересчитав остаток дней.

А вот же не угомонилась,

и стало только холодней.

 

Без скидок на широты юга,

летит в лицо колючий снег,

как будто отменила вьюга

очередную смену вех.

 

Демисезонного азарта

ещё не чувствует весна.

И пусть рукой достать до марта,

но мёрзнет в варежке она.

 

Конец истории

 

Когда-нибудь, пресытясь новизной,

история достигнет верхней точки

и в ней замрёт, отменят все отсрочки,

и на Земле наступит рай земной.

 

Не будет войн, болезней, нищеты,

ненастья и любви неразделённой,

обнимутся друг с другом миллионы,

и, наконец, меня полюбишь ты.

 

Я ясно вижу – и себе не лгу, –

как в Божьем пазле совпадают части.

Но ты со мной… Увы, в такое счастье

я до конца поверить не могу.

 

А без тебя не полон мой пасьянс.

Но всё срослось, детали не подвинуть.

Ну что ж, придётся этот рай покинуть

и всё забыть, и повторить сеанс.

 

Крибле-крабле

 

…а ворожу я − крибле-крабле – еле-еле −

ведь ворожба моя как тень – чего я стою? –

и точно так же ворожит мне тень от ели

и тень берёзы бестелесною листвою

 

а я колдую − крибле-крабле − не во сне ли? −

не всё сбывается и лишь за той чертою

где обеззвученно колдует тень от ели

и тень берёзы не шуршит своей листвою

 

а я шепчу почти неслышно крибле-крабле

коня и латы потерявший пеший витязь

и ветви тянутся как тени-мизерабли

и тени тянутся ветвистостью пресытясь

 

а колдовства совсем чуть-чуть на крайний случай

велений щучьих и емелиных хотений

фонарь качается луна уходит в тучи

рождая отсветы и палевые тени

 

не занимать мне мастерства хотя ума не

хватает чтобы осветить твои покои

и с фоном смешаны в предутреннем тумане

две наши тени будто тень листвы и хвои

 

туман ли дым глаза нам режет сиз и едок

проходит мимо туч конвой как дирижабли

и мы плывём с тобой обнявшись напоследок

и крибле-крабле повторяем крибле-крабле…

 

Крючконосый убешщур

 

дыр бул щыл

убешщур

скум

вы со бу

р л эз

Алексей Кручёных, русский поэт-футурист,

теоретик и практик поэтической зауми –

абстрактного, беспредметного языка,

очищенного от «житейской грязи»…

 

Хруст стиха в руках-прокрустах:

дыр не бул, а щыл с утра…

В грамматических конструктах

только ли ума игра?

 

Или смысл обесформил –

то ли в свя́зи, то ль в связи́ –

крах и страх абстрактных формул

оторваться от стези?

 

В чаще слов непричащённых –

под сурдинку абсурдизм.

Недовыварил Кручёных

сыроватый афоризм.

 

Но дискретный математик,

крючконосый убешщур,

смысл извлёк из всех грамматик

и сказал, что чересчур

 

много знающий – в печали,

сколько слов не городи,

вечно просит – кирпича ли? –

и допросится, поди!

 

Кто я? 

 

Если волка посадить на цепь,

взвоет волк, ну а потом, глядишь,

и залает, и начнёт вилять,

увидав хозяина, хвостом.

 

Хорошо, не волк, но волчий сын

или внук привыкнет и начнёт

лаять, и вилять хвостом, и грызть –

нет, не цепь, а брошенную кость.

 

Волки станут псами и, из рук

дожидаясь ласки и еды,

никогда смотреть не будут в лес,

даже если их не покормить.

 

Я – сын волка, я ещё не пёс,

но уже не волк – не тот кураж.

Я привык ходить на поводке,

но пока его не полюбил.

 

Я на воле выжить не смогу,

а в неволе – смертная тоска.

Днём я всё же лаю на котов,

но скулю и вою по ночам. 

 

 

Лодка

 

Памяти друга

 

Лодка моя – завиток на бумаге,

мушка, в янтарной застывшая влаге,

звук угасанья гитарной струны,

штиль и безвольно повисшие флаги

песен моих не узнавшей страны.

 

Лодка – моя предзакатная дымка,

смазанный росчерк случайного снимка,

след безнадёжной слезы на щеке,

в вечности канувшая анонимка,

рыбка, оставленная на крючке.

 

Берег не виден, расчёт на везенье,

лодка – мой призрачный шанс на спасенье,

надо бы вычерпать воду, хотя

нечем и незачем, − ждёт пополненья

море, качая меня, как дитя.

 

Тихо, как в сон, погружаюсь под воду

и изменяю дыханья природу,

лодка уже над моей головой,

парус, впитавший вечернюю соду,

сном на верёвке висит бельевой.

 

Локальное позиционирование

 

Я ленив и равнодушен, – кто-то скажет, что корректен, –

я же просто избегаю бесполезной траты сил,

уклоняясь от дискуссий, выяснения позиций

и попыток переделать собеседников и мир.

 

Я, конечно, слышал где-то, что должно быть с кулаками,

если хочет быть успешным, настоящее добро.

Но влезать в чужие распри, а они всегда чужие,

мне и скучно, и противно, и жалею кулаки.

 

Вот и вы меня в покое, по возможности, оставьте, –

будем брать пример с китайцев и сидеть на берегу,

созерцая эту реку, по течению которой

все мы рано или поздно равнодушно проплывём.

 

Лорелея

 

Когда идёт бессмертье косяком…

А. Тарковский

 

Когда прошло бессмертье косяком,

она решилась, не уняв тоску,

однажды прогуляться босиком

по мокрому прибрежному песку.

 

А вечность продувала сквозняком,

но, прижимая пальчики к виску,

она, как тень, гуляла босиком

по мокрому прибрежному песку.

 

Видений были полны лес и дол,

смывали волны зыбкие следы,

но оставалось время до звезды,

 

чтоб отряхнуть песок с босой ноги,

пропеть куплет, и высушить подол,

и вечности не возвращать долги.

 

Лучшее применение

 

Я заметил, что не слишком ценит шутки мой читатель

потому что принимает всё за чистую монету.

А уж я их штукатурю, отыскав в чулане шпатель,

и раскрашиваю ярко, чтоб потрафить интернету.

 

Но один солидный дядя мне сказал в сердцах однажды,

что ирония – как выдох, а поэт хорош на вдохе.

Если лирикой не может утолить он нашей жажды,

пусть в коробке засыхают иронические блохи.

 

Видно, злоупотребляя непрямой своею речью,

я читателя запутал, с панталыку сбил и с толку.

Мной читатель изувечен, и, кляня своё увечье,

будет прав, коль книжку эту не поставит он на полку.

 

Времена теперь такие, что не терпят проволочки, −

сам понять не успеваю, что там в рифму я буровлю.

Лучше, выдрав все страницы, навертеть из них кулёчки,

сумку семечек нажарить и открыть с утра торговлю.

 

Вот тогда-то наконец-то кто-то мой сарказм оценит:

развернув кулёк, разгладит и, с ухмылкою лихою,

декламировать возьмётся эти вирши, как на сцене,

и не сразу в урну бросит, а наполнив шелухою.

 

Любовь

 

Мы с тобою ничуть не похожи,

но достаточно снять свитера,

и в скольжении кожи по коже

мы равны и давно мастера.

 

Мы вдвоём проторяем тропинки,

то и дело сбиваясь с пути.

Но все выпуклости и ложбинки

совмещаются точно почти.

 

Не нуждаясь в ином освещенье,

будто вдруг светлячок пролетел,

мы в циклическом перемещенье

обретаем гармонию тел.

 

И гармонию сфер не нарушив,

разве только запреты ГАИ,

повторяют бессмертные души

все движенья мои и твои.

 

Малевич

 

Там, где уголь замещает мел,

где холмы, а следом буераки,

вспышка света – я преодолел

световой барьер, лечу во мраке.

 

Здесь я оказался поделом.

Заплутав средь мысленных апорий,

глаз вперяю в чёрный окоём –

горизонт квадратных траекторий.

 

Будущее выжжено дотла,

прошлое не обретает плоти,

в пустоте повиснув, как стрела,

цели не достигшая в полёте.

 

Но пространство надвое деля,

сам себя догнать я не умею.

Эта угловатая петля

сдавливает мозг, подобно змею.

 

И поняв, что ночь всегда темна,

испытав различные аллюры,

я в полёте натыкаюсь на

Чёрного квадрата кракелюры.

 

Малые голландцы

 

Эти малые голландцы

были парни хоть куда!

Покупали иностранцы

их картинки иногда.

 

Впрочем, главный покупатель,

деньги прятавший в кисет,

был голландский обыватель

и художника сосед.

 

Натюрморты, и пейзажи,

и быка пресветлый лик

создавались для продажи,

но доход был невелик.

 

И художник захудалый

пропивал деньжищи те.

Даже Рембрандт, хоть не малый,

тоже умер в нищете.

 

Нарушитель норм и правил

аскетических времён,

только Рубенс, Питер Пауль,

был при жизни оценён.

 

Рама в пышной позолоте,

дама в белом на коне, –

много света, много плоти,

много гульденов в мошне.

 

А у малых – служба быта

и палитра их скромна.

Но эпоха не забыта,

ими и сохранена.

 

Запах сыра и ванили,

акварелька и эстамп…

Вас потомки оценили –

Клас, Порселлис, Аверкамп.

 

Вы прогнать смогли невежду,

защитили свой редут,

подарив и нам надежду,

что труды не пропадут.

 

Как вино и простокваша –

незатейлив ваш магнит…

А Хохловкина Наташа*

нам детали объяснит.

___

* Хохловкина Наталья –

известный ростовский искусствовед.

 

 

Марина

 

Накатят круглые, в кубе, в квадрате,

как наводненье, шальные воды.

Неужто снова стихами к дате

отметим, чтобы забыть на годы?

 

Накатят плоские, неживые,

не ножевые, петлёй на вые.

И псы завоют сторожевые,

как по покойнику, не впервые.

 

Это признание пораженья,

жалкий отказ от законной роли.

Тело и впрямь прекратит движенье 

крови, и лимфы, и просто боли. 

 

Может быть, эти шальные воды,

смывая невыносимость быта,

и есть проявление той свободы,

когда ты своей рукой убита?

 

Не обозначены время и место,

мины опять избежали трала.

Где ты на кладбище, неизвестно,

будто и вовсе не умирала.

 

Марине

 

Ещё есть время, может быть, немного,

но время есть. Потом его не будет.

И мы начнём спешить и суетиться,

и ничего, конечно же, не сможем

вернуть и наверстать. Но это позже.

Об этом беспокоиться нелепо

сейчас, когда, в счастливом заблужденьи,

мы верим, будто время есть, и нам

дарованы беспечность и свобода

транжирить время, пропускать сквозь пальцы,

швырять на ветер, тратить, не жалея,

на пустяки, догадываясь смутно,

что вовсе не великие свершенья,

а эти пустяки и мелочёвка,

прожитые подробно и со вкусом,

и есть, по сути дела, наша жизнь…

Осенний вечер. Ты со мною рядом.

Бубнит о чём-то радио. Компьютер

и стопка непроверенных тетрадок

заброшены. Я вырвался из круга

и осознал, что этот вечер наш,

и время есть, пускай совсем немного,

но все же есть, – чтобы любить друг друга,

смотреть в глаза и на двоих дыханье,

не думая о вечности, делить.

 

Март

 

На востоке светлеет,

но покамест слегка.

И томится, и млеет,

просыпаясь, река.

 

Снег ныряет с разбега,

и на сизой волне

хлопья белого снега –

как ракушки на дне.

 

Зимней спячки осколки –

льдин плавучий погост.

Шепотки, кривотолки

наплывают на мост.

 

Я понять эти речи

не смогу наяву.

Сам, как в спячке, навстречу

серым льдинам плыву.

 

Пусть условно движенье,

вечен мой недолёт, –

сам стрела, сам мишень я,

птица, вмёрзшая в лёд.

………………………………

 

Но когда моя стая

пролетит по лучу,

я очнусь, я оттаю

и за ней полечу.

 

Математическая дендрология

 

1.

Деревья, несомненно, тоже мыслят,

но мысли и эмоции деревьев

растянуты во времени, поскольку

им некуда и незачем спешить.

 

Они воспринимают мир иначе,

а тот из нас, кто их понять захочет,

заблудится, как будто очутился

в непроходимом дантовом лесу.

 

Стратегия растительного мира

куда мудрей и эффективней нашей:

секвойя, пережившая ацтеков,

и мексиканцев сможет пережить.

 

Как жаль, что слов её мы не расслышим

до той поры, пока, впадая в детство,

не превратимся под конец в растенья,

мудры и бессловесны, как они…

 

2.

Клён тоже мыслит, но иначе –

не так, а этак, –

фракталы, числа Фибоначчи

в строеньи веток,

 

раздумий медленных теченье:

а сам зачем я? –

и золотой листвы сеченье,

точней – свеченье,

 

тоска, и умиротворенье,

и сны, и осень,

и тихий шёпот, повторенье:

два, три, пять, восемь…

 

Примечание

1, 1, 2, 3, 5, 8, 13, … – фрагмент числового ряда Фибоначчи, в котором каждое число, начиная с третьего, равно сумме двух предыдущих. В качестве частного случая ряд Фибоначчи содержит в себе открытое Пифагором золотое сечение, и сам является частным случаем теории фракталов, которая описывает многие явления и объекты живой и неживой природы, техники, искусства…

 

Мгновенье

 

Всегда в озёрах по очереди

Купаются звёзды и девушки.

Леопольд Стафф

 

Над озером туман висит, как вата,

умолкли птицы, замерло мгновенье,

которое ни в чём не виновато,

лишь ветер экономит дуновенье.

 

Казалось, что в тумане нужен гид, но

стекает он подобием сгущёнки,

не в силах скрыть, как плещутся бесстыдно

в воде нагие звёзды и девчонки.

 

Всё временно, расплывчато и странно,

нет сотых и десятых, даже целых.

И только клочья белого тумана

ещё висят на ветках отсырелых.

 

Миры

 

Свет зажечь – налетят комары.

Так лежу – в темноте и без сна.

Сортирую на ощупь миры,

суть которых мне днём не ясна.

 

Ну а ночью, из списка услуг

бесполезное зренье убрав,

различить их пытаюсь на слух,

вкус и запах узнать без приправ.

 

Старый мир – он уже мягковат,

пахнет скисшим в тепле молоком.

Новый мир – в миллион мегаватт, –

я с ним хуже, признаться, знаком.

 

Старый мир был и крут, и жесток,

но утратил упругость и стать.

В темноте он присел на шесток,

как сверчок, и его не достать.

 

Ну а новый вовсю свиристит,

оцифрован, циничен и спор,

не трансформер, скорей – трансвестит.

Но усталость сочится из пор.

 

Это я утомлён, а не он.

Я отстал, устарел, нездоров.

Мне б уснуть, но врубают неон

за окном. Значит, жди комаров.

 

Что ж, пора отряхнуть старый прах,

оценить незнакомую взвесь…

Но, запутавшись в этих мирах,

я как будто не там и не здесь.

 

Ты такая же. Нам бы вдвоём

жить на кромке ничейной земли –

в этом мире, моём и твоём,

где бы нас отыскать не смогли.

 

Чтоб о прерванных связях забыть,

чтобы время текло, как река,

и в ночной тишине, так и быть,

раздавалась лишь песня сверчка.

 

Мои стихи

 

Памяти Натальи Смирновой

 

Они меня едва ль переживут.

Так много их написано по-русски,

что хватит даже нескольких минут,

чтоб попросту не выдержал нагрузки

 

мой карточный, лишь с виду прочный, дом,

не нужный больше никому на свете,

и всё, что я творил с таким трудом,

тотчас развеял равнодушный ветер.

 

Они меня едва ль переживут.

Вот разве только в цифровом формате

они ещё продолжат свой маршрут,

осядут в электронном аппарате.

 

Но в тот момент, когда погаснет свет,

стихи-фотоны брызнут врассыпную,

чтоб подтвердить, что без меня их нет

и ни к чему искать судьбу иную.

