Борис Кутенков

Борис Кутенков

Все стихи Бориса Кутенкова

* * *

 

Были хуже врагов – а сегодня опять побратимы.
Завтра в разные стороны пялиться будем, как встарь...
Мы с тобой деревянны, мы оба слегка буратинны:
дураков за три сольдо не ищем, сбывая букварь.
Ты другого обструга, но так же чужих не пускаешь
за волшебную дверцу, куда лучше нос не совать.
Если душу решишь приоткрыть, то такими кусками,
что пройдёт триста лет и затянется тиною гладь.
А когда бы весёлый дымок не струился из печки
и не застил глаза (чай, пока не в Стране дураков) –
я сложил бы тебя, словно пазлик, легко и беспечно.
Я проник бы в твой дивный театр без ключей и замков.
Там тебе и с хлыстом бородач, и такие погони,
что джеймсбондам не снилось, – но крив разухабистый путь,
будто в прошлом застряла одной деревянной ногою
и не можещь другой в настоящее перемахнуть.
Там одна Карабасова кукла уже не годна и
подлежит отправленью в утиль, – тут и сказке хана...
Что же ты замолчала, о чём зачиталась, родная?
Или песенка Рины Зелёной поодаль слышна?..
Но звучит за спиной та же скрипка рыдающей речи.
Демо-версия блоковой музыки. Сон золотой.
И в жабо кружевном, как Пьеро, мчится ангел навстречу,
возвещая, что Бог – папа Карло – простил нас с тобой.

 

* * *

 

в болящем горле свет, как новый постоялец:

живи, малину ешь – но в комнате утрат

брат выбирает смерть, ко рту подносит палец,

тихонько сообщить, что будет новый брат:

 

на ветви юных лет повешенное слово –

и вызволи, возьми, чтоб эхо на весу;

он падает туда, где места нет живого,

где извините-жест, что нет, не донесу;

 

где в дырках от обид – упал – очнулся – замер;

и вот пошёл-привстал, сидит, малину ест;

а новый, в небесах, с печальными глазами, –

пронзённое эссе из лебединых мест,

 

и с именем певца про лебедей убитых;

мы были на войне, стеснялись куража,

стелились у костра, и вот – газетный свиток:

на свете никого, лишь небо и душа;

 

что было леденцом – то лёд невыносимый;

кто облако в глазах – цикадные понты;

хоть с облака махни, раз говорить не в силах,

что лёгок лётный снег, что скоро будем ты.

 

 

* * *

 

виновата ли я виноват ли язык

что открывшись уродлив и гол

это с кем ты фальшивая мурка впритык

пировала глотатель стекол

 

это с кем ты обломок паршивец куста

развевалась на цвет не деля

что счастливую воду любила звезда

и телесная пела земля

 

я с обиженным хейтером ела с ножа

иноагенту пела с небес

виновата ли я что мой голос дрожал

на словах про донбасскую ГЭС

 

и звезды незапретной расстроенный кий

сам твердил виноват в этом сам

виновата ли я что его не убий

что кровища текла по усам

 

и смеялись усы я не то я не то

дальний бог навещаемый ад

и на каждом белело испанском пальто

виноват виноват виноват

 

так расти же для тролля влюблённый пион

для подонка взлелеянный мёд

потому что по крови ты вскопанный он

лицевым сантиметром на час отрезвлён

и тебя харизматик убьёт

 

* * *

 

Выходила на берег мадонна,

на высокий на берег пологий;

из небесной прорези речистой

выходила – запевала долго.

Заводила песню о смертельном

в зарослях ночного краснотала;

откликалась бездна, как свидетель,

слушала и что-то подтверждала.

Пёрышком фиксируя в блокноте,

спорила и соглашалась с чем-то;

принимала истинный за ложный,

страшный – за фальшивую монету;

говорила – проще надо, проще,

примитивней надо и медийней;

надо, как земля в сожжённой роще,

как деревьев тени-привиденья.

Правда же была намного проще,

и страшней была, и маскарадней;

чем страшней была она, тем проще,

тем пронзительней – чем маскарадней;

беззащитна, как пустое лоно,

словно стыд, бездонна, бесполезна.

Заводила гулкое мадонна.

Нехотя, но принимала бездна.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Говорит: уходи, не жена тебе, не сестра,

у меня за спиной ледяные поют ветра,

серый дым, разорённый прах, сердце – пепел и перегной,

стольких вынесла на руках, что пора зимовать одной.

