Борис Вольфсон

Борис Вольфсон

Золотое сечение № 2 (602) от 11 января 2023 года

Облако в очках

На земле и на небе

 

На земле устал мечтать о ветре я,

посещая старческий ликбез.

Здесь одна сплошная планиметрия,

то ли дело стерео небес.

 

Не меняя сущности и облика,

с двух сторон заточен и упруг,

там гусиный клин вскрывает облако,

будто треугольник полукруг.

 

А закат горит открытой раною.

Над его фракталами скользя,

я хочу решить задачу странную,

но с земли решить её нельзя.

 

В эту геометрию надмирную,

растворяясь в перьях и клочках,

линией мерцая штрихпунктирною,

я лечу, как облако в очках.

 

И поняв, как трудно одиночкою

покорять без крыльев высоту,

я к гусиной стае чёрной точкою

присоединяюсь на лету.  

 

Письмо Ольге Савельевой

 

Когда утихнут выстрелы и взрывы,

и старый мир погибнет в их огне,

быть может, мы ещё побудем живы,

и вы прислать письмо решите мне.

 

Я представляю жизнь совсем иную:

ни интернета, ни почтовиков, −

и грамоту свою берестяную

вы шлёте мне как бы из тьмы веков.

 

А я и сам готов плясать от печки,

но нет её, и вот, как лист, дрожа,

ножом кремнёвым делаю засечки –

вам отвечаю на клыке моржа.

 

Мы жили от приказа до приказа

и снова ждём, чтоб прозвучал приказ.

А радиоактивная проказа

тем временем дожёвывает нас.

 

Но даже и во власти пессимизма,

утратив удаль и былую стать,

мы всё-таки ещё напишем письма

и, может быть, успеем прочитать.

 

Самолёт

 

Кажется, сумел бы я руками

дотянуться, волю дав рукам.

Самолёт летит над облаками,

тень его скользит по облакам.  

 

Понимаю, ничего не выйдет:

слишком высоко, крыло креня, 

он летит, − пилот его не видит

под собой ни тени, ни меня.

 

Он, в своём полётном произволе

отрешившись от земных оков,

исчезает, как крупинка соли,

брошенная в суп из облаков.

 

Мы напрасно зренье истязаем,

будто целим в небо из базук.

Этот самолёт неосязаем 

и невидим – он всего лишь звук.

 

И тянуться я за ним не буду,

помыслы мои не столь грешны.

Он мечта, несбыточное чудо,

пёрышко в ладонях тишины.

 

Пусть витает над юдолью бренной,

вырвав у судьбы счастливый лот,

предвоенный, вовсе не военный,

лёгкий, белокрылый самолёт.

 

Лорелея

 

Когда идёт бессмертье косяком…

А. Тарковский

 

Когда прошло бессмертье косяком,

она решилась, не уняв тоску,

однажды прогуляться босиком

по мокрому прибрежному песку.

 

А вечность продувала сквозняком,

но, прижимая пальчики к виску,

она, как тень, гуляла босиком

по мокрому прибрежному песку.

 

Видений были полны лес и дол,

смывали волны зыбкие следы,

но оставалось время до звезды,

 

чтоб отряхнуть песок с босой ноги,

пропеть куплет, и высушить подол,

и вечности не возвращать долги.

 

Скульптор

 

Когда воображенье иссякает,

как время, крошку белую дробя,

из мрамора ваятель высекает 

не статую, не искру, а себя.

 

Закрытый поначалу, словно ставня,

впуская свет – ну разве что на треть,

он всякий раз рождается из камня,

чтобы себя дыханьем отогреть.

 

Ему не роль доверена, а ролька – 

начинку отделить от шелухи.

И жив-то он, в конце концов, настолько,

насколько камень слышит как стихи.

 

Зато потом пирует он с богами,

не замечая их ехидный смех.

А мраморная крошка под ногами

ещё хрустит, как прошлогодний снег.

 

Среда обитания

 

А я на грани света балансирую −

в глубинах, где нужны поводыри,

и внешнее давленье компенсирую

таким же точно, только изнутри.

 

Когда привыкнешь, слюбится и стерпится,

но трудно, если ты совсем один.

Здесь мало кислорода, свет же теплится,

как маркер хищных жителей глубин.

 

Чтоб жертвой их не сделаться, для верности,

я глубже ухожу в придонный смог.

Тем более, что знаю: на поверхности

такой, как есть, я выжить бы не смог.

 

Я был бы рад хотя бы с половиною

давления расстаться, сбросив груз.

Ну а иначе, бомбою глубинною

я, к свету возвращаясь, разорвусь.

 

Надежда всплыть, хоть и была, да выбыла,

я понимаю, что иду ко дну.

Но у меня здесь нет иного выбора −

и я плыву во тьму и глубину.

 

В горах

 

Подъём был крут: сначала, по программе,

я шёл сквозь лес, чтоб приобщить следы

к следам зверей и птиц, а под ногами

шуршали рифмы, как поток воды.

 

Лес кончился, потом не стало меха

лишайников и порыжелых мхов,

и рикошет классического эха

упал, как заготовки для стихов.