 

Довольно и того, что иногда

бывал я сам доволен результатом,

пока пылал огонь, текла вода

и мир был неделим, как древний атом.

 

Довольно и того, что вечность сшив

своим стихом, я был когда-то жив!

 

 

Мой бес

 

Помню, что верен чему-то, причём без особой лести,

что удалось кулаками мне оснастить добро,

что седина в бороде – как есть, на привычном месте,

правда, вот бес зачем-то покинул моё ребро.

 

Хотел ограничиться соткой, а принял триста плюс двести −

в общем, не так уж много, это же не ведро.

А вот седина осталась − вся на привычном месте,

жаль только, бес зачем-то покинул моё ребро.

 

Слово месть происходит и от мести́, и от ме́сти.

А месть подают холодной, сперва подготовив хитро́.

Когда б не мои седины, к тому же на видном месте,

мог бы бес и остаться, не покидать ребро.

 

Мимо красотки шастают, а мне уже неохота

за кем-то из них волочиться – лучше схожу в собес.

И дело тут не в сединах – в ребре не хватает чего-то,

куда-то запропастился мой распрекрасный бес.

 

Я не Адам, и рёбра – вот они, честь по чести,

давеча пересчитывал и не нашёл пропаж.

Ну да, борода седая, но бес на законном месте,

и Ева ребро щекочет, так что – на абордаж!

 

Молекулы

 

Мы летим, в нарушенье приказа,

по прямой, где на схеме подкова, –

невидимки, молекулы газа –

не имеет значенья, какого.

 

Мы летим, удаляясь беспечно

друг от друга, надеясь, что как-то

наши чувства сумеем сберечь, но

это трудно с потерей контакта.

 

Оставаясь собой, отставая

от себя, находя и теряя,

мы летим в пустоте, остывая,

брызги молекулярного рая.

 

И себя сберегая от сглаза,

не узнаем друг друга при встрече,

невидимки, молекулы газа,

части так и не сказанной речи.

 

Молитва

 

Господи, в свой дом не зови,

ты ведь сам приходишь ко мне.

Знаю я: ты имя любви,

а не эта груда камней.

 

Что иконы? Смотрят из рам

в сон, который душен и сер.

Господи, зачем тебе храм?

Может, лучше всё-таки сквер?

 

Летний вечер тих и альтов,

вера трав и ветра проста.

Здесь я снова слушать готов,

что ты скажешь мне из куста.

 

Молитва

 

О, Господи, когда б на небесах

и впрямь царил ты, мудрый и всеблагий,

в трёх копиях на гербовой бумаге

не стал бы я просить о чудесах.

 

Ты должен нам внимать по-одному,

хотя, возможно, чувства притупились, –

а тут ведь каждый молится, чтоб милость

ты даровал конкретному ему.

 

Выслушивать на разных языках

готов ты просьбы и следить за речью.

Однако разрешить противоречья 

порой не получается никак.

 

А мне не нужен персональный дар, – 

не тратя зря казённую бумагу,

к тебе я обращаюсь как к завмагу,

в подсобке придержавшему товар.

 

Сам для себя давно уж не кумир,

но царство не деля, подобно Лиру, 

дай нам в желаньях скромности, а миру

даруй всего лишь затрапезный мир.

 

Лишь мир, и чтобы были мы вольны

по-человечьи жить под небесами.

И царствуй в небе, ну а здесь мы сами,

всё сами – лишь бы не было войны!

 

Московский вечер

 

Вот такого не знали, вроде, вы,

я как будто и не был сам

очевидцем: старик юродивый

руки вскидывал к небесам!

 

Он, казалось, владел трибуной здесь,

виртуальной, но наяву,

и взывал к прохожим: «Одумайтесь!», −

перекрикивая Москву.

 

Но тащила в Пассаж ли, в ГУМ отца

за подарками детвора.

И никто не желал одуматься,

не считал, что уже пора.

 

Шли, как в съёмках кино, повторы, и

бесконечно текла река

незнакомых людей, которые

проходили сквозь старика.

 

Мосты

 

Весь мир – это очень узкий мост,

и главное – совсем не бояться.

Рабби Нахман из Бреслава

 

Когда за собой не разводишь мосты, а сжигаешь,

единственный шанс избежать неизбежного краха –

поняв, что по дыму над гибельной бездной шагаешь,

не дрогнуть и душу сберечь от бессильного страха.

 

Когда под ногами проходят года, словно баржи,

но в чёрной воде только пепел и нет отраженья,

мудрее – едва ли, – ты просто становишься старше,

и тем приближаешь финал и своё пораженье.

 

И всё же нелепо дрожать в ожиданье финала:

мосты сожжены, и пейзаж пепелища невзрачен,

но пепел с золою – запас чёрно-белого нала –

летит над водой и ещё до конца не растрачен.

 

Летит эта пыль над водой с переливчатым звоном,

вселяет надежду, бренча бубенцами паяца,

и мост воздвигает над прежним, поспешно сожжённым…

Бояться не надо, да это же глупо – бояться!

 

Моцарт

 

...я никогда не ложусь спать, не подумав,

что может быть (сколь бы молод я ни был),

 на другой день перестану существовать.

Из письма Моцарта отцу


Он звучит по городам и сёлам.

В каждом телефоне и окне

Моцарт притворяется весёлым

и грустит с собой наедине.


Сын Эфира, звонкий и воздушный,

он бредёт по вязкому песку

и, когда врачует наши души,

маскирует знанье и тоску.


Музыка – как сладкая отрава,

а быть может – пара лёгких крыл.

Но кому какое дело, право,

был ли счастлив он, когда творил.


Всё же был: светла струя живая,

радостной гармонии струя, –

с нею, жалкий быт одолевая,

Моцарт плыл в далёкие края.


И душа, отбросив торопливо

боль и страх, вела его перо

под волшебной флейты переливы,

сквозь печаль и шутки Фигаро.

 

 

Моя река 

 

Куда река моя течёт? 

Чем полон невод?

Я сам себе сдаю зачёт  

и ставлю неуд!

 

Мне все твердят наперебой,

что, полный неуч,

я расплачусь с самим собой –

найду, мол, мелочь.

 

А крупных денег всё равно

никак не стою.

Плыву, как глупое бревно,

не с тем, не с тою.

 

Я на зачёт к себе проник,

не взяв билета.

Но кто проверит мой дневник?

Не я, а Лета.

 

Вот имя речки, мне она

уже по плечи

и захлестнуть давно должна

пустые речи.

 

Мои невнятные слова

не по билету

и чем набита голова –

всё канет в Лету.

 

Но погружаясь в благодать,

как в рыбью стаю,

зачёт надеюсь пересдать,

кому – не знаю…

 

Музыка

 

Музыка тоскует за стеной,

топчется угрюмо взаперти,

некогда услышанная мной

и уже забытая почти.

 

Сквозь глухую стену, сквозь ушко

глухоты, сквозь «Хватит, не звучи!»

ей ко мне пробиться нелегко,

и давно потеряны ключи,

 

те, что открывают нотный стан,

будто ставни тёплым летним днём,

чтобы вновь она возникла там,

где мы были счастливы вдвоём.

 

Но, как дождь слепой, пройдя сквозь свет,

эхом пастернаковской свечи,

музыка, которой больше нет,

всё же есть, она во мне звучит.

 

Замыкая давнее кольцо,

покидая ветхое жильё,

музыка скрипичною пыльцой

на лицо осыплется моё.

 

И позволит: радуйся, живи, −

и вернёт потерянный мотив,

не воспоминанием любви,

а любовью душу осветив.

 

* * *

 

Мы в зеркалах себя не узнаём.

Что ж, постарев, не стоит в них глядеться,

пока ещё не впал, как речка, в детство –

лишённый отраженья водоём,

 

в тот тихий омут, где уже давно

не водятся ни черти, ни русалки,

лишь в темноте мальки играют в салки,

и память погружается на дно.

 

Там вечер наш огнями отсверкал,

там тишина и сонный мир растений,

и мы скользим, как собственные тени,

по выцветшей поверхности зеркал.

 

* * *

 

Мёртвые беззащитны.

Но мы надеемся, что наши книги нас защитят.

Эльза Триоле

 

А жизнь по-свойски разберётся с нами −

утопит, как бессмысленных котят,

и нашими окликнет именами

других, и книги нас не защитят.

 

Увы, не защитят нас наши книги,

читай их про себя или кричи.

И всё же мы играли в высшей лиге

и забивали вечности мячи.

 

Но жизнь мелькнёт, в саду увянут розы,

и срок отмерит беспристрастный суд.

Потом не вспомнят ни стихов, ни прозы,

и нас они, конечно, не спасут.

 

А вечность надувает паруса ли,

страницы шевелит или года…

Нет наших книг, но мы же их писали

и счастливы бывали иногда.

 

Мы были и стрелками, и мишенью,

и ликовали – пусть на краткий миг, −

и в этом находили утешенье,

писатели давно забытых книг.

 

На выставке

 

Кандинский (лестница, перила, бесконечность,

решётка, тень решётки, тень от тени −

депрессия, соблазн самоубийства,

прыжка в пролёт, в размазанный движеньем

лиловый фон, кровавые разводы

и пятна в клетках, и разбитый кафель…)

 

Малевич (жизнь спиральная в разрезе,

в осколочной, растерзанной, разъятой,

для жизни совершенно не пригодной

и больше не способной к излученью

вселенной в форме чёрного квадрата,

наследственный порок которой – смертность…)

 

Дали (в подтёках времени и смыслов…)

Пикассо (до голубки или после…)

Шемякин (в чреве сумрачном Парижа…)

Леже, Матисс (наивная попытка

спастись, вцепившись в шаткие перила,

застыв у края расчленённой бездны…)

 

Край – света, цвета, бешеного танца,

закрученного гибельной пружиной,

и, чтобы не разбиться, над Землёю −

над Витебском, Берлином и Парижем −

парящие «Любовники» Шагала…

Последний зал – теперь живите сами…

 

На земле и на небе

 

На земле устал мечтать о ветре я,

посещая старческий ликбез.

Здесь одна сплошная планиметрия,

то ли дело стерео небес.

 

Не меняя сущности и облика,

с двух сторон заточен и упруг,

там гусиный клин вскрывает облако,

будто треугольник полукруг.

 

А закат горит открытой раною.

Над его фракталами скользя,

я хочу решить задачу странную,

но с земли решить её нельзя.

 

В эту геометрию надмирную,

растворяясь в перьях и клочках,

линией мерцая штрихпунктирною,

я лечу, как облако в очках.

 

И поняв, как трудно одиночкою

покорять без крыльев высоту,

я к гусиной стае чёрной точкою

присоединяюсь на лету.  

 

* * *

 

На ноябреющем полёте

клеёнчатый кленовый лист

вдоль по осенней асимптоте

снижается, как слаломист.

 

Земля бесстыжая, нагая…

Но, кажется, его стезя –

стремиться к ней, не достигая,

над плотью чёрною скользя.

 

В недостижимости сближенья

он наслаждается почти

возможностью недостиженья

и невозможностью спасти,

 

укрыть её своею тенью

и заслонить собой, паря,

от вечного оледененья

и белых хлопьев декабря.

 

 

На руинах Танаиса

 

Валерию Фёдоровичу Чесноку

 

Дождь слепой не нуждается в поводыре,

а глухие раскаты далёкого грома –

в слуховом аппарате: как двор детворе,

эта местность давно им на ощупь знакома.

 

Ну а нам не помогут ни зренье, ни слух,

к двум погибшим эпохам скользя по спирали,

осознать, на руинах которой из двух

мы себя обрели и опять потеряли.

 

Всё рождённое рано иль поздно должно

вниз по Стиксу уплыть на пироге Харона.

Прорастает сквозь древние камни зерно,

занесённое ветром из времени она.

 

Здесь скрестились великих империй пути,

но пресёкся один, а другой на исходе, –

и купцам уже некуда больше идти,

и бивак не покинуть усталой пехоте.

 

В этом городе зданьям не нужен ремонт.

Он устал, он уснул, он себе не приснится.

Но катает валы несмолкающий Понт,

и подходит гроза, и сверкают зарницы.

 

И витает, не выветрен, не побеждён,

над камнями, где мы только тени отныне,

запах пыли, утоптанной тёплым дождём,

перемешанный с запахом горькой полыни.

 

 

Наверно, уже сто лет очкам,

а всё сменить не рискую.

Опять твой портрет по клеточкам,

прищурив глаза, рисую.

 

Зачем это мне? Не забыл и так

ни клеточки,  ни реснички.

Но неразменный пропал пятак,

с утра не поют синички.

 

Я их из клетки давным-давно

выпустил на свободу,

но по привычке несу пшено

и наливаю воду.

 

Хотя очкам моим много лет, 

ещё не дожил до ста я.

Рисую по клеточкам твой портрет,

а клетка давно пустая.

 

Над озером слов

 

Над озером слов в ожидании клёва

сижу, навострив свою снасть.

Когда же ты клюнешь, заветное слово,

спасенье моё и напасть?

 

Ах как мне твоей не хватает глюкозы,

твоих витаминов с утра.

Витают над озером буквы-стрекозы,

гудит запятых мошкара.

 

Когда бы китайцем я был и японцем,

я б смог срисовать их полёт.

Сижу, разморённый полуденным солнцем,

а слово никак не клюёт.

 

Но брови насупив, и лоб свой нахохлив,

и боль усмиряя в виске,

я прутиком тонким черчу иероглиф

на мокром прибрежном песке.

 

В ведре моём пусто, не нужно безмена,

чтоб взвесить подобный улов.

Быть может, каракули эти замена

не пойманных в озере слов.

 

Мне с горки не свистнут варёные раки,

один на своём берегу

черчу иероглифов тайные знаки,

но смысла понять не могу.

 

Наташка

 

Нас было четверо друзей:

три парня и она – Наташка, −

Гаврош, серебряная стяжка

трёх расходящихся стезей.

 

Мы были разными, но чтя

негласный кодекс дружбы, всё же

мы не старались лезть из кожи,

чтоб ей понравиться, хотя

 

в кино, всем маленьким отрядом

придя на утренний сеанс,

старались так сложить пасьянс,

чтоб оказаться с нею рядом.

 

Мы были счастливы вполне

и даже в мыслях не дерзали

хотя бы в этом кинозале

остаться с ней наедине.

 

Я робок был и неуклюж,

друзья не лучше, но с экрана

нас обучали жизни рьяно

Антониони и Лелуш!

 

Уроки пригодились, но

немного позже и не с нею,

когда сыграли, не краснея,

мы роли в собственном кино.

 

Ну, а тогда, купив билет,

мы наблюдали, как цунами

чужой любви летит над нами,

и было нам пятнадцать лет.

 

Начало

 

Из хаоса несбывшейся вселенной,

из той, в себя впадающей дыры,

сумел прорваться дух, дотоле пленный,

творить готовый новые миры.

               

Он правила придумывал по ходу

игры и создавал не на глазок

шары светил, и лётную погоду,

и у прибоя пенный помазок.

 

Придумал сам себе такую роль он

и в синем небе красную печать

поставил, подтверждая, что доволен, –

жаль, некому всё это различать.

 

Потом в жерле кипящего вулкана

он породил бактерий, а они

развились столь причудливо и рьяно,

как будто духу вольному сродни.

 

Мир заселён был и очеловечен,

что нарушало правила игры.

И в нём творцу заняться стало нечем,

и он задумал новые миры.

 

Он, кажется, совсем забыл про мир сей,

как про набросок, сделанный вчерне…

А впрочем, это лишь одна из версий,

и сам в неё я верю не вполне.

 

Быть может, мы одни под небесами,

прошитыми созвездьями насквозь,

и управляться вынуждены сами…

Но как-то же всё это началось!

 

Про взрыв расскажут физики, однако

понять бы, кто был первый хулиган,

который сотворил огонь из мрака

и запустил вселенский кегельбан!

 

* * *

 

Не плавная, а именно мгновенная,

без вязкой обстоятельности плавного,

никчёмная, вполне обыкновенная,

но знаю, что она главнее главного.