Королевство моё – вся земля в озорном дыму,

подходи, ё-моё, дай вот так тебя обниму,

отпущу да запомню, оставлю в себе самом,

в этом доме горящем, зареве золотом –

грампластинкой бракованной в круге восьмом дудеть;

помашу на прощанье – никто я и звать нигде;

не просись ко мне на руки, в пустошь, прожжённый рай,

я спасала тебя, а теперь ты большой, ступай.

За тобой посылала и ялик, и целый флот,

заставляла поклоны стучать у семи господ;

слишком сера твоя крепка, слишком вера моя мала,

дуру новую находи – разлюбила, ушла-ушла.

Там, в небесных садах, у меня зацветает хмель,

там расколота в щепы новая колыбель

на мели – ну а ты живи до второго дня;

вот и всё, вот и всё, вот и нет, больше нет меня.

 

* * *

 

Днём облачным, а ночью – огненным,

и днём и ночью – болевым, –

веди меня водой и оловом,

прямого – трудным и кривым;

не умолявшего о помощи,

огонь державшего в груди, –

ареною веди и обручем,

кнутом и окриком веди.

В труде и трауре держи меня

вдвоём с отправившим на крест;

последним сборником прижизненным

оправдан пафос тёмных мест, –

и нет вернее оправдания;

тяжёлым шагом сдавлен грунт;

всё зная о долгах заранее –

не прокляну голгофный труд.

Опутав сетью виноградною,

прощеньем ясным, как ремнём, –

веди не холлами парадными,

а тайным ходом, чёрным днём;

подслушанным, а не подсказанным –

на звук последний, на костёр,

чтоб острым жженьем слово каждое,

как раздвоившийся актёр,

себя казнило между сценами,

в молчанье мучась и светясь,

и в рассечённом пело целое,

а в целом – отреченья связь.

 

* * *

 

Добежать, как военный гонец. Близоруко вглядеться:
о, таким возвращенье своё и представить не мог.
Ты вернулся с открытой душой в дом бесхозного детства,
но без стука уже не войти – на калитке замок.
Там в ударе июль, и деревья от зноя плешивы,
а верхушки церквей не скромней италийских ротонд.
Ты вернулся туда, где давно за тебя всё решили:
скоро вывезут мебель и, стало быть, грянет ремонт.
Белый цвет потолка – но покрашено прошлое тёмным.
Духота, и рабочих-таджиков гортанный трындёж.
Во дворе, как фингалы, незрелые ягоды тёрна:
не имея покорности, вяжут во рту, чуть куснёшь.
Не имея враждебности, брешет приблудная шавка.
Не умея прогнать, по загривку ты треплешь её...
Всё другое, другое вокруг! Ни малейшего шанса
как с новьём пообвыкнуться, так и расстаться с быльём.
Впрочем – что-то осталось ещё. Не могло не остаться.
Ты несёшься по дому сорвавшимся с привязи псом.
Вот и книжная полка, которой, поди, лет шестнадцать.
Вот и книга на ней. Та же самая: Клабка Джером.
Как насмешка судьбы – о, проклятые вещие знаки!..
На странице закладка, где лодочник с вечной ленцой...
Трое в лодке твоей, не считая тебя и собаки:
память ушлая, Бог да июль, что смеётся в лицо.

 

* * *

 

за всё что в себе не смогли побороть

ботанику эту села хлебородные пни

инерции нашей она постоянство Господь

легко ударяй но храни нас храни

 

легко сотворяй – но однажды убей насовсем

я пью за немногое

лёгкого пепла труда

тому кто ненайден бродил на пиру микросхем

не веря ещё в зерновое своё «никогда»

 

не веришь не стоит и в новое небо спрямлён

я чёрный перрон и прощальную руку даю

отрезавшим этим – и лёгкий отчалит вагон

легчайших путей не познавшим развилку свою

 

легчайшей соломы скользящим с возвышенных крыш

с тобой говорящий стеклом озарённая ртуть

по горло в неласковом окрике «стой где стоишь»

в прицельной любви идиота и солнце по грудь

 

* * *

 

I.

 

А. Н.