 

Держался звук на музыкальных звёздах,

но, приближаясь к блеску их огней,

я понимал и чувствовал, что воздух

редеет, и дышать мне всё трудней.

 

Средь горных скал ещё не в полной мере

я вникнуть смог в секреты ремесла.

И всё же в разрежённой атмосфере

поэзия играла и жила.

 

Привыкнув к альпинистской кабале, я,

рифмуя, обзавёлся парой крыл,

чтоб аппарат, намного тяжелее,

чем этот воздух, всё же в нём парил.

 

На облака забрасывая крючья,

я видел горы и морскую гладь…

Гудит мотор, рождаются созвучья −

осталось научиться управлять.

 

Живые и мёртвые

 

С точки зренья управленья,

все живые – это жмых.

Жди любого отклоненья

от неспёкшихся живых.

 

И пока не погибают,

чтобы пухом им земля,

чёрт те что назагибают −

кренделя и фортеля.

 

Хаотичные живые

ненадёжны и пусты.

Даже с вервием на вые

норовят сбежать в кусты.

 

А покойник не кукует, −

фортеля ему на кой? −

не бузит и не рискует,

предпочтя бузе покой.

 

Как костёр, в тумане светит,

ветерком ночным сквозит.

С ним поспоришь – не ответит,

переврёшь – не возразит.

 

Есть не просит – сам он пища,

(ворон знает: он клевал).

Быть смотрителем кладбища –

пионэра идеал.

 

Власть покойник не измучит,

даже если был поэт.

И уже не отчебучит

незаконный пируэт.

 

Кипятильник

 

Кипятильник на шнуре, как на аркане,

но ведёт себя всем связям вопреки.

Разбегаются в наполненном стакане

от него, кипя от гнева, пузырьки.

 

Он мечтает, как утопленник, о Ное,

распаляясь, возмущается судьбой.

Но, однако, охлажденье водяное

позволяет быть ему самим собой.

 

Вот на тряпочке лежит он, остывая,

как и все мы, как забытая мораль.

И витков его короткая кривая

прогрессивна, как развития спираль.

 

Шнур свивается змеёю подколодной,

кипятильник завершил свою гастроль.

Можно трогать: он уже почти холодный, −

только пользы от него такого ноль.

 

Ниточка-иголочка

 

Под грохот непрерывных канонад

нет времени перебирать пожитки.

Какой уж там верблюд или канат −

в игольное ушко не лезут нитки.

 

Переведён неправильно догмат,

но в Царство Божье вход, как прежде, узкий.

И не верблюд, и даже не канат,

а просто глаз не выдержит нагрузки.

 

В конце концов, какой-нибудь шпагат

проник бы, но не я за ним по следу.

Не потому, конечно, что богат,

а потому, что без билета еду.

 

Ну что же, ничего не изменить,

но, чтобы сшить разорванное время,

я сквозь ушко продёргиваю нить,

противореча древней теореме.

 

Я твёрдо говорю себе: «Не трусь −

и нить твоя однажды выйдет в люди!»

Но сам я сквозь ушко не проберусь,

в особенности, сидя на верблюде.

 

Троя

 

Десять лет миновало, и греки ушли от брега,

их паруса наполнил лёгкий попутный бриз.

Возликовали троянцы − на пляже теперь ни грека,

только конь деревянный − как видно, прощальный приз. 

 

За оборону Трои Приам раздавал медали,

даже Кассандре вручили яркий трёхцветный бант.

А греки за горизонтом бросили якорь и ждали,

когда своё дело сделает засевший в коне десант.

 

Господи, хоть немного разума ниспошли нам, −

нет, не судьба, как видно, проклял наш град Зевес,

чтобы спустя три тыщи лет докопался Шлиман

до обгорелых статуй − их здесь остался лес.

 

Оплакивает Париса состарившаяся Елена,

трудно поверить, что греки потратили столько дней,

чтоб эту домохозяйку освободить из плена,

и Менелай не знает, что теперь делать с ней.

 

А на Олимпе боги всё позабыли вскоре,

из золочёной чаши пьёт Аполлон абсент,

лишь Менелай, как призрак, бродит по кромке моря

и никого не хочет, царственный импотент.

 

Над пепелищем кружит бабочка-однодневка,

хлещет холодный ветер, как в наши дни, свинцом.

А чтобы воспеть Ахилла, Кастора и Полидевка,

мало таланта, надо попросту быть слепцом.

 

Старик

 

Старик не помнит, что сегодня ел на завтрак,

однако может описать во всех деталях

цвет глаз подруги, шорох юбки, лёгкий запах,

и эти ножки в детских стоптанных сандалях.

 

Им счастье выдали с запасом по талону,

которым пользоваться можно без оглядки.

Они к воде бежали весело по склону

и на бегу срывали жалкие манатки.

 

И лист, кружась, слетал с ольхи, с календаря ли,

и пахло йодом, как в лечебном кабинете.

Кто лучше плавает, они не проверяли,

когда плескались и дурачились, как дети.

 

Они тогда принадлежали к высшей касте,

парить способной без крыла и без мотора.

И в мире не было несокрушимей власти,

чем синева их растворившего простора.