 

За спешкой, суетой неразличимая,

деталь, подробность, ничего вальяжного,

болезнь, как лёгкий насморк, излечимая,

но вдруг опасней и важнее важного.

 

И всё же не вполне определённая,

бычок идёт и даже не качается,

угроза, но довольно отдалённая,

раскат, который в гром не превращается.

 

Звук бубна и шаманское камлание,

и поезд, уходящий в затемнение,

и всё-таки надежда и желание…

Неужто жизнь? А кажется – мгновение.

 

Не стоит придавать...

 

Внимательно наблюдая за суетой бактерий,

подкручивая верньеры и щуря очкастый глаз,

мы вовсе не склонны видеть в происходящем мистерий,

хотя эти твари часто напоминают нас. 

 

Зачем придавать значение эмоциям и мыслишкам,

а также полёту фантазии – какой там у них полёт? – 

у инфузорий, плывущих в питательном, но не слишком,

бульоне, в который, к счастью, никто не накапал йод?

 

А ведь с позиций вечности или той же истории – 

прежде в этом признаться мешал нам природный такт – 

все мы, ребята, не более, чем мелкие инфузории,

рождённые, чтоб размножаться, – и это научный факт.

 

Видно под микроскопом, как перегнувшись в талии, 

напоминая чем-то раскрывшийся медальон,

делится на две бактерия – и обе ведут баталии,

но вовсе не за духовность, а за простой бульон.

 

А если встретят жиринку – решительно атакуя,

сражаются до победы, двоиться не перестав, 

и радостно пожирают, причмокивая и смакуя,

хотя почти обезжирен питающий их состав.

 

Такая вот вышла басня, а если хотите, ода – 

я их воспел напоследок, точнее, не их, а нас,

поскольку вполне управимся мы сами с собой без йода,

как только жиринки закончатся, – а их невелик запас.

 

 

Не стреляйте в пианиста

 

Ночь растерзана и мглиста,

но, тугой курок взведя,

не стреляйте в пианиста,

в струи летнего дождя.

 

Рассыпается монисто −

не сердитесь, пейте бром, −

не стреляйте в пианиста,

в эти молнии и гром.

 

Пусть дорога камениста,

ноги стёрты до костей,

не стреляйте в пианиста,

ждите радостных вестей.

 

Он по клавишам зернисто

бросит пальцы наугад.

Не стреляйте в пианиста:

он ни в чём не виноват.

 

В ритме вальса или твиста…

Наплевать, что жизнь не мёд.

Не стреляйте в пианиста:

он рассудит и поймёт.

 

Просто слушайте, внимайте,

звук собрав и раскрошив.

В пианиста не стреляйте –

радуйтесь, пока он жив!

 

Невыдуманная история

 

Один из них был гением, другой −

способным, но не более, поэтом.

Они тогда не думали об этом,

порой писали левою ногой.

 

Веселье, молодые кутежи −

бурлила кровь, и жизнь казалась длинной,

хотя судьба, прикинувшись невинной,

на всех уже готовила ножи.

 

Тот перепил, а этот перепел;

о духе помышляя и о теле,

одной тихони оба захотели −

и гений поначалу преуспел.

 

Её он воспевал, как божество,

но слёзы не просохли и чернила,

когда ему подруга изменила

с приятелем талантливым его.

…………………………………………

 

Давно забыты старые грехи.

И что от тех любовников осталось?

Да ничего – лишь горечь и усталость,

и гения умершего стихи.

 

Негатив

 

Тень проявляется светом, а свет превращается в тень, –

и чем ярче, тем глубже, как тысяча лье под водой.

Бело-чёрной осой на сознанье садится мигрень

и впивается в мозг, и сияет погасшей звездой.

 

Тайна, ставшая явью, пугает и режет глаза,

невозможно  вдохнуть затвердевшего знания газ,

бесполезно звенит, растекаясь по древу, фреза,

и не знаешь, что делать с согласьем, сменившим отказ.

 

Омывает волной налетевший извне суховей,

дождь слепой прожигает холодной слезой изнутри,

и чужая тарелка себя объявляет своей,

и пульсирует боль, как часы по команде «замри».

 

Новой истиной стал очевидный и наглый фальшак,

и квадраты по рельсам стучат на манер колеса.

От любви к нелюбви незаметный мы сделали шаг,

и сгустившийся мозг проедает мигренью оса.

 

Недостающее звено

 

Вот мой фотопортрет. Мы с ним похожи.

Все говорят о полном сходстве. Но

оно не долговечно, и оно

поверхностно – не глубже тонкой кожи.

 

А вот и мой рентгеновский портрет −

мой позвоночник, признаки артроза.

Но где души невянущая роза?

Её на снимке, очевидно, нет.

 

Быть может, сочиненьице одно…

Я в этой тонкой книжечке точнее

сумел запечатлеть себя, и с нею

мы были схожи, но давным-давно.

 

Я − словно затянувшийся побег

от самого себя, и в воду ту же

мне не вступить, и не хватает стужи,

чтоб сохранить мой прошлогодний снег.

 

Ну, что ж, настрою фотообъектив

для селфи, ты устраивайся рядом −

под этим ливнем, этим снегопадом,

побег мой бесполезный прекратив.

 

Мы вместе, мы с тобою заодно,

ты самая надёжная примета

изменчивой похожести портрета,

его недостающее звено.

 

И если, исказив свои черты,

себя я в кадре перекрою пальцем,

пусть будет меньше в нём одним скитальцем, −

мне важно, чтоб была на снимке ты.

 

23 ноября 2016 г.

 

* * *

 

Ни в чём не знаем меры и

не смыслим ни черта,

мы, дыры тёмно-серые,

неброские цвета.

 

Лежит дорога торная,

где нам сойтись пора,

чтоб появилась чёрная

всеобщая дыра.

 

Пыль с пылью хороводится,

героя ждёт герой…

Гора с горой не сходится,

но не дыра с дырой!

 

Даёшь экстаз слияния,

забудем обо всём

и в чёрное сияние

самих себя всосём!

 

Николай Гумилёв

 

К собственному расстрелу

нельзя отнестись несерьёзно.

Нужно отринуть досаду,

а вместе с нею − надежду,

не думать, будет ли больно

и что после смерти ждёт.

 

Всё это важно, конечно,

но от тебя не зависит.

Да и к тому же скоро

ты это сам узнаешь,

жаль, рассказать не сможешь

и написать стихи.

 

Ну а сейчас ты должен

лечь и поспать немного

и успокоить нервы,

чтобы, когда закуришь

перед расстрелом, руки

были твои тверды.

 

Ниточка-иголочка

 

Под грохот непрерывных канонад

нет времени перебирать пожитки.

Какой уж там верблюд или канат −

в игольное ушко не лезут нитки.

 

Переведён неправильно догмат,

но в Царство Божье вход, как прежде, узкий.

И не верблюд, и даже не канат,

а просто глаз не выдержит нагрузки.

 

В конце концов, какой-нибудь шпагат

проник бы, но не я за ним по следу.

Не потому, конечно, что богат,

а потому, что без билета еду.

 

Ну что же, ничего не изменить,

но, чтобы сшить разорванное время,

я сквозь ушко продёргиваю нить,

противореча древней теореме.

 

Я твёрдо говорю себе: «Не трусь −

и нить твоя однажды выйдет в люди!»

Но сам я сквозь ушко не проберусь,

в особенности, сидя на верблюде.

 

 

Нить судьбы

 

В высоких скалах есть чертог, 

где знают все про нас

и подведут судьбы итог,

когда настанет час.

 

Там ветром времени продут

простор и стынет рань. 

Там мойры жизни нить прядут,

но нить ещё не ткань.

 

Они прядут и видят сны,

поёт веретено.

А наши души сплетены

без них давным-давно.

 

И наши грешные тела

блаженны и близки,

покуда нить ещё цела –

до гробовой доски.

 

Мы между небом и землёй

узор выводим свой 

сперва изнаночной петлёй,

а после – лицевой.

 

И вьём гнездо, как воробьи,

щебечем на заре,

мы, вышивальщики любви…

А мойры на горе

 

пускай прядут и верят снам,

следят в свою трубу

и поставляют нитки нам,

а вовсе не судьбу.

 

Новейшая история 

 

Монтируется прошлое

без скальпеля и клея,

как крошево киношное –

чем дальше, тем смелее.

 

Мы подбираем фактики –

обноски, и обмылки,

и выцветшие фантики

из дедовской копилки.

 

Жаль, пальтецо поношено

и башмаки разбиты.

Но прошлое как прошлое –

у всех свои бандиты.

 

Нужны великой нации

великие идеи.

И ждут реинкарнации

вчерашние злодеи.

 

Вновь возрождая прошлое,

мы скажем нашим людям,

что страшное и пошлое

в нём ворошить не будем.

 

Духовные искания

зовут в иные дали.

Но без кровопускания

мы выстоим едва ли.

 

Ну что ж, пошлём историка

куда-нибудь подальше.

Полна его риторика

слезоточивой фальши.

 

Пора заняться бойнями

и не жалеть стараний.

Вперед рядами стройными

под старый марш бараний!

 

Ах, как шагаю славно я

в строю, крепя отвагу,

вперед назад, но главное –

чтоб в сторону ни шагу! 

 

Новый год

 

Итак, Планета наша завершает

очередной виток вокруг Светила

и возвращает нас к исходной точке,

в которой прежде не бывали мы.

 

По Млечному Пути Светило наше

само летит и каждую секунду

уносит нас на сотни километров,

а за год – даже трудно подсчитать.

 

И незачем. Мы этого движенья

не замечаем, как не замечают

микробы, помещённые в пробирку

того, что неуклюжий лаборант

 

несёт пробирку – может, чтоб добавить

в неё бульон питательный, а, может,

затем, чтоб вымыть грязную посуду,

поскольку завершён эксперимент.

 

Нас это чудо ожидает завтра

или в весьма далёкой перспективе.

Ну, а пока мы верим, что бульона

должно хватить – на наш хотя бы век.

 

Мы можем жить, и можем размножаться,

и воевать за лучшие жиринки –

в надежде, что не выронит пробирку

наш лаборант из ненадёжных рук.

 

Ну, что ж, друзья, поздравим с Новым годом

друг друга. Все сравнения хромают.

А Мир наш, нашу хрупкую пробирку,

никто ни мыть не хочет, ни ронять.

 

И мы летим с Планетой и Светилом

по нашим эллиптическим орбитам,

и отмечаем возвращенье к точке,

в которой не бывали никогда!

 

Норд-ост 

 

Мне кажется, что мы живём в антракте.

На сцене полумрак. В своих гримёрках

актёры отдыхают. А в фойе

лениво бродят зрители. Встречая

знакомых, обсуждают первый акт,

возможное развитие сюжета,

потом немного говорят о детях,

погоде и о ценах на крупу.

Все ждут звонка, когда возобновится

течение истории, в которой

они, заняв свои места в партере,

чужие драмы и переживанья

вновь смогут наблюдать со стороны.

Там всё острей, чем в нашей пресной жизни,

трагичнее, но как бы не взаправду.

И зрители, сочувствуя героям,

полнее ощущают, что сегодня

им ничего, как будто, не грозит.

Как хорошо сидеть в удобном кресле,

обмахиваться веером, в бинокли

следить за бутафорскими страстями,

забыв на миг о собственном спектакле...

И льётся кровь, и фантики шуршат. 

 

О проблемах перевода

 

Переводчик уклонился

от подстрочника, но всё же

так слова сумел расставить,

что у нас мороз по коже.

 

И, быть может, изменяя

букве авторского текста,

дух творенья перенёс он

без потерь в иное место.

 

Если ж от себя добавил,

этот грех его неволен,

и читатель результатом

в целом должен быть доволен.

 

А педанту-полиглоту,

удручённому подлогом,

скажем, что за всё ответит

переводчик перед богом.

 

Только это бог поэтов,

милосердный бог талантов,

он к художникам мирволит

и не жалует педантов.

 

Он на разные колёса

льёт одну и ту же воду,

а неточности прощает

и стиху, и переводу.

 

О пророках

 

Пророков нет в отечестве своём,

но и в чужих отечествах – не густо!

В. Высоцкий

 

Пророков нет – известный афоризм!

Ну, может быть, у диких алеутов

живут они без видимых харизм

и прочих всем заметных атрибутов.

 

А мы освободились от оков,

чтоб вновь попасть в компьютерные сети.

Пророки есть, но общий шум таков,

что их расслышать могут только дети.

 

Они не делят мир на Ты и Я,

они во сне смеются и летают.

Известны детям тайны бытия,

но лишь пока они не вырастают.

 

А после, после слышимость не та,

и видимость, и просто нет желанья,

и время отнимает суета,

и непонятны древние камланья.

…………………………………………………………

 

Следит пророк, вселенной делегат,

горюя о всезнанье одиноком,

как мы бредём на ощупь, наугад,

а будущее смотрит грозным оком.

 

Объяснительная записка

 

А я на то и сочинитель,

чтобы придуманная жизнь

казалась ярче и реальней,

чем настоящая. Стихи

 

всего лишь фотопроявитель

для неосознанного «я»,

хотя читатель вправе верить,

что открывает мой дневник.

 

Ещё читатель вправе думать,

что я подглядывал за ним

и разболтал его секреты.

Но в этом не было нужды.

 

Он сам такой же сочинитель.

Мне никогда не угадать,

что он в самом себе находит,

ступая по моим следам.

 

И я отнюдь не претендую –

какой там выразитель чувств…

Мои в стихах слова, а чувства –

они у каждого свои.

 

 

Объяснительная записка

 

Мистификаторы и тролли,

то усмехаясь, то скорбя,

как часто мы играем роли,

изображая не себя.

 

А зритель видит лишь гримаску –

итог актёрских трудодней.

Он путает лицо и маску,

не различая, что под ней.

 

Так, свято веря интернету,

пасуют лучшие умы,

приняв за чистую монету

все эти наши Я и МЫ.

 

* * *

 

…тягучий дискурс – эрос и танатос…

Ирина Родина

 

Однажды жизнь предложит нам обноски,

отрубленные руки красоты.

Трагедии античной отголоски

она столкнёт с добытой высоты.

 

И всё же, утверждая горький статус,

пойму я: чтобы выжить, надо сметь.

Но греческие эрос и танатос

звучат по-русски как любовь и смерть.

 

Любовь и смерть – какой тягучий дискурс,

какое перезрелое вино,

и сладкий вкус, и кисловатый привкус,

цепи златой непрочное звено.

 

Гляжу на сцену из пустого зала,

песчинки дней стекают из горсти…

Я вас любил – признанье запоздало,

но я успел его произнести.

 

* * *

 

Одни летают во сне, как шарики,

другие реют, как буревестники.

Одни накачаны тёплым воздухом,

другие – только холодным умыслом.

 

А я летаю во сне, наполненный

твоей любовью, и вижу, милая:

на лёгких крыльях паришь ты рядышком, −

я охраняю твоё парение.

 

Такие сны продолженья требуют –

я просыпаюсь без опасения,

что наяву наш полёт закончится:

кто научился – тот не разучится!

 

Омонимы

 

Видение и композитор – ГЛЮК.

Рука и виноград – назвал бы КИСТЬ я.

Бессон и дырка – несомненно, ЛЮК.

Бумага и деревья – это ЛИСТЬЯ.

 

Я в круг ассоциаций помещён:

в реальном мире вечная война я

с самим собой, но дух мой укрощён −

мораль, как бухгалтерия, двойная.

 

А из реала долетает весть:

мол, ты, приятель, перепутал коды, −

глагол и существительное – МЕСТЬ –

не мстить, а просто выметать отходы.

 

Вторичен ты, а значит, обречён:

жизнь «сэконд хэнд» − поношенные вещи.

Омонимы здесь, в общем, ни при чём,

когда язык твой лжёт или клевещет.

 

Из двух одно ты выбрал − вери гуд! –

бери и не показывай испуга,

когда кого-то – не тебя ли? – ЖГУТ

или на горле ЖГУТ затянут туго.