 

как нависшие оползни череповца,

как двадцатый, сошедший с ума,

сын твердит, что вернётся по слову отца,

и в груди – камин-аут, огонь, дри-ца-ца:

– на, лови, – говорит, – рыба-тьма,

 

я восставшее око из песен и слов,

шумный плот не в ладах с головой,

принижаюсь по трапу и к смерти готов,

и меня обнимающий лучший улов –

послесталинский свет неживой;

 

это тело – к столу, этот голос – иврит,

речь – канону, крюку, потолку,

и, дорвавшись к Тебе, говорит, говорит

сквозь ночное Твоё «ни гу-гу»:

 

сквозь непрочную леску – свеченье планет,

а прислушаться – грохот и вой;

там братья по слуху – кого только нет,

и всех накрывает зарёванный свет,

Твой ****ый свет подрывной,

 

а последний, кто руки свои распростёр, –

будет музыки новой актёр

 

II.

 

не юношей запальчивым

с родовым рубцом в груди

отец мой незастенчивый

попозже бы прийти

 

и заслонивший нас

твоей сетчатки лес

о видишь ли меня

о видишь ли меня

 

не линзой золотящейся

в том апломбе мотылька

поверить в указующий

где таможенна рука

 

так бьющий по воде

что стеною заслонён

о видишь ли меня

как эту землю – волнолом

 

а смертью без эйджизма

эгоцентриком придёт

о ценишь ли меня

как её лопата – лёд

 

так бы губкой по грязным моим губам

по жаждущим яблок – и уксусом круто

не вознёсся б

мол не при этом

 

не твердил бы – ты храм а я высший храм

не сказал бы – ты круг а я вон из круга

не лежал

под зарёванным светом

 

 

* * *

 

как ягоде куста на ревности взрослось

как черепной земле на старости взболелось

так я тебя люблю сквозь двинутую ось

сквозь гронасовский лёд и седаковский мелос

 

в прицеле параной советского чека

твой умный лунатизм но окуляры стрёма

не различат тебя сквозь линзу цветника

по запчастям портрет – и вроде всё знакомо

 

вот андрогинный фас вот хрупкий лепесток

тут – простоты ярлык на образ метамета

вот эпатажный жест в отдельности жесток

и линза взад-назад под искажённым светом

 

вот коммента нытьё ей чудится за жизнь

в девической слезе не распознавшей Бога –

красавица моя крутись себе крутись

под -изма слепотой и плёнкой филолога

 

которому вот-вот – ударом по глазам

на нелюбви свету докостно пробирая

а ты и сам-с-усам умеешь ты и сам

и страшно под пыльцой растерянного рая

 

в глазах ещё ожог бензиновый цветной

пароли к ****ям

та тяжесть что не сдвину

а ты медаль медаль ты новой стороной

и побелевший ум с орбит как пёс цепной

как верящая мать за безвозвратным сыном

 

* * *

 

Когда зелёное кино

идёт-гудёт по залу тёмному,

и океанский звон ушной –

замена слуху повреждённому

(а я тот звон за три гроша

у дурака-туземца выменял), –

на красный свет гуляй, душа,

вразвалочку по стрёмным линиям.

Взглянув уже с той стороны

экрана – на дела трамвайные, –

она сметёт из головы

в сторонку – почести случайные;

великосветскою метлой

укажет место в бестиалити

(из списка вон – из глаз долой,

чтобы о нём – ни слова памяти);

протянет в кассу горсть банкнот –

свой откуп за меня иудливый, –

и, как безумный полиглот,

в последний раз ночную улицу

с того на этот перейдёт.

 

* * *


Когда твоё бессмертье мнится глупым
и, что ни день, то мысль остановиться, –
в пестрящей полумгле ночного клуба
старается фанерная певица.
И – то уныло, то излишне резко –
выводит полупьяное бельканто
старинный хит погибшей поэтессы
про призрака – ночного музыканта.
И, знаешь, в этот миг слова излишни,
подчинены молчанию святому.
С подобным ощущеньем тёзка Рыжий
писал, наверно, про рябину с домом
(где «боль в плече» и «ни хера не надо»,
услужливо подсказывает память).
Пора принять расплату за награду
и перестать на Богов ящик спамить.
И, выбросив сломавшийся спидометр,
зажить, как шрам, – нелепо и бездумно...
А чёрный ангел ходит за спиною,
смеётся и нацеливает дуло.
И, знаешь, в этот миг легко настолько,
так, чёрт возьми, свободно и хреново,
что, если где и рвётся, – там, где тонко,
и, если что и ждётся, – только Слово.