 

И даже дождь косой нисколько не пугал их,

и даже гром, гремящий колесницей древней…

Как Цезарь некогда сказал о гордых галлах:

− Я лучше буду первым парнем в их деревне.

 

Их Рубикон летел со скал по вертикали,

но им, беспечным, открывал стезю любую.

Они друг в друга так легко перетекали,

как два ручья, сливаясь в речку голубую.

 

Жизнь пролетела, как весёлый детский мячик,

и не спеша на свет из полутёмных комнат

бредёт старик, в душе всё тот же летний мальчик.

Но что на завтрак было, он, увы, не помнит.

 

Молитва

 

О, Господи, когда б на небесах

и впрямь царил ты, мудрый и всеблагий,

в трёх копиях на гербовой бумаге

не стал бы я просить о чудесах.

 

Ты должен нам внимать по-одному,

хотя, возможно, чувства притупились, –

а тут ведь каждый молится, чтоб милость

ты даровал конкретному ему.

 

Выслушивать на разных языках

готов ты просьбы и следить за речью.

Однако разрешить противоречья 

порой не получается никак.

 

А мне не нужен персональный дар, – 

не тратя зря казённую бумагу,

к тебе я обращаюсь как к завмагу,

в подсобке придержавшему товар.

 

Сам для себя давно уж не кумир,

но царство не деля, подобно Лиру, 

дай нам в желаньях скромности, а миру

даруй всего лишь затрапезный мир.

 

Лишь мир, и чтобы были мы вольны

по-человечьи жить под небесами.

И царствуй в небе, ну а здесь мы сами,

всё сами – лишь бы не было войны!

 

Синестет

 

Я разучился видеть звуки

и синий слышу не вполне,

но жёлтый колется, как глюки

и сухари на простыне.

 

Квадраты пахнут, как консервы,

овал горячий, киснет круг,

а жёлтый действует на нервы

и просто валится из рук.

 

Бессонница вползает студнем, 

скрипит, как шарик голубой,

и злость к заплесневелым будням

восходит дымом над трубой.

 

Такая шаткая картина,

такая липкая луна.

И, как трёхдневная щетина,

бессмысленная желтизна.

 

Сны

 

Когда же солнце, допылав устало,

зайдёт и свет прихватит, как трофей,

ночь нас укроет, словно одеяло,

чтоб сны свои показывал Морфей.

 

Ты снов не помнишь, но сознанье вяжет,

как паутину, впечатленья дня.

Я их ловлю, я твой дежурный гаджет, −

ты сможешь утром прочитать меня.

 

И днём, во власти сонной ностальгии,

не зная сам, когда же я живу,

я вижу сны − твои, мои, другие, −

тасую их и грежу наяву.

 

И чтобы мог с тобою поделиться,

заучиваю сны я наизусть.

Но я боюсь, что жизнь мне только снится,

и я тебе, возможно, только снюсь.

 

Я повторяю путь твой, как антенна,

сон и реальность больше не дробя.

Но даже если опустеет сцена,

снов не хочу, где не было б тебя.

 

И так как доверяю шалопаю,

то есть себе, я как-то не вполне,

себя я больно за руку щипаю −

кричу и просыпаюсь в новом сне.

 

Париж

 

Жил-был Анри Четвёртый,

он славный был король…

А. Гладков

 

Париж был грязен, он вонял

тяжёлой смесью разных воней.

И проповедник на амвоне

не перекрикивал менял.

 

Париж был мал, он знал в лицо

любого жителя и щёна.

На улице незамощённой

на четверть вязло колесо.

 

И всё же, что ни говори,

в нём все сходились интересы.

И он, конечно, стоил мессы,

как молвил гугенот Анри.

 

Вот высшая из всех наград

для воина и сибарита.

Не стоит мессы Маргарита,

иное дело − стольный град!

 

Едва ли ждёт его уют.

Не зря прокаркала ворона:

– Подумай, стоит ли корона

того, что здесь тебя убьют!

 

Но год порой короче дня,

потом историк взвесит риски.

И он пришпоривал коня,

чтоб стать четвёртым в длинном списке.

 

Автограф

 

А был ли грамотен Иисус,

умел ли он писать?

И кто внушил ему искус

Вселенную спасать?

 

Быть может, Богу не с руки

марать листы в тоске?

Он не оставил ни строки −

хотя бы на песке.

 

Горит бумага, а пески

не сохраняют звук.

Письмо − лекарство от тоски,

но не от смертных мук.

 

Предвидя это, Он не стал,

оттачивать пера, −

лишь бросил в этот мир кристалл

страданья и добра.

 

Сшивала мысль его, как нить,

цветы и сорняки.

Но что сумели сохранить

его ученики?

 

И что смогли они понять,

не выронить из рук?

Кого винить, кому пенять,

чьих требовать порук?

 

А тексты утвердил Собор

и напечатал пресс.

Мы их читаем до сих пор,

но тает интерес.

 

Бросая вкруг себя в тоске

иные семена,

мы пишем кровью на песке

иные письмена.

 

А чтенье глупой детворе

однажды надоест…

Стоит автограф на горе –

Его неброский крест.