 

В туннеле свет и в тёмном царстве луч −

не различимы, коль из жизни выбыл.

Кастальский КЛЮЧ или тюремный КЛЮЧ −

лишь два ключа, звенящие на выбор.

 

* * *

 

Она прикрикнет по-хохлацки: – Геть! –

покажет для острастки финский ножик...

Реальная опасность не успеть

не то чтобы пугает, но тревожит.

 

Ни городу, ни миру – знать бы, что, –

но ведь и сам не ведаю, однако,

встряхнуть ещё надеюсь решето

и отделить бессмыслицу от знака.

 

Проиграна война, но этот бой

ещё не кончен: смерть, но с нею рядом

бессонница отпугивает боль,

вооружившись холостым зарядом

 

случайных слов, эффект которых груб

и непросчитан, но такой системы,

как антизвук иерихонских труб,

который созидать умеет стены,

 

который, как раствор, скрепит гранит

и в пустоте рассеется и канет,

но смыслы возродит и сохранит,

когда ни труб, ни трубачей не станет.

 

Орфей

 

Время больше не повременит,

и пейзаж − летейский, но не летний.

Этот путь ничем не знаменит,

если не считать, что он последний.

 

Я в слезах бреду сквозь мрак и гнусь,

ветер в спину мне совсем не брат, но

слёзы замерзают – поскользнусь,

если захочу идти обратно.

 

А ещё привратник нахамит,

и хлестнёт своим хвостом комета.

Нет здесь ни гробниц, ни пирамид,

и весов нет – только души нетто.

 

Но слова какие-то не те,

и черна недвижная водица.

Звуки замирают в темноте –

так что лира вряд ли пригодится.

 

Вырываюсь из объятий сна,

но твержу себе: «Не навреди-ка!» −

и давно забыв все имена,

повторяю имя Эвридика.

 

И опять бреду сквозь мрак и гнусь,

зря слезами путь мой прежний полит.

Даже если я не оглянусь,

лёд вернуть подругу не позволит.

 

По слезам бессмысленным скользя,

по следам – из ада или рая…

Знаю, что назад смотреть нельзя,

но смотрю – и вновь её теряю.

 

Осенний транзит

 

От осени остался лишь клочок.

До новой дотянуть и не надейся.

Ну что же, сухопутный морячок,

считай, что ты домой пришёл из рейса.

 

Вот эта осень, этот листопад

и есть твой дом − последний порт приписки.

А что там ветер свищет невпопад,

так он и сам проделал путь неблизкий.

 

Укройся пледом и придвинь к огню

скрипучее расшатанное кресло.

Скажи: мол, никого я не виню

за то, что всё здесь правильно и пресно.

 

Скажи, что благодарен за уют,

за тёплый плед и за огонь в камине,

за то, что в небе ангелы поют

и нет дождя, и ветра нет в помине,

 

за этот комфортабельный транзит,

когда уже не чувствуешь потери,

и всё-таки за то, что здесь сквозит,

дымком осенним тянет из-под двери.

 

Темнеет, за стеной скрипит сверчок,

пейзаж усталый отдыхает в раме.

От осени остался лишь клочок.

Но, значит, и зима не за горами.

 

 

Осень

 

Хотя она не все плоды пожала,

уже звучит прощальная токката.

А в окнах, в окнах – зарево пожара,

а может, просто отблески заката.

 

И я слежу с веранды застеклённой,

как медлит этот день, теряя силы.

Ещё пылают ясени и клёны –

она зажгла их и не погасила.

 

Не устояв, спустилась с пьедестала –

в закат, в опустошённость дачных комнат

и от себя самой почти отстала,

но, боже мой, конечно же, догонит.

 

* * *

 

Осколки разбитого вдребезги – те и

другие, которые не были целым.

Их складывать – нет бесполезней затеи, −

заняться пора б уже стоящим делом.

 

Когда б захотели, понять мы смогли бы,

что выделки вряд ли достойны овчинки,

что время настало разбрасывать глыбы,

и мелкие камни, и даже песчинки.

 

Я пальцы поранил, пытаясь собрать их

и склеить каким-нибудь суперцементом.

Но братские чувства в недавних собратьях

остыли и кажутся им рудиментом.

 

Легко ль уцелеть под таким камнепадом?

Здесь сам становлюсь будто камни и пыль я.

Но ты, дорогая, пока ещё рядом,

а значит, мои не напрасны усилья.

 

Осознательное

 

Спотыкачествуя часто, я твержу «Memento Mori!»,

тело бренное по брегу всё же пробуя влачить.

Эгегейское, шальное, расплескательное море

субтрофические язвы не способно залечить.

 

Ножик требуем хирургу для болезненных историй,

а на катере оркестрик так врезает «Янки Дудль»,

что не ясно – то ли сана-, то ли сразу крематорий,

но дымичествует, будто Эйя-Фьятла-блин-Йокудль.

 

Это галлюциногены, миражами прорастая,

на беспочвенную почву опираются едва,

но ходить куда вернее, если партия простая,

на два поля с белой пешки, размещённой на Е2.

 

Попурический оркестрик, знай, наяривает «Янки»,

но сбивается и чахнет, как мотор ненастным днём,

а из дыма прорастают ненадёжные приманки, ‒

нет стартёра у тапёра ‒ остаётся бить конём.

 

Открытие

 

Величина случайная, бреду

среди стволов, древесных единиц,

в лесу, арифметическом ряду,

по выцветшей поверхности страниц.

 

Я заблудился, спутал все следы,

и формулы забыл, и потерял

ориентир, но в небе из слюды

бликует мой расчётный матерьял.

 

И я считаю звёзды и с трудом

тропинку, занесённую листвой,

нащупываю, чтоб вернуться в дом

по эху на дорожке цифрововой.

 

Я отыщу решенье, «горячо» −

шепнёт мне кто-то в книжный мой загон −

про лес и смысл творенья, а ещё

про звёзды и про нравственный закон.

 

Пускай они пока ещё чисты,

но формула топорщится в мозгу, −

шуршат, шуршат опавшие листы, −

я их заполнить, кажется, смогу.

 

Памяти N.N.

 

Умер некто, кто не был мне другом,

так − знакомый, но крайне далёкий.

Мы сближаться с ним не собирались,

а теперь уж и точно не сможем.

 

Умер тот, с кем мы спорили как-то

и расстались, отнюдь не доспорив.

Я бы мог с ним ещё согласиться,

только он не узнает об этом.

 

Мне казалось, что этот знакомый

был себе на уме и к тому же

он меня не ценил как поэта −

и уже никогда не оценит.

 

Это всё не имеет значенья, −

пусть бы жил, оставаясь далёким,

и не ставил ни в грош мои вирши,

и любил то, что мне не по нраву.

 

Только он неожиданно умер,

и уже ничего не исправить,

впрочем, и не испортить, − последний

шанс на всё это мы упустили.

 

В праздник горькие мысли запретны −

ты слезами его не коверкай…

Говорят, наши души бессмертны.

Но зачем поспешил он с проверкой?

 

Париж

 

Жил-был Анри Четвёртый,

он славный был король…

А. Гладков

 

Париж был грязен, он вонял

тяжёлой смесью разных воней.

И проповедник на амвоне

не перекрикивал менял.

 

Париж был мал, он знал в лицо

любого жителя и щёна.

На улице незамощённой

на четверть вязло колесо.

 

И всё же, что ни говори,

в нём все сходились интересы.

И он, конечно, стоил мессы,

как молвил гугенот Анри.

 

Вот высшая из всех наград

для воина и сибарита.

Не стоит мессы Маргарита,

иное дело − стольный град!

 

Едва ли ждёт его уют.

Не зря прокаркала ворона:

– Подумай, стоит ли корона

того, что здесь тебя убьют!

 

Но год порой короче дня,

потом историк взвесит риски.

И он пришпоривал коня,

чтоб стать четвёртым в длинном списке.

 

Пассажирская страшилка

 

Нам покой предвещал Фукуяма,

но трясёт, как давно не бывало.

Это типа воздушная яма

с неизвестным масштабом провала.

 

Сверху вниз с ускорением птичьим

мы летим, сознавая, что птицы,

коль запас высоты ограничь им,

тоже могут о землю разбиться.

 

И ревут, надрываясь, моторы,

и бессильные лопасти гнутся,

будто в детском кошмаре, который

не даёт ни уснуть, ни проснуться.

 

А пилоты не ведают страха:

им знакомы все эти маршруты

единения духа и праха, –

а ещё у них есть парашюты.

 

 

Первое ноября

 

Размагниченная связка

света-ветра поутру,

свисто-твисто-листопляска

на расхристанном ветру.

 

Проредила, прорябила,

прорыдала, протекла

обагрённая рябина

в бликах льдистого стекла.

 

Протекают белым налом −

поделом и по делам −

моросительным каналом

дождь со снегом пополам.

 

Осень, высушив подстилку,

вновь прикажет тучке: «Лей!»

Всё ей впрок, в запас, в копилку, −

только, может, и не ей!

 

И ноябрь, гордясь обновой,

свой, к зиме готовый, дом

видит в прорези кленовой

на прицеле золотом.

 

* * *

 

Перевернув песочные часы,

я время вспять не обращу и даже,

их на бок положив, остановить

мгновенье не сумею. Но, заметьте,

восьмёрка эта, лёжа на столе,

напоминает бесконечность. Впрочем,

и не её – всего лишь только символ:

две колбочки стеклянные, а в них

песок – остановившееся время…

 

Перельман

 

1.

 

То, чем занимается Гриша Перельман,

понимает, может быть, человек пятьсот,

а для прочих жителей там сплошной туман

или дым, чтоб выкурить пчёл из старых сот.

 

То, чем занимается этот чемпион,

ценности практической не имеет, но

то, что отказался он хапнуть миллион,

даже и в теории странно и смешно.

 

Он о чём-то думает – мы не знаем, как –

в ореоле гения и с клеймом глупца, –

хочет упорядочить мировой бардак

и проникнуть пробует в замысел Творца.

 

Но пока что некому переделать мир.

По такому случаю, мелко семеня,

он несёт в авосечке гречку и кефир,

с целью поддержания брючного ремня.

 

Мысли интересные бродят на заре

в голове нечёсаной – успевай, пиши, –

и привет из космоса шлёт Пуанкаре,

с целью поддержания мозга и души.

 

Разобрать каракули прочим нелегко –

снова напрягаются лучшие умы.

А в открытом космосе киснет молоко,

но оси прецессию не заметим мы.

 

2.

 

Бумажный хлам, словесный лом,

незыблемый, как номер СНИЛСа

и строй железных аксиом,

пока ты в них не усомнился.

 

Густеет мрак, клубится смог,

но точка борется с пространством,

и только почва из-под ног

уходит с вечным постоянством.

 

Сомнамбулический кисель –

смешенье чувств, простые мысли.

И некому грозить отсель,

и вёдер нет на коромысле.

 

Но пусть давно утрачен форс,

себя не растерявший, здесь я

стою, как гордый контрфорс

вселенского неравновесья.

 

Я говорю себе: не ной,

смирись с унылой новизною

и в мыслях строй Ковчег, как Ной,

но с логикой совсем иною.

 

Всё это лишь игра ума,

пустоты словоговоренья,

но может быть, огонь и тьма,

и схема нового творенья.

 

3.

 

Сумбур – не вместо музыки, сама

гармония в обличии сумбура –

сводящая с беззвучного ума

в семь нот и семь цветов клавиатура.

 

Пространства прохудившийся мешок:

дождь льёт из дыр, дом чёрен и уродлив.

И гром, и голубой электрошок,

и дерева мгновенный иероглиф.

 

Какой непоэтический экстаз!

Какие Гойя, Фолкнер или Скрябин!

Гимн саморазрушенья, меткий сглаз,

но следопыт расхристан и расхлябан.

 

Под метроном в окно летящих брызг

проходит время точку невозврата

сквозь скрип и скрежет, сквозь разбитый вдрызг

мир звуков в форме чёрного квадрата.

 

И Пифагор квадратных чёрных дыр

не видит, где горит его лампада.

Нацелившись в зенит, летит в надир

безумная мелодия распада.

 

Со звоном осыпаются века,

но разлетевшись клочьями тумана,

вновь возникают из черновика

какого-нибудь Гриши Перельмана.

 

Чтоб сунув руку вечности в карман,

нащупал там иную партитуру

иных гармоний новый меломан,

отдавшись с упоением сумбуру.

 

Перчатка

 

Я потерял перчатку, − этой старой

перчаткой я не то чтоб дорожил,

но как-то свыкся и почти дружил,

и вообще перчатки были парой.

 

Она была удобной тёплой тарой,

в ней груз руки сохранен был вполне.

И что теперь, скажите, делать мне

с оставшейся, непарной, тоже старой?

 

Перчатку я, конечно, сберегу,

как память и укор: не будь разиней.

Куплю другую пару в магазине.

А где-то одиноко на снегу,

 

ещё надеясь пережить беду,

пропущенная в тексте опечатка,

лежит моя забытая перчатка

и ждёт, когда же я её найду.

 

Песенка

 

Купаться в озере всё лето,

весну и осень прихватив,

и знать, что песенка не спета,

что так хорош её мотив.

 

Пока земля ещё согрета,

бродить по берегу вдвоём

и знать, что песенка не спета,

что мы с тобой её споём.

 

Одна уходишь по тропе ты,

и распрямляется трава.

А я не верю, что пропеты

все наши общие слова.

 

Допеть хотя бы полкуплета

и по тропинке сделать шаг,

чтоб удержать тебя, и лето,

и шорох ветра в камышах.

 

Но повторять: вернись, воскресни, –

бессмысленно, и жизнь – всерьёз,

и не узнать мне нашей песни

в беззвучном промельке стрекоз.

 

Они колдуют, словно маги,

и рвут мелодию, как нить,

и только строчки на бумаге

её сумеют сохранить.

 

* * *

 

Пестрый мячик на резинке – память детская моя –

раскрутилась, раскачалась на резиновом шнурке.

Конфетти, опилки, блестки, мишура и кисея, –

я б хотел тебя отбросить, – глядь, а ты опять в руке.

 

Ну зачем, скажите, помнить платье мамино и смех,

и румянец во всю щеку, чтенье сказок перед сном?

Жизнь промчалась вскачь, как мячик, симулируя успех,

будто гол забил в ворота мой ровесник – старый гном.

 

Я не жалуюсь на память, я твержу ей: «Не маячь

и оставь меня в покое, и во сне не мельтеши».

Слышу, как смеются дети и подбрасывают мяч —

пестрый мячик на резинке — горький знак моей души.

 

Письмо Ольге Савельевой

 

Когда утихнут выстрелы и взрывы,

и старый мир погибнет в их огне,

быть может, мы ещё побудем живы,

и вы прислать письмо решите мне.

 

Я представляю жизнь совсем иную:

ни интернета, ни почтовиков, −

и грамоту свою берестяную

вы шлёте мне как бы из тьмы веков.

 

А я и сам готов плясать от печки,

но нет её, и вот, как лист, дрожа,

ножом кремнёвым делаю засечки –

вам отвечаю на клыке моржа.

 

Мы жили от приказа до приказа

и снова ждём, чтоб прозвучал приказ.

А радиоактивная проказа

тем временем дожёвывает нас.

 

Но даже и во власти пессимизма,

утратив удаль и былую стать,

мы всё-таки ещё напишем письма

и, может быть, успеем прочитать.

 

 

Письмо курьеру, 

чуть было не отправившему 

мои стихи вместо Книжной палаты – 

в палату № 6

 

И чем же палата номер шесть

хуже первых пяти?

В ней ум, и совесть, и даже честь

скорее можно найти.

 

На всё регламент – от сих до сих,

лирики в жизни нет.

И тот, кто стихи читает, псих,

а главный псих – поэт.

 

Ну что ж, рукава связав на спине,

тащите меня, сбив спесь.

Думаю, самое место мне

в палате номер шесть. 

 

Питекантроп

 

Я древний седой питекантроп,

могучий пещерный старик,

гляжу, как на северо-запад

уходит последний ледник.

 

И с ним отступает эпоха,

теплеет − ну прям на глазах.

Уж мамонты ловятся плохо,

и сломан кремнёвый резак.

 

Мне прежних обычаев жалко.

Без дела пылится копьё.

И где моя палка-копалка,

ручное рубило моё?

 

Я знаю: мы в мире скитальцы,

нам даже не снится покой.

Какие-то неандертальцы

кочуют за нашей рекой.

 

Зачем гоминидам деленье

на несколько разных ветвей?

Им нравятся шкуры оленьи,

а я обходился своей.

 

Но кто в потепленье захочет

носить несменяемый мех?

Прогресс меня скоро затопчет,

чтоб дальше переть без помех.

 

Бредём мы с финальной отметкой

на низких страдальческих лбах.

И я тупиковою веткой

в гнилых ковыряю зубах.

 

* * *

 

По состоянию экстаза,

когда себя в бою не жаль,

тоскует пушечное мясо

и ждёт команды «Заряжай!»

 

Побег

 

Как челюсти волчьи на горле, сомкнутся железные двери,

качнётся и сразу отстанет покинутый мною перрон.

Но запертый в душном вагоне, в безвыходность я не поверю,

пока ещё не превратился в добычу для наглых ворон.

 

Мне здесь неудобно и тесно, я местный режим не приемлю,

хотя и следит за порядком седой перевозчик Харон.

Эх, притормозить бы мне поезд и спрыгнуть на твёрдую землю,

пока ещё не превратился в добычу для наглых ворон.

 

Грохочут колёса, а поезд уходит под чёрную воду,

и тьма поглотить нас готова, придвинувшись с разных сторон.

Мы движемся по расписанью, но я выбираю свободу,

пока ещё не превратился в добычу для наглых ворон.

 

Быть может, побег мой неловкий оставит Харон без вниманья:

пусть меньше одним пассажиром – не столь уж заметный урон.

Но главное – нужно решиться! Что ж, резко срываю стоп-кран я,

пока ещё не превратился в добычу для наглых ворон!

 

Поводок 

 

Эта жизнь, этот спор, это вечное наше распутье

в каждой точке пути, и сомнений навязчивый бред,

и иллюзия выбора там, где наш выбор, по сути,

кем-то сделан за нас, то есть попросту выбора нет.

 

А свобода – мираж. Если мы повстречаемся с нею,

то легко отдадим за привычного рабства долги.

Нам хватает вполне, что теперь поводок подлиннее:

хочешь –лай, ну а хочешь – рысцою по кругу беги.

 

Не хочу поводка. И длина не имеет значенья.

И беспривязный метод, коль рядом пастух, не по мне.

Сам впрягаюсь в ярмо, хотя толком не знаю, зачем я

с тяжким плугом, как вол, добровольно бреду по стерне.

 

Пес цепной, вол яремный, разумным советам не внемлю.

Я свободен уйти, но уйти от себя не могу.

Мне ещё предстоит бросить зёрна в холодную землю,

и раздать все долги, и навечно остаться в долгу.

 

Поиски стиля

 

Я на пасеке Божьей –сортировщицей сот…

Нина Огнева

 

Я б освоить хотел нарочитой небрежности метод,

нарушения ритма, неровный и сбивчивый слог.

Но, язык прикусив от усердья, скопировать этот

ускользающий стиль, как чужое дыханье, не смог.

 

Я дышу через нос – равномерно, как в детстве учили.

Задыхаюсь – ну, разве, от бега – и тут же к врачу.

А волнений сердечных и острого соуса «Чили»,

чтоб не портить желудок и нервы, и знать не хочу.

 

Я давно изучил диалектику, ини и яни

и отверг эту зебру, мелькание ярких полос.

Жив оттенками серого. И ни к чему мне сиянье

глаз опасных твоих и дурманящий запах волос.

 

Я сумею и так, ну, хотя бы смогу постараться

эти ритмы понять и словам провести аудит.

Знай, сверчок, свой шесток: я не Гамлет, скорее, Гораций, —

и моя голова, как усердный компьютер, гудит.

 

Сортировщик, учётчик, давно усмирив своё эго,

контролируя страсти и выверив силу огня,

я слова подставляю к словам, будто кубики Лего.

А Офелия любит. Но любит, увы, не меня.

 

* * *

 

Покажется, что из непостижимой дали

махнёт оно платком, назначит рандеву…

Я руку протяну, но дотянусь едва ли, –

и ладно, и пускай, без счастья проживу!

 

 

Политый поливальщик*

 

Свет тихо гаснет в кинозале,

где не был я давным-давно.

Но мне приятели сказали,

что не меняется кино.

 

Проникнуть в этот мир зеркальный

сумели снова мы с тобой.

Там на простынке вертикальной

всё та же крутится любовь.

 

Пусть перепутал кинщик части,

мы не пойдём сдавать билет.

Он целлулоидное счастье

вернёт на миг из детских лет.

 

И я смеюсь, «увидев пальчик»,

и верю вымыслу всерьёз,

как этот глупый поливальщик,

не просыхающий от слёз.

 

---

*«Политый поливальщик» (1895) – первая в мире короткометражная постановочная комедия (длительность – 49 сек.), снятая братьями Люмьер. В фильме садовник поливает растения из шланга. Мальчик незаметно для садовника наступает на шланг, и вода перестаёт течь. Садовник удивлённо заглядывает в наконечник, мальчик освобождает шланг, и вода под давлением ударяет садовнику в лицо. Он роняет шланг и бросается за хулиганом.

 

После постмодерна

 

Сумбур – не вместо музыки, сама

гармония в обличии сумбура −

сводящая с беззвучного ума

в семь нот и семь цветов клавиатура.

 

Пространства прохудившийся мешок:

дождь льёт из дыр, дом чёрен и уродлив.

И гром, и голубой электрошок,

и дерева мгновенный иероглиф.

 

Какой непоэтический экстаз!

Какие Гойя, Фолкнер или Скрябин!

Гимн саморазрушенья, меткий сглаз,

но следопыт расхристан и расхлябан.

 

Под метроном в окно летящих брызг

проходит время точку невозврата

сквозь скрип и скрежет, сквозь разбитый вдрызг

мир звуков в форме чёрного квадрата.

 

И Пифагор квадратных чёрных дыр

не видит, где горит его лампада.

Нацелившись в зенит, летит в надир

безумная мелодия распада.

 

Со звоном осыпаются века,

но разлетевшись клочьями тумана,

вновь возникают из черновика

какого-нибудь Гриши Перельмана.

 

Чтоб сунув руку вечности в карман,

нащупал там иную партитуру

иных гармоний новый меломан,

отдавшись с упоением сумбуру.

 

Последний вагон

 

1.

Утратив остатки былого величия,

на ладан чейн-стоксово дышит империя,

но требует, чтоб соблюдались приличия,

и жаждет, как прежде, любви и доверия.

 

А мы притворяемся древними инками,

которые знают: жрецы и правители

любовь, если надо, вколотят дубинками,

чтоб мы их и в мыслях своих не обидели.

 

Вот так и живём, и гордимся просторами:

хоть быт наш убог, но характер не мелочен.

А где-то плывут каравеллы, с которыми

могли б мы сразиться, но нечем и незачем!

 

2.

Империи могучи и громоздки,

но, выедая изнутри себя,

они однажды рушатся, подмостки

истории сминая и дробя.

 

И самые великие державы,

устроенные, вроде бы, на ять,

под бременем величия и славы

в какой-то миг не могут устоять.

 

Дотикивает медленная мина,

взрывается в ослабленных руках.

И только крошки, вроде Сан-Марино,

живут себе скромнёхонько в веках.

 

Кто лучше подготовлен к смене правил?

Имперская посвистывает плеть…

Но, знаете, какой-нибудь Израиль

имеет больше шансов уцелеть.

 

Нет в мире места антиквариату −

гиганты отправляются на слом.

Лишь Монте-Карло или Вануату

останутся, как память о былом.

 

3.

Великие империи, которые

казались нерушимыми – проверьте −

все сгинули, оставив след в истории,

который оборвался датой смерти.

 

Такого же, когда одни рождения

и бесконечный кайф в сиропе сладком,

пока что не случалось, − восхождения

всегда сменялись гибельным упадком.

 

История звучит, я слышу клич её,

стихающий, как в музыкальной коде:

раздавленная бременем величия,

ещё одна империя уходит.

 

Не ощущаю горечи потери я,

но страшно жить, когда в тебе и рядом

свершается великая мистерия –

полураспад сменяется распадом.

 

Повсюду запах тлена и гниения,

забитые пожитками перроны.

Но даже чувство самосохранения

взбодрить не может подданных короны.

 

И всё же, всё же, ни к чему рыдания

и сцены, как в дешёвой оперетке.

Мы перейдём в легенды и предания

и с миром упокоимся, как предки.

 

Нет места, но не зря глаза таращу я, −

свой стыд и страх преодолев с разгона,

сливаюсь я с натурой уходящею

последнего имперского вагона.

 

Последняя встреча

 

Дом, сложенный из старых брёвен,

давно стоял пустым, и сырость,

накопленная в нём за осень,

согреться не давала. Дождь

не утихал с утра, и капли,

лазейки находя, летели

то в ржавый таз, то мимо таза,

о чём свидетельствовал звук –

то звонкий, то глухой. Ну, что же,

я вытирал две лужи тряпкой,

в таз отжимал её и воду

носил выплёскивать с крыльца.

Потом подбрасывал поленья

в буржуйку, от которой проку

почти и не было. Пытался

пристроить таз на новом месте –

так, чтоб текло в него побольше, –

развешивал сушиться тряпку

на жестяной горизонтальной

трубе, которая к окну

была протянута от печки,

и, завернувшись в одеяло,

к тебе подсаживался. Ты

внимания не обращала

на эту суету. Мы были

знакомы с детства. Я когда-то

был, кажется, влюблён немного

в твою подругу, а с тобой

любил поговорить о Кафке,

на стареньком магнитофоне

послушать песни Окуджавы

и просто помолчать, когда

всё, вроде бы, уже сказали,

как мне казалось. Ты умела

молчать естественно и просто,

а я был слеп, и глух, и лишь

спустя немало лет я понял,

кем ты могла быть и не стала

в моей вполне успешной жизни,

но всё-таки совсем другой.

 

Мы встретились почти случайно.

Я был женат, твоя карьера

удачно складывалась – степень

учёная и этот дом,

в котором, впрочем, не хватало

двух рук мужских – но где их сыщешь? –

а ты привыкла управляться

сама. Вот только дождь и сырость

порою нагоняют чувство

усталости. Но это слабость,

которой ты не поддаёшься, –

обычно, разве что чуть-чуть…

 

Нас разбудил сосед, в окошко

он постучал, чтобы напомнить,

что едет на базар и может

меня до станции подбросить.

 

Я был готов. Ты положила

мне в сумку яблоко и с ним –

записку – позже прочитаешь, –

потом, слегка обняв, губами

щеки по-дружески коснулась

и помахала на прощанье…

Мы виделись в последний раз.

 

Почтальон

 

Ну, зачем нам почтальоны?

Электронное письмо

до друзей, определённо,

доберётся и само.

 

И тотчас на электроны

распадётся, как во сне.

Где ж вы, где ж вы, почтальоны

с толстой сумкой на ремне?

 

С толстой сумкой, с медной бляшкой,

тот, воспетый Маршаком,

почтальон, как день вчерашний,

с нами больше не знаком.

 

Налегке по горним высям

он летит, грустя подчас,

что, как видно, даже писем

не останется от нас.

 

Предвесеннее

 

Зима, как седая волчица,

упрямо стоит на пути

весны, что никак не случится

и в город не смеет войти.

 

Ей тихо прокрасться бы ночью,

но знает: ещё не пора, −

и ветер мелодию волчью

уныло выводит с утра.

 

А я огибаю помеху,

к тебе, позабыв про мотив,

спешу по раскисшему снегу,

ботинки сто раз промочив.

 

От зимней молочной посуды

избавлюсь, добуду вина.

Мы выпьем – чуть-чуть − от простуды,

чуть-чуть – чтоб решилась весна

 

войти, сквозь игольное ушко

продёрнуть зелёную нить,

и чтоб не мешала старушка-

волчица снега отменить.

 

Пушкин

 

Был Пушкин в жизни некрасив. Коль в духе реализма

его возьмёмся описать, то прям таки урод.

Но был огонь в его глазах, и сила, и харизма –

и дамы падали к ногам, лишь открывал он рот.

 

Был Пушкин в жизни некрасив, дразнили обезьяной

его приятели, а он плевал на сей изъян.

Когда в укромном уголке он обнимался с Анной,

то был счастливей в этот миг всех прочих обезьян.

 

В делах любовных никогда не ведал безработиц

и никогда не уставал – скорей наоборот.

А после он кусал перо и сочинял отчётец,

и все молились на него, лишь открывал он рот.

 

Был Пушкин в жизни некрасив, но разве дело в этом!

Мы говорим: – Он наше всё! – да так оно и есть.

Он был счастливей всех вокруг, поскольку был поэтом,

а сам кричал, что сукин сын, неся благую весть.

 

Умел он страсти укрощать и поверять бумаге

заметы сердца и ума, и мрак, и блеск светил.

Но страсти было через край и через край отваги.

Эх, почему ж он их тогда пером не укротил?

 

Лежал он маленький в гробу, в снегах кружили бесы.

Но были не страшны ему метель и смена вех.

И не кончался краткий век ревнивца и повесы,

который всех здесь был умней да и красивей всех.

 

 

Рифма

 

Мне кажется, должна быть рифма личной,

хотя бы даже старой и затёртой,

но именно в твоём стихе не лишней, −

иначе стоит обойтись без рифмы.

 

Ну, да, без рифмы, а порой – без метра:

его нарушив, я учусь дыханью

свободному у – что там в рифму? – ветра

или – без всякой рифмы – просто жизни.

 

У жизни, у её многоголосья,

у детворы, ликующей на горке,

учусь скрипеть, как санные полозья,

или галдеть, как воробьи и галки.

 

Но принимая рифму на поруки,

я не готов предать её забвенью:

стихи без рифм и ритма не упруги

и рыхловаты – могут развалиться,

 

как снежные размокшие кулёмы.

А я лопаткой рифмы их трамбую

и воздвигаю прочные хоромы, −

но рифму выбираю не любую.

 

Нужна мне рифма личная, родная,

такая, чтоб фонариком горела

в конце строки, кричащая: «Одна я!

Возьми, я для тебя не устарела!»

 

Россия

 

А в России − от пят до макушки −

лишь тире − ни одной запятой.

И смешная фамилия Пушкин,

и до колик смешная – Толстой.

 

Веховые столбы почернели,

но не видно ни ятей, ни йот.

Лишь в подбитой ветрами шинели

Гоголь нос свой повсюду суёт.

 

Подверстав территорий излишек,

закавычив и нефть, и металл,

Достоевским пугают детишек,

хоть никто его здесь не читал.

 

Просквозить её хватит ли мо́чи?

Кто родится от гадких утят?

Как менты, в пастернаковской ночи

пояса часовые свистят.

 

Не позволит себя домогаться,

попыхи́ раскидав и рожны́.

А поэты здесь все тунеядцы,

и уже никому не нужны.

 

Нет, не место, а вечное между,

но бежит за собой по пятам

и несёт в себе Свет и Надежду −

ту, которую звал Мандельштам.

 

* * *

 

С собой ни в чём не совпадая,

как облака или прибой,

клубясь, вздымаясь, опадая,

я остаюсь самим собой.

 

Но обрастая новой кожей,

порой себя не узнаю:

стою чужой и непохожий

у жизни прежней на краю.

 

Себя собою измеряю

и нахожу, что каждый миг

я изменяюсь и теряю –

а что – пока что не постиг.

 

Одно лишь знаю, что когда я

иду вразнос и вразнобой,

то лишь с тобою совпадая,

я остаюсь самим собой.

 

Самолёт

 

Кажется, сумел бы я руками

дотянуться, волю дав рукам.

Самолёт летит над облаками,

тень его скользит по облакам.  

 

Понимаю, ничего не выйдет:

слишком высоко, крыло креня, 

он летит, − пилот его не видит

под собой ни тени, ни меня.

 

Он, в своём полётном произволе

отрешившись от земных оков,

исчезает, как крупинка соли,

брошенная в суп из облаков.

 

Мы напрасно зренье истязаем,

будто целим в небо из базук.

Этот самолёт неосязаем 

и невидим – он всего лишь звук.

 

И тянуться я за ним не буду,

помыслы мои не столь грешны.

Он мечта, несбыточное чудо,

пёрышко в ладонях тишины.

 

Пусть витает над юдолью бренной,

вырвав у судьбы счастливый лот,

предвоенный, вовсе не военный,

лёгкий, белокрылый самолёт.

 

* * *

 

Сдаваясь поздней осени на милость,

пусть не войну, но битву проиграв,

растительность, как платье, износилась

и до весны своих лишилась прав.

 

Живую зелень и весёлый глянец

утратили кленовые листы.

Сквозь желтизну пробившийся румянец

не обещает долгой красоты.

 

Чтоб не опасть, листве не хватит клея −

одна из нерешаемых задач.

Стоит каштанов ржавая аллея,

как линия электропередач.

 

И вряд ли хватит в ведомостях клеток −

пересчитать осенние долги.

А ветер, словно ток, летит меж веток,

чтоб всё вернулось на свои круги.

 

Секвойи

 

Видишь, я стою босой

перед вечностью...

Юрий Кукин

 

Без какой-либо рисовки,

с босотою не родня,

я стою, надев кроссовки, ‒

вечность смотрит на меня.

 

Царь природы или червь я,

ей, конечно, всё равно.

Эти гордые деревья

здесь поставлены давно.

 

Их величественной лени

отхлебнув хмельной настой,

опускаюсь на колени

перед грозной красотой.

 

Жду условленного знака

приобщенья к их мирам,

понимая: здесь, однако,

не гостиница, а храм.

 

Контражур лиловой хвои,

центр – в заоблачном раю,

где кончаются секвойи, ‒

я ж, как в песне, на краю.

 

Завершив свой путь неблизкий,

усмирив былую прыть,

я теперь учу английский,

чтобы с ними говорить.

 

Секрет Шахерезады

 

Как видно, падишах был слаб в постели.

Желая скрыть свой еженощный срам,

чтоб эти птички даром не свистели,

он убивал наложниц по утрам.

 

Его любовь была короче блица,

безвольно падал шахматный флажок.

Мелькали ножки, бёдра, груди, лица –

никто владыку так и не зажёг.

 

Желанья зуд, любовная чесотка…

Но труд сей был царю не по плечу.

Что ж, каждый вечер новая красотка,

а по утрам – работа палачу.

 

Клинок царя был явно не из стали,

но дело знал заслуженный палач.

В стране, где в семьях дочки подрастали,

царили страх и безнадёжный плач.

 

Никто не смог бы избежать засады,

беду сулила птица алконост.

Когда пришёл черёд Шахерезады,

её к царю вели, как на погост.

 

Но пала ночь и погасила краски,

а наша дева, не жалея сил,

взялась плести царю узоры сказки,

да так, что он продолжить попросил.

 

Три года, не теряя интереса,

Шахерезаду слушал этот лох, –

поздоровел, избавился от стресса

и кой-чего в постели сделать смог.

 

Ну, а когда у них родились дети –

для всякого монарха белый нал –

царь вместе с ними слушал сказки эти,

а кто отец, он так и не узнал.

 

9 ноября 2016 г.

 

 

Середина ноября

 

Такая сырость, что ржавеет жесть

последних листьев. Снег с дождём и ветер.

Гулять не хочет престарелый сеттер.

Ноль, но по ощущеньям – минус шесть.

 

Кто виноват, что смёрзлось всё внутри?

Зачем впускать в себя промозглость эту

и безнадёжно тосковать по лету?

Бывали же другие ноябри!

 

Осточертели вечные дела,

и организм, стремясь отгородиться

от ноября, собою не гордится,

он просто хочет света и тепла.

 

Но под ногами каша из воды

и снега, бодро хлюпают ботинки,

и маловато света для картинки.

Однако это только до среды.

 

А в среду выйдет солнышко опять,

и не ударят лютые морозы,

и, как пророчат метеопрогнозы,

ждёт ноль, по ощущеньям – минус пять.

 

Синестет

 

Я разучился видеть звуки

и синий слышу не вполне,

но жёлтый колется, как глюки

и сухари на простыне.

 

Квадраты пахнут, как консервы,

овал горячий, киснет круг,

а жёлтый действует на нервы

и просто валится из рук.

 

Бессонница вползает студнем, 

скрипит, как шарик голубой,

и злость к заплесневелым будням

восходит дымом над трубой.

 

Такая шаткая картина,

такая липкая луна.

И, как трёхдневная щетина,

бессмысленная желтизна.

 

Скажи мне

 

Скажи мне, кто твой друг, – я не скажу, кто ты:

обманчивы друзей прекрасные черты.

Куда надёжней враг, его кривой оскал

скорее отразит, что я в тебе искал.

 

Расскажут о тебе друзья немало врак,

но вряд ли станет врать твой откровенный враг:

настраивает он оптический прицел,

жалея об одном, что ты покуда цел.

 

Кораблики-друзья качнутся на волне,

оставив лишь тебя на линии огня.

Но ты с таким врагом вполне подходишь мне.

К тому же этот враг – он целит и в меня.

 

Скарамуш

 

В детстве я учился фехтовать

на рапире. После тренировки

я без сил валился на кровать,

маленький, измученный, неловкий.

 

Но мой тренер Юрий Крутяков,

кажется, во мне увидел что-то

и гонял, гонял без дураков –

до седьмого и восьмого пота.

 

Я же без восторга шёл в спортзал –

место нескончаемых повторов,

где наш толстый тренер истязал

будущих ростовских мушкетёров.

 

Всё же я втянулся и к тому ж

вскоре мне понравилась рапира.

Но не мушкетёры – Скарамуш

выбран мной был в качестве кумира.

 

Этот фильм французский восхищал

тем, что побывав в злодейских лапах,

мой герой не мстил, а защищал,

охранял обиженных и слабых.

 

Он учился на моих глазах

выпадам, батманам, хитрым позам

и, сначала путаясь в азах,

стать сумел великим виртуозом.

 

И, как чести истинный слуга,

жизнь он ставил запросто на карту,

а потом сумел простить врага,

не поддавшись злобному азарту.

 

Я хотел быть так же горд и смел,

повторял удары и уловки,

а потом серьёзно заболел,

завершив на этом тренировки.

 

Мой удел, как видно, был таков,

но я рад, что, уложившись в сроки, 

Скарамуш и Юрий Крутяков

дать успели мне свои уроки.

 

Скульптор

 

Когда воображенье иссякает,

как время, крошку белую дробя,

из мрамора ваятель высекает 

не статую, не искру, а себя.

 

Закрытый поначалу, словно ставня,

впуская свет – ну разве что на треть,

он всякий раз рождается из камня,

чтобы себя дыханьем отогреть.

 

Ему не роль доверена, а ролька – 

начинку отделить от шелухи.

И жив-то он, в конце концов, настолько,

насколько камень слышит как стихи.

 

Зато потом пирует он с богами,

не замечая их ехидный смех.

А мраморная крошка под ногами

ещё хрустит, как прошлогодний снег.

 

Слаломист 

 

Слаломист летит по трассе –

шлем, очки, две острых палки –

то ли рыцарем в кирасе,

то ли демоном в отставке.

 

Все его усилья тщетны.

Раб земного притяженья,

как в потоке быстром щепки,

он дрейфует по теченью.

 

Он всегда остерегался

нарушать закон природы.

А финты, зигзаги, галсы –

только видимость свободы.

 

Но в стремленьи лыжно-ложном,

обгоняя птиц и ветер,

грезит он о невозможном –

развернуть движенья вектор.

 

Чтоб однажды, громогласно

заявив о смене вех,

полететь легко и властно,

но уже не вниз, а вверх. 

 

Случай на даче в Михалёве

 

Вот такое почти мексиканское мыло:

даже имя красавицы было Камилла,

правда, мужа-художника звали Авдей.

И однажды Камилла ему изменила,

что порою бывает у всяких людей.

 

Будь Авдей маляром, он напился бы с горя,

будь он слесарь, начистил бы бабе пятак

и с какой-нибудь Груней утешился вскоре.

Но Авдей поступил совершенно не так.

 

Он был прежде яхтсменом и резкие галсы

сам когда-то неплохо закладывать мог.

Он, конечно, и выпил, и с кем-то подрался,

но не чувствовал, чтоб рассосался комок.

 

И тогда, не умея душевную муку

одолеть или попросту свыкнуться с ней,

топором отрубил себе левую руку,

чтобы стало иначе, но всё же больней.

 

Всё проходит. Авдей стал известен – не боле.

Но женат, обеспечен, и в доме уют.

Лишь зашитый рукав и фантомные боли

позабыть о Камилле ему не дают.

 

13 ноября 2016 г.

 

 

Сны

 

Когда же солнце, допылав устало,

зайдёт и свет прихватит, как трофей,

ночь нас укроет, словно одеяло,

чтоб сны свои показывал Морфей.

 

Ты снов не помнишь, но сознанье вяжет,

как паутину, впечатленья дня.

Я их ловлю, я твой дежурный гаджет, −

ты сможешь утром прочитать меня.

 

И днём, во власти сонной ностальгии,

не зная сам, когда же я живу,

я вижу сны − твои, мои, другие, −

тасую их и грежу наяву.

 

И чтобы мог с тобою поделиться,

заучиваю сны я наизусть.

Но я боюсь, что жизнь мне только снится,

и я тебе, возможно, только снюсь.

 

Я повторяю путь твой, как антенна,

сон и реальность больше не дробя.

Но даже если опустеет сцена,

снов не хочу, где не было б тебя.

 

И так как доверяю шалопаю,

то есть себе, я как-то не вполне,

себя я больно за руку щипаю −

кричу и просыпаюсь в новом сне.

 

Соблюдая режим

 

Мы влюблённые удалённые,

и любовь наша нам лишь кажется.

Мы плывём во сне, опылённые

иллюзорной цветочной сажицей.

 

Удалённые, опалённые

ветром призрачного сражения,

мы два провода оголённые,

опасающиеся сближения.

 

Но сближение – наваждение, −

из снотворных грозит кулис оно.

Отчуждение, охлаждение –

вот что нам наяву предписано.

 

И в борьбе с собой утомлённые,

но избегшие нарекания,

мы влюблённые, удалённые

от короткого замыкания.

 

Сон во сне 

 

По плоскости наклонной без помех

мой сон, как шар, скатился снизу вверх,

 

повис ведром дырявым кверху дном,                    

всплыл мусором вчерашним за окном,

 

потом на подоконнике прилёг,

как за ночь отсыревший мотылёк,

 

разбился о подушек снежный ком,

разлился убежавшим молоком,

 

и вспыхнул, и залил собой пожар,

и снизу вверх скатился вновь, как шар,

 

и взял меня на зуб, и раскусил,

и снился, снился из последних сил.

 

А я устал от сонной маеты.

А я мечтал, чтоб мне приснилась ты –

 

как легкий ветер и речной прибой,

мой сон во сне, мой шарик голубой! 

 

Сотворение мира

 

Бог сотворил не рай, скорей − раёк,

в котором две смешных марионетки,

запрет нарушив, плод сорвали с ветки,

а кукловоду было невдомёк.

 

Он самоустранился, отпустил

стократно перепутанные нитки,

а после взял Адама под микитки

и сбросил с Евой на пустой настил.

 

Мол, сами управляйтесь, − как-никак,

хотя б вчерне, вы на меня похожи.

И, разместившись на колосниках,

поглядывал оттуда, как из ложи,

 

на ставший автономным механизм,

на то, как куклы, управляя миром,

дрались, любили, кланялись кумирам,

внедряя социальный дарвинизм.

 

Но не было народов и племён,

различия в питье и вкусе хлеба,

пока не вздумал посягнуть на Небо

разросшийся на сцене Вавилон.

 

Тогда лишь всемогущий Карабас

решил вмешаться. Не чиня увечья,

Он просто создал разные наречья

для чересчур активных биомасс.

 

Они переругались в дым и хлам

и, позабыв заученные роли,

ввели границы, явки и пароли

и разбрелись по собственным углам.

 

Обидно Царство Божие проспать.

Ещё обидней вечно жить в раздрае

и тосковать о недоступном рае,

и на обрывки ниток наступать.

 

Дано ль нам осознать, что все − свои,

и разучиться убивать друг друга,

и, вырвавшись из замкнутого круга,

душою воспринять язык любви?

 

Пускай звучат по-разному слова,

в них есть универсальная константа,

и в нашем позабытом эсперанто

жива надежда и любовь жива!

 

Сочинение по картинке

 

Наталье Бермус

 

Тень одуванчика. Прозрачная головка

и чёрная отчётливая тень.

А одуванчик – словно тень от тени –

почти невидим, призрачен, прозрачен.

 

Он разлетится от порыва ветра,

исчезнет, растворится в ярком свете.

И тень исчезнет, если только я

не обведу её махровый контур.

 

Рисунок мой, конечно, смоет дождь,

затопчет невнимательный прохожий.

И что останется – воспоминанье,

живущее во мне, пока я сам

 

не разлетелся от порыва ветра,

не растворился в свете и дожде.

Всё так, и всё же прутик заострённый

беру и тень поспешно обвожу,

 

пока мы здесь – и я, и одуванчик,

и тень его, а воздух неподвижен,

как на гравюре старого японца,

и жизнь длинна, и ярок летний день.

 

Сочинитель

 

– Седой сочинитель, на склоне годов

забывший о поисках хлеба,

как долго витать в облаках ты готов?

– Пока не очистится небо!

 

Пока этот пар ледяной в вышине

не тает и шепчет: приемлю, –

я в нём растворяюсь, и весело мне

глядеть на далёкую землю.

 

Здесь редкие пряди моей седины

вплетаются в снежные пряди,

и страсти былые на нет сведены,

как кляксы из школьной тетради.

 

И если я прежде стремился менять

реальность, и слово, как сваю,

в неё забивал, то теперь сочинять

могу, но слова забываю.

 

Свободно парю, не умея никак

припомнить, что значит паренье…

Ну что ж, остаётся витать в облаках

до полного в них растворенья.

 

Кружить, обживая пространство как дом,

по краю вселенского блюдца…

И всё же однажды, пролившись дождём,

на грешную землю вернуться.

 

Чтоб жить без расчёта на первый-второй,

найти себя в брошенной фразе,

и слиться с листвой и древесной корой,

и каплями шлёпать по грязи.

 

19 октября – 16 ноября 2016 г.

 

Спастись от одиночества

 

К руке твоей я прикоснусь рукой,

как будто приглашаю по делам.

Спастись от одиночества – какой

отважный и невыполнимый план.

 

Не Робинзон на дальнем берегу,

не химик, растворивший вещество…

Я до тебя дотронуться могу,

а ты и не заметишь ничего.

 

Гуляет осень в рыжем парике,

твердит, что с милым рай и в шалаше.

Рукой я прикоснусь к твоей руке,

и это проще, чем к твоей душе.

 

Слова, слова – и все с частицей не −

замки к давно забытому ключу.

А кто-то прикасается ко мне –

не чувствую, не вижу, не хочу.

 

Быть может, так и обрету покой,

в порядок приведу душевный хлам.

Спастись от одиночества – какой

отважный и невыполнимый план.

 

 

Среда обитания

 

А я на грани света балансирую −

в глубинах, где нужны поводыри,

и внешнее давленье компенсирую

таким же точно, только изнутри.

 

Когда привыкнешь, слюбится и стерпится,

но трудно, если ты совсем один.

Здесь мало кислорода, свет же теплится,

как маркер хищных жителей глубин.

 

Чтоб жертвой их не сделаться, для верности,

я глубже ухожу в придонный смог.

Тем более, что знаю: на поверхности

такой, как есть, я выжить бы не смог.

 

Я был бы рад хотя бы с половиною

давления расстаться, сбросив груз.

Ну а иначе, бомбою глубинною

я, к свету возвращаясь, разорвусь.

 

Надежда всплыть, хоть и была, да выбыла,

я понимаю, что иду ко дну.

Но у меня здесь нет иного выбора −

и я плыву во тьму и глубину.

 

Станешь японцем

 

Станешь японцем −

стоит прищурить глаза −

взгляд Такубоку.

 

Станешь похожим,

но не сумеешь понять,

как они видят.

 

Дело, наверно,

вовсе не в том, чтоб глаза

были, как щёлки.

 

Сложные связи

сердца и нервов глазных

кто объяснит мне?

 

Скрылся за тучу

месяц. В ночной тишине

музыка слова.

 

Старая сказка

 

Сын Божий, умирая на кресте,

но зная, что спустя три дня воскреснет,

страдал, как всякий смертный человек,

которому не светит воскресенье.

 

Он умирал без дураков, всерьёз,

забыв, что гибнет только оболочка,

и призывая смерть как избавленье,

а не начало царства своего.

 

Его сознанье корчилось от боли,

и в нём уже не оставалось места

любви к бесчеловечным божьим тварям,

за чьи грехи он жертвовал собой.

 

Он прозревал бесчисленные войны,

костры на площадях и ликованье

безумных толп, которые, вернись он,

опять его распяли б на кресте.

 

Потом пришло забвение, и Вечность

измученную душу подхватила,

и побрели апостолы по миру,

рассказывая сказку о любви.

 

И, знаете, им кое-кто поверил,

да так, что жить попробовал без злобы,

как в этой сказке – с миром и любовью.

Вот в них-то он, пожалуй, и воскрес.

 

Старик

 

Старик не помнит, что сегодня ел на завтрак,

однако может описать во всех деталях

цвет глаз подруги, шорох юбки, лёгкий запах,

и эти ножки в детских стоптанных сандалях.

 

Им счастье выдали с запасом по талону,

которым пользоваться можно без оглядки.

Они к воде бежали весело по склону

и на бегу срывали жалкие манатки.

 

И лист, кружась, слетал с ольхи, с календаря ли,

и пахло йодом, как в лечебном кабинете.

Кто лучше плавает, они не проверяли,

когда плескались и дурачились, как дети.

 

Они тогда принадлежали к высшей касте,

парить способной без крыла и без мотора.

И в мире не было несокрушимей власти,

чем синева их растворившего простора.

 

И даже дождь косой нисколько не пугал их,

и даже гром, гремящий колесницей древней…

Как Цезарь некогда сказал о гордых галлах:

− Я лучше буду первым парнем в их деревне.

 

Их Рубикон летел со скал по вертикали,

но им, беспечным, открывал стезю любую.

Они друг в друга так легко перетекали,

как два ручья, сливаясь в речку голубую.

 

Жизнь пролетела, как весёлый детский мячик,

и не спеша на свет из полутёмных комнат

бредёт старик, в душе всё тот же летний мальчик.

Но что на завтрак было, он, увы, не помнит.

 

* * *

 

Старик у моря, я не жду улова –

я вслушиваюсь, как гремит прибой.

Вначале было слово, но до слова

был этот звук и купол голубой.

 

Короткие удары и длинноты,

и всполохи далёкого огня...

Здесь знанье принимает форму ноты

и погружает в музыку меня.

 

И как кристалл, родившийся в растворе,

как первородства древние права,

мне ритм и звук к ногам приносит море

и лишь потом слова, слова, слова.

 

Старость

 

Не нищенка и не бомжиха, дом

был у неё – хибарка в три окна.

Но прокормить себя с большим трудом

и то не каждый день могла она.

 

Придерживалась строгого поста,

ну что поделать − пенсия мала.

Зато кормила рыжего кота –

он не был посвящён в её дела.

 

Со спицами сидела на крыльце,

конечно, если дождь не моросил,

в домашнем накрахмаленном чепце,

но на вязанье не хватало сил.

 

Лягушки начинали свой хорал,

стекали слёзы из-под старых век,

и день, как жизнь, тихонько догорал,

и где-то грохотал железный век.

 

Но что бы этот век ни затевал,

каких зверей ни гнал бы из берлог,

старушку он уже не задевал,

лишь рыжий кот мурлыкал возле ног.

…………………………………………………

 

Кот сыт, и как-то прожит этот день,

воспоминаний мало в голове.

Садится солнце, от забора тень

ползёт, шурша, по высохшей траве.

 

Старый волк

 

Не то чтоб отлегло, что накипело, −

всё так же нестерпима эта гнусь.

Но знаю: как стареющий Акелла,

я, прыгнув, непременно промахнусь.

 

Какой вожак? И тело износилось,

и жизнь, как зубы, больше не остра,

и мало сил, и, кажется, на силос

переходить давно уже пора.

 

Ну, что же, наступает жизнь другая:

на пенсию спроваживает КЗОТ…

Всё так, и всё же, мышцы напрягая,

я прыгаю, а там − как повезёт!

 

 

* * *

 

Стихи и астрономия –

две бездны и одна,

по Канту, антиномия

или провал без дна.

 

Ныряю в эти хляби я

с горючим на нуле.

Секстант и астролябия

остались на Земле.

 

Но обогнув препятствия,

как Чёрную дыру,

играю, тунеядствуя,

я в бродскую игру.

 

Бренча заветной лирою,

настроив два стекла,

я бездны нивелирую,

сшиваю, как игла.

 

Осмеяну, освистану,

в ушибах от синкоп,

разглядываю истину

сквозь телемикроскоп.

 

Мне не хватает трения –

скольжу, как в гололёд,

с продуктами горения

рифмуя свой полёт.

 

Но сколько бы ни весила

вселенская зола,

распахиваю весело

две бездны – два крыла.

 

* * *

 

Стихи – это чистая боль − без наркоза,

и чистая радость, и бездна без дна.

Спасают они, как в блокаду глюкоза,

и губят, как лишняя рюмка вина.

 

Они – наркоману блаженная доза,

и нитка, сшивающая времена,

и жар, и объятье прохладного сна,

и мысль, бередящая мозг, как заноза.

 

Не слава и деньги − расплата без сдачи,−

все тайны твои и твои неудачи

стихи выдают, обнажают грехи

 

и слабости, но, собирая осколки,

ты пробуешь склеить с молвой недомолвки,

когда, как маньяк, сочиняешь стихи.

 

* * *

 

Сырой картон, помятые коробки

с надорванными серыми краями

и паутиной выцветших галактик,

и звёздным хламом, лезущим из дыр.

 

Здесь где-то, говорят, жила душа.

В коробках, в паутине, в звёздном хламе

она не затерялась, а слилась

и стала частью хлама, паутины.

 

Как выбросить хоть что-нибудь? Рука

бессильно повисает над горою

тряпья, газет, виниловых пластинок

и старых фотографий. Кто на них

 

изображён, уже и не припомнить,

и некого спросить. Но этот мир

принадлежал когда-то им по праву.

И как аннигилировать его,

 

а самого себя не уничтожить?

Коробки, хлам, забытая любовь…

Галактики свисают паутиной,

как сон. И не забыто ничего.

 

Такая любовь

 

Боже мой, как же они любили!

Как были сладостны и горьки

свиданья их, знают лишь уголки

укромные в парках и автомобили.

 

Как будто нацеленный в сердце кольт −

не стрелы Амура, а страсть нагая

тела их, терзая и обжигая,

пронзала разрядом в сто тысяч вольт.

 

Они всякий раз расставались в тоске,

но миг обладанья был свят и светел…

Такая любовь оставляет лишь пепел

да вкус медовый на языке.

 

А карты, как ни верти их, соврут,

хотя до конца и не скроют секретный,

непрочный, как пепел и дым сигаретный,

увы, никуда не ведущий маршрут.

 

Шиповник, висит на колючках луна,

лиловые сумерки, виолончели…

Взлетают и падают в пропасть качели,

как горечь и сладость, как их вина.

 

Там-там

 

Я стучал без звука в большой боевой там-там

и бесплотной тенью плясал на своих костях,

невидимку-мячик швырял я в зенит, а там

невидимка-коршун его уносил в когтях.

 

Я ножом перочинным складывался в броске,

пустоту отрезать крупным хотел куском.

Но свои следы я ещё находил в песке,

до того, как ветер их вновь заносил песком.

 

Покидает память, как поезд пустой перрон.

Покидают мысли, как ветхую крепость рать.

Потерять себя не такой уж большой урон,

потому что, в сущности, нечего здесь терять.

 

Но, как старый пёс, за собой бреду по пятам.

И туннели рою к себе, как упорный крот.

Из последних сил я беззвучно стучу в там-там –

может, кто-то всё же что-нибудь разберёт.

 

Твой выбор

 

Два друга в ссоре.

Каждый дорог мне.

Кого отвергнуть?

 

Ну, что ж, резину не тяни!

Готов к решенью ножевому?

Искусство выбирать сродни

искусству резать по живому.

 

И нечего слезоточить,

ждать рассмотрения кассаций.

Одно придётся получить,

но от другого отказаться.

 

Забудь прошедшее, смеясь,

пройди не то чтобы по трупам,

но, разорвав былую связь,

ввинтись в грядущее шурупом.

 

Однако, время торопя,

с тревогой жди такой оценки,

когда не выберут тебя

и грубо вывинтят из стенки.

 

Творение

 

Путь светил отнюдь не гладок –

мельтешение стрекоз,

эллиптический припадок,

орбитальный перекос;

 

бесполезность ожиданий

символических примет

в хаотичности блужданий

метеоров и комет;

 

первозданный беспорядок,

пляски звёздной мошкары,

мёд, который не был сладок,

алогичные миры;

 

ускользающие лица,

и похмелье поутру,

и готовность провалиться

в ту кротовую нору;

 

галактическая грядка,

неуклюжие ростки

и рождение порядка,

беспорядку вопреки;

 

свет – не солнечный, а прежде,

смысл – дословный – между строк

и любовь в слепой надежде

на неспущенный курок…

 

 

* * *

 

Тебе не изменяю − изменяю

тебя − прикосновеньем, взглядом, словом −

и не могу узнать: едва коснувшись,

едва взглянув, едва припомнив имя

и изменив − нет, не тебе − тебя,

я изменяюсь сам. Всегда иные,

мы каждый раз должны влюбляться снова

друг в друга − с полуслова, полувзгляда −

и, прикоснувшись, снова забывать,

терять, теряться, пропадать из вида.

Такие одинокие, в чужом,

меняющем, меняющемся мире,

друг друга принимаем мы на веру.

Нам больше ничего не остаётся,

как верить, каждой клеткой прорастая

в тебе, во мне, в том самом первом взгляде,

с которого я вновь в тебя влюбляюсь

и, знаю, ты влюбляешься в меня.

Летит Земля, нас унося от прежних

прикосновений, взглядов, объяснений,

от прежних нас. Но в призрачном мерцанье

звёзд гаснущих и тех, чей путь лишь начат,

есть ты и я, мы веруем друг в друга…

И этого уже не изменить.

 

Точка возврата

 

1

Наш мир когда-то был рождён

по слову или же из слова.

Слова истёрлись как основа

почти распавшихся времён.

 

И вот, забыв про светофор,

везёт в безмолвие изгнанья

слова и знаки препинанья

сомнамбулический шофёр.

 

Он кто угодно, но не трус,

скорее – несколько рассеян,

но твёрдо помнит, что на север

доставить должен этот груз.

 

Бросая взгляд поверх голов,

в край пауз, вздохов, междометий

он, как рыбак с тяжёлой сетью,

угрюмо тащит свой улов.

 

Дорогой снежною пыля,

он, всё ещё владея речью,

теряет сущность человечью

близ абсолютного нуля.

 

Под ним замёрзший материк,

и Бог над ним не безобиден,

и мир безлюден и безвиден,

поскольку снова безъязык.

 

След шин дробится, как пунктир

в конце измятого листочка.

И лишь любовь горит, как точка,

с которой вновь начнётся мир.

 

2

Узкий лист препарирует каплю, смотри:

он разрезал её пополам, будто скальпель,

обнаружив, что капля содержит внутри

пару точно таких же уменьшенных капель.

 

Их короткая роль до предела проста:

превратившись в две линзы у острого края,

эти капли, сползая по стенкам листа,

в свой черёд препарируют их, преломляя.

 

Искажается смысл, ускользает из рук

пониманье единства разъятой природы.

Но шлифует две капли седой Левенгук,

как когда-то Гораций латинские оды.

 

Он их вставит торжественно в свой микроскоп,

винт подкрутит, с огнём неофита во взоре

изучая бесчисленных рыбок-амёб

и морские сраженья галер-инфузорий.

 

Он открыл этот мир, отодвинул засов

и спешит разобраться во всём понемногу.

Остальное потом разъяснит Пикассо,

сам идущий порой за советом к Ван Гогу.

 

Ну а в каплях бушует нешуточный шторм,

порождая научные свары и споры:

Гейзенбергу учиться советует Борн,

нет конца разногласьям Эйнштейна и Бора.

 

Их поэт примирит, говоря: нацеди

молодого вина – чтоб до самого края –

и сквозь призму стакана беспечно следи,

как две капли скользят, на краю замирая.

 

Влажный след повторяет листа кривизну –

знак вопроса, незнания нашего знак ли –

с точкой там, где сливаются снова в одну

отразившие небо бездонные капли.

 

3

Мы говорим: «По логике вещей».

Но где же тот профессор кислых щей,

который нам покажет эти вещи –

да так, чтобы иные знатоки,

вкусив с утра лекарство от тоски,

не восклицали: «Он опять клевещет!»?

 

А с логикой у нас совсем беда:

мы плохо различаем «нет» и «да»,

не признаём «быть может» и «как будто»,

и суеверье верою зовём,

и третий нужен нам, когда вдвоём –

побыть вдвоём нам выпала минута.

 

Но – «терциум нон датур*» – не дано

нам третьего дождаться: он давно

с двумя другими осушает тару, –

один – Отец, другой – бесплотный Дух,

а наш – Сынок – моложе этих двух,

но тоже не дурак хлебнуть нектару.

 

А с пьяных глаз двоится естество,

троится, переходит в вещество

энергия отчаянного зова.

Но остывает вещь, теряя вид,

и буквы покидают алфавит,

и точка там, где раньше было Слово.

…………………………………………

 

Проснёмся на рассвете: голова

ещё бастует, но слова, слова

всплывают в ней и, резкость обретая,

с души похмельной сбрасывают гнёт.

А Третий нашу точку зачеркнёт:

«Не бойтесь, – скажет, – это запятая».

_____

* Tertium non datur (лат.) – принцип классической формальной логики, утверждающий, что всякое суждение или истинно, или ложно, третьего не дано (закон исключённого третьего). 

 

Трамвай №12

 

Николай Гумилёв «Заблудившийся трамвай», 1919.

Александр Блок «Двенадцать», 1918.

 

Я проснулся в пять часов, как от толчка,

сердце сжала непонятная тоска.

Я очнулся в измерении ином,

оглушённый, ослеплённый странным сном.

 

В этом сне под крик истошный «Не зевай!»

на меня летел взбесившийся трамвай,

не бесшумный, на резиновом ходу,

а такой, как в девятнадцатом году,

 

график сбивший на столетие почти,

растерявший пассажиров по пути,

заржавевший, и разбитый, и шальной,

будто пуля, прилетевшая за мной.

 

Рельсы, шпалы, отголоски бранных слов,

горы срезанных колёсами голов,

в стёклах выбитых безвременья сквозняк,

а на каждой голове товарный знак:

 

знак «двенадцать» – приговор или маршрут,

о котором нам кондукторы соврут.

От судьбы уйти не пробуя тайком,

Гумилёв писал когда-то о таком

 

или Блок, когда весь мир трещал по шву…

Страшно то, что на меня и наяву

этот дикий, заблудившийся вагон,

налетает, надвигается, как сон.

 

У вожатого нет венчика из роз, –

бескозырка: он, наверное, матрос.

В грозном свете наступающего дня

из винтовки он прицелился в меня.

 

Это прошлое вернулось, как фантом,

или знак того, что сбудется потом?..

Год шестнадцатый – надейся и молчи, –

жди трамвая, заплутавшего в ночи!

 

Три в одном

 

Поверивший как будто прозревает,

из тьмы неверья выбравшись на свет.

Агностик в полутьме подозревает,

что разницы меж тьмой и светом нет.

 

Неверящему и сложней, и проще:

он, никому не предъявляя иск,

в потёмках пробирается на ощупь,

на свой, как говорится, страх и риск.

 

И лишь поэт за флейтой Крысолова

идёт на звук, отыскивает след.

Он знает, что в Начале было Слово −

оно же Тьма, оно же яркий Свет,

 

оно ж Сомненье, Вера и Неверье,

и Тайна за полуоткрытой дверью.

 

Трое

 

Устроен мир, конечно же, не так,

как пишут легковесные поэты.

Разгадывать загадки не мастак,

я полагаюсь на авторитеты.

 

Недавний век – философ Кьеркегор,

на мир глядящий из-за мутных стёкол;

а много раньше – боги Тор и Гор,

один во льдах, другой – частично сокол.

 

По чашам разливает Тот кагор,

Исиду ждут как дорогую гостью

Тор с молотом, с железным клювом Гор,

а Кьеркегор – в очках и с толстой тростью.

 

Гор – древний Гамлет, верящий молве.

Коварный Сет нальёт отраву в ушко.

Но Сириус-Осирис в синеве

прожжёт дыру, как лазерная пушка.

 

Тор полон сил, а Гор намял бока

не Сету, а себе, – на плоской фреске

похожий на цыплёнка табака

в доспехах медных и турецкой феске.

 

Философы и боги, но харизм

на всех не хватит, жизнь иссякнет скоро.

Рождается экзистенциализм

в болезненном сознанье Кьеркегора.

 

Пески Сахары дремлют, как укор,

льды Арктики потрескивают грозно.

Тор – с молотом и с тростью Кьеркегор,

Гор одноглазый, – небо нынче звёздно.

 

Подобьем белых жертвенных ягнят

два облачка, и лунный свет мелькает.

А боги тайну знают, но хранят.

Да и философ только намекает.

 

Троя

 

Десять лет миновало, и греки ушли от брега,

их паруса наполнил лёгкий попутный бриз.

Возликовали троянцы − на пляже теперь ни грека,

только конь деревянный − как видно, прощальный приз. 

 

За оборону Трои Приам раздавал медали,

даже Кассандре вручили яркий трёхцветный бант.

А греки за горизонтом бросили якорь и ждали,

когда своё дело сделает засевший в коне десант.

 

Господи, хоть немного разума ниспошли нам, −

нет, не судьба, как видно, проклял наш град Зевес,

чтобы спустя три тыщи лет докопался Шлиман

до обгорелых статуй − их здесь остался лес.

 

Оплакивает Париса состарившаяся Елена,

трудно поверить, что греки потратили столько дней,

чтоб эту домохозяйку освободить из плена,

и Менелай не знает, что теперь делать с ней.

 

А на Олимпе боги всё позабыли вскоре,

из золочёной чаши пьёт Аполлон абсент,

лишь Менелай, как призрак, бродит по кромке моря

и никого не хочет, царственный импотент.

 

Над пепелищем кружит бабочка-однодневка,

хлещет холодный ветер, как в наши дни, свинцом.

А чтобы воспеть Ахилла, Кастора и Полидевка,

мало таланта, надо попросту быть слепцом.

 

* * *

 

ты говоришь со мною не

я говорю с тобою но

мы говорим с тобою на

таких несхожих языках

 

но обменявшись горьким ну

и расплескавшись терпким на

разоблачившись дерзким ню

мы сможем обойтись без слов

 

мы незаметно прорастём

друг в друга укрываясь сном

и молча выплывем из сна

как иероглиф тишины

 

 

Улитка

 

Солнце медленно в высоту

всплывает из тёмных крон.

Улитка, как поезд, ползёт по листу,

похожему на перрон.

 

Бросает тень вдоль тропы ольха,

другую бросает ель.

Улитка ползёт по листу лопуха,

гудит контрабасом шмель.

 

Ползёт улитка и час, и три,

а может быть, триста лет.

Она интроверт – вся жизнь внутри,

снаружи лишь влажный след.

 

Прозрачный трос зацепив за сук,

и тоже – который год –

ажурный мост создаёт паук, –

но кто по нему пройдёт?

 

Как кардиналы в красных плащах –

божьих коровок синклит.

Славят Господа натощак,

и ничего не болит.

 

Лес обходится без врача,

сам лечит себя с утра.

Роится в воздухе, щекоча,

беззвучная мошкара.

 

А жизнь, ей-богу, не так плоха,

хоть смысла в ней вовсе нет.

Улиткой ползу по листу лопуха,

не оставляя след.

 

Утешительный сонет

 

Для каждого из нас смерть – это завершенье, –

быть может, вечный мрак, быть может, новый свет.

Но Главный Инженер уже нашёл решенье,

как обойтись без нас и вычеркнуть из смет.

 

Электрик Смерть придёт и, размыкая клеммы,

заменит ротор твой на статор, – вот итог.

И кто-нибудь другой насущные проблемы

всё так же не решит, как ты решить не мог.

 

Но весь ты не умрёшь – твоё везенье в этом

особое, оно даровано поэтам:

потомок, может быть, найдёт в строках твоих

 

такое, что и сам ты в них нашёл бы вряд ли,

потом наступит он, увы, на те же грабли

и детям передаст твой прозорливый стих.

 

Форма капли

 

Дождик с утра моросит ехидно,

пугает нас понарошку.

А капля в полёте не каплевидна –

сплющивается в лепёшку.

 

Вот так и летит она неуклюже,

вибрируя и леденея,

приняв заранее форму лужи,

чтоб легче сливаться с нею.

 

А мы не вникаем, как эти капли

земли достигают в итоге.

Мы сами похожи на них, не так ли? –

но смотрим себе под ноги.

 

В лужу не вляпаться – лишь за этим

следим в добровольной схиме.

Мы даже и радугу не заметим,

но ноги будут сухими.

 

* * *

 

Хозяйка, разумеется, устала,

но с гостем засидевшимся мила,

а, между тем, тарелки и бокалы

тихонько убирает со стола.

 

Мелодия медлительного вальса

звучать могла б до самого утра.

Но он не ждёт, что скажут: ‒ Оставайся! ‒

и, в общем, понимает, что пора.

 

Он говорит: ‒ Мы те же, и не те мы,

всё в жизни как-то наперекосяк...

Но не найдя поддержки этой темы,

осознаёт, что разговор иссяк.

 

А все другие разговоры мелки, 

а с этим ‒ только душу бередить...

Он помогает собирать тарелки,

молчит ‒ и всё не хочет уходить.

 

Художник и фотограф

 

Пока наметит карандашиком художник,

где на картине разместятся дом и лес,

фотограф лихо установит свой треножник

и снимок сделает – со вспышкой или без.

 

На фотографии, чуть смазанной, треножник

не будет виден, только речка вдалеке,

и лес, и дом, и незадачливый художник –

в своём берете, с карандашиком в руке.

 

Ну а художник краски выдавит без спешки,

чтобы раскрасить на картине дом и лес,

и рот фотографа в язвительной усмешке,

и как снимает он – со вспышкой или без.

 

Пусть у обоих ограниченная дальность,

наклеив их работы рядышком на лист,

полней смогли б мы воспроизвести реальность,

когда б художник не был абстракционист.

 

Нам настроение художника понятно −

усмешка, будто рот скривил Лаокоон.

Однако всё иное лишь цветные пятна,

но так реальность смог увидеть только он.

 

Зато есть камера – весьма полезный гаджет:

нам на картине виден лишь пятнистый смог,

а все детали фотография покажет,

жаль, что треножник на неё попасть не смог.

 

Что я вижу 

 

У старости плохое зренье,

оно на целый мир клевещет, –

песок в глазах – фотонов тренье

об опостылевшие вещи.

 

У юности плохое зренье –

она одна на пьедестале, –

а под ногами прах, и тлен, и

неинтересные детали.

 

Одна лишь зрелость видит сносно,

в глазах прищуренных усмешка.

Но – то ли рано, то ли поздно –

вникать всегда мешает спешка.

 

Что ж, зренье требует починки.

А жизнь дымится чашкой чая,

где мы с тобою, как чаинки,

летим, пути не различая.

 

Шестидесятые

 

Проблемы вечные с жильём:

да, не было хором,

зато была любовь втроём

и даже вчетвером.

 

Когда сквозило из щелей,

когда сгущалась мгла,

под ветхим пледом, чтоб теплей,

сплетались их тела.

 

Они могли друг другом всласть

пленяться без ума.

Их грела ласковая страсть,

а стыд скрывала тьма.

 

Как осьминогие стада,

играли жизнь с листа.

И, в общем, не было стыда,

а только теснота.

 

Такие, право, дикари,

голодный моветон.

Так жили Пьер, Ирэн, Мари

и иногда Гастон.

 

Он приходил не всякий раз,

ложился на краю.

Такой вот, граждане, рассказ

про ангелов в раю.

 

Такой спектакль из-за кулис,

кораблик на мели.

Они однажды разбрелись

и крылья унесли.

 

И стали жить, как господа,

и сытный есть обед,

не вспоминая никогда

любовь и старый плед.

 

А их лачуга под горой,

безумство той весны,

конечно, снились им порой,

но это ж только сны.

 

 

Экспонат

 

Чай в чашке треснувшей, квартира –

прибраться надо бы,

засохшая полоска сыра –

как крыша пагоды.

 

Повсюду пыль и паутина,

диван продавлен, но

на стенке старая картина –

и там всё правильно.

 

Там жизнь разложена спектрально

на сладко-горькое

и завивается спирально

лимонной коркою.

 

И память – терпкая отрава,

как будто в вещих снах,

и тень её на стенке справа,

но тонет в трещинах.

 

В таз капли падают на кухне

с прицельной меткостью.

Кто здесь живёт – старик ли, дух ли

музейной редкостью?

 

Всё тлен, и ветхость, и рутина –

лишь память щедрая.

И пахнет старая картина

лимонной цедрою.

 

Этой ночью

 

1

Ночь осенняя так холодна,

что единственный способ согреться –

под одним одеялом раздеться

и прижаться друг к другу. Она,

 

в темноте находя оправданье,

примирившись с невольной виной, 

открывала на ощупь иной

путь познания и обладанья.

 

И приняв с благодарностью боль,

сладострастную муку слиянья,

ощущала во мраке сиянье

и знакомилась с новой собой.

 

И с трудом различая слова

о любви, как далёкую терру,

принимала их слепо на веру

и была этой ночью права.

 

2

Он стащил толстый свитер и лёг

рядом с нею, не веря в везенье.

Но растерянность и опасенье

победить поначалу не мог.

 

И объятье возникло сперва –

без прелюдии и интермеццо –

как  простое желанье согреться…

И ненужными стали слова.

 

Так совпало: нетопленный дом,

любопытство, томление тела.

Будто с крыльев пыльца, облетело

всё, что прежде давалось с трудом.

 

За окошком мелькали огни,

дом не верил в «любовные бредни»,

и сквозило всю ночь из передней…

Но, обнявшись, не мёрзли они.

 

* * *

 

Я барабан, я даже не родня

творцам − лишь инструмент, пустая тара

для звуков, − я не то чтоб жду удара,

но отзываюсь, если бьют в меня!

 

* * *

 

Я был уже не раз за это порот,

но снова, залечив рубцы на коже,

всё путаю: звезду, планету, город, −

поскольку так названия похожи!

 

Давно об этом знаем, но молчим мы:

вокруг штамповка – ни шитья, ни кройки.

А люди – так вообще не различимы, −

одни и те же – типовой застройки!

 

Чаинки – мы даём окраску чаю,

хотя стандартны – с виду и по сути.

Да что там – я и сам не отличаю

себя от них и нашей общей мути!

 

* * *  

 

Я внешне суховат и не сентиментален,

хотя болит душа, как сломанная кость.

В заснеженном лесу моей души проталин

не сможет отыскать её случайный гость.

 

Держу себя в руках, не преступаю грань и

скорее торможу, не склонен жать на газ.

Работает мотор на внутреннем сгоранье,

я плавлюсь изнутри, отнюдь не на показ.

 

Такая вещь в себе, не рву прилюдно страсти

и не прошу других простить мои грехи.

Но знаю, что, иной не признавая власти,

я б выгорел дотла, когда бы не стихи.

 

Я чувствую себя непроходною пешкой,

пусть шахматный король справляет торжество.

А что в стихах своих скрываю за усмешкой,

так можете считать, что вовсе ничего.

 

* * *

 

Я и так живу без кожи,

ну, почти, под тонким крайне

слоем кожицы, итожа

смысл в бессмыслице и тайне.

 

Я и так живу без чуда,

ну, почти, с одним намёком.

А чудес бесхозных груда

смотрит мимо сонным оком.

 

Я и так живу, не зная,

жив ли я или приснился

сам себе, где жизнь земная –

это просто номер СНИЛСа.

 

А стихи – лишь весть оттуда,

иллюзорная примета

то ли яви, то ли чуда…

Я и так… Но я ли это?

 

* * *

 

Я к раритетам отношусь спокойно

и сохраняю разве только малость.

Мне эта куртка старая на кой? Но

выбрасывать рука не поднималась.

 

И всё же нынче выверну наружу

и распорю – давно сменилась мода.

И что же я в подкладке обнаружу?

Монетку шестьдесят восьмого года.

 

Конечно, потускневшую, но сами

мы тоже не блестим в иной одежде.

Я выйду в парк и поищу глазами −

и не найду того, что было прежде.

 

Я всё забыл, но кажется, что снова

здесь оживёт любовь моя немая.

Отсюда я звонил тебе, ни слова

не говоря и трубку зажимая.

 

Но в тёмном парке, где трава примята,

как времени ушедшего примета,

нет больше телефона-автомата −

и бесполезна старая монета.

 

 

Явление резонанса

 

Не отработан выданный аванс –

как говорится, ни себе, ни людям.

Стихи мои не входят в резонанс

с читателем, − ну, что ж, целее будем.

 

Я распрощусь с заманчивой мечтой

мир раскачать, спишу свои грехи на

колеблющихся с той же частотой,

как эта неподъёмная махина.

 

Мир всё равно обрушится, как мост –

от многих ног, шагающих по счёту.

Но лирика, сто раз нарушив ГОСТ,

его не сдвинет с места ни на йоту.

 

Поэзия – игрушка и фетиш,

иной формат, вкрапление курсива.

И да, красиво жить не запретишь, −

но знать бы нам, что значит жить красиво!

 

А красота сбивается с пути

и прячется, как скрипочка в футляре.

Она хотела б этот мир спасти,

но снова тонет Китеж в Светлояре.

 

И шарик наш игрушкой заводной

летит во тьме космического смога,

где совпадал я лишь с тобой одной −

хоть изредка, хоть в чём-то, хоть немного…

 

Ямщик 

 

Дурацкая историйка:

я с мышкою в руке

сижу у монитора, как

ямщик на облучке.

 

Как будто в веке давешнем,

где всё мне по плечу.

Зачем же я по клавишам

сам на себя стучу?

 

Зачем тяну и мучаю,

тоскою развожу

я песенку тягучую,

тяжёлую вожжу?

 

Эклоги и элегии

я сочинять мастак.

Но выпал из телеги и

сам не заметил, как.

 

Помятый, скособоченный,

в отказе наотрез,

теперь слежу с обочины,

как мимо прёт прогресс.

 

Виной тому ухабы ли,

нелепые стези…

Жаль, песню испохабили,

измазали в грязи.

 

Не то чтобы красавица,

чего её беречь!

Но слышу: пробивается

сквозь грязь живая речь.

 

Рукою мышку трону я

и исцелюсь от ран.

Вновь струи электронные

прольются на экран.

 

Опять ямщик на сене я,

скиталец, Вечный Жид.

И песня – как спасение.

И путь далёк лежит.