 

Колыбельная для Оли

 

О. В.

 

наследивших и айда

не упомнить поимённо

сердца зрячая война

спи от липового мёда

отправляется в костёр

счастье дудочка резная

сколько братьев и сестёр

в отреченье как в изгнанье

крепко спят и анька спит

пост над ними не покинем

пусть из юрмалы летит

постаревшая богиня

с ними юность за чертой

спит как молоко снятое

не вернётся ничего

разве что на мониторе

станет мягок парашют

сны цветны и легковейны

в нашей смерти попрошу

обвинить поэта гейне

 

* * *

 

Крыльцо золотое сияло и пело,

и в терем входила по скользким ступенькам

цыганка-старуха, гадала взаймы;

нахмурившись, ломаный грош протирала,

сквозь ржавчину видела блеск запоздалый

и щит, на котором приеду с войны.

 

Играла пластинка в дому фронтовая,

в грядущем виднелась дорожка кривая,

фиаско, немеркнущий свет золотой, –

закатный, неясно откуда возникший,

чтоб незачем было о прошлом казниться,

легко к настоящему стоя спиной.

 

Катилась под лавку монета скупая,

старуха жевала сухими губами:

мол, жить бы тебе, молодой, не тужить, –

да только не здесь ты одной половиной,

и дом твой казённый, и путь твой недлинный,

и жутко, – а значит, пора поспешить,

 

так многое сделать, так многое сделать,

а дверь отворялась, мешала, скрипела,

да небо светлело в промытом окне,

как будто остаток последней печали

чуть слышно звенел у меня за плечами,

отважно спускался в объятья ко мне.

 

* * *

 

Лето, шитое лыком в две строчки,
зарифмованных бедно и вкось.
Будто прежнее отмерло прочно,
будто новое не началось.
Всё мешается в дивную ересь:
кривда книжная, дурочкин плач,
физик Ваня, что спит, разуверясь
в простоте нерешённых задач.
Да и есть ли на свете задача,
что годна для кривого горба?..
У него – полусгнившая дача,
смерть жены, имбецилка-судьба.
Он встряхнётся, отыщет в полыни
купоросный обломок луны,
погрустит о несбывшемся сыне
и – обратно: досматривать сны,
где и символ-то – даром что вещий –
перед жизнью в долгах как в шелках,
но пропитан блаженством увечья
кацавейки неловкий распах.
А лукавое Слово на запах
поспешает, на одурь и дым,
ёжась в Божьих корёжистых лапах,
словно мрак – перед светом земным.

 

* * *

 

Р.Ш.

 

I.

 

– лунный, как приём, зачем раздет

на дожде, и боль дрожит живая? –

пропевает: – я лисёныш-свет,

братец подступающих планет,

форвард обступающего лая;

 

где горела память – щиплет йод;

рай-земля, где злились и гуляли;

и тебя не знаю – значит, врёт

бережный пушок-светодиод

с певчей ранкой в щуплом окуляре;

 

вот сейчас прорвётся – не сломай,

запоёт на весь вагонный рай;

не подпой – не в той учили школе;

и простые – «слава», «воздух», «рай» –

пенки, травянистые бемоли;

 

не спугни – так жутко и светло

молоку, чернея о целане;

вот застыло и переросло,

вот летит, пломбира два кило,

твоего забвения сценарий;

 

встреча-самолётик на потом,

нотный хохот в бортовой тетради.

взрослое в протянутой: «о том?».

детское плечами: «бога ради».

 

II.

 

Это чьи-нибудь семнадцать лет…

Сергей Королёв

 

это чьи-то двадцать, сон во сне,

лонг-листы, полутона, цикада;

мимо мчащий, бдящий обо мне,

двести лет молчащий обо мне,

в зарослях не находящий брата;

 

я смотрю в окно мильоны лет,

временем беременный, как рыба;

ходит по бульвару толстый мент,

встретишь – обними за этот свет,

прогони и не скажи «спасибо»,

 

пусть судачит – сам-вода, сам-дно, –

где-то удивившемуся богу,

как возможно: череп, снег, окно;

тот, мерцавший, скажет: «всё равно»,

протечёт по ленте, скажет: «много»,

 

скажет: «сложно», сленг по словарю,

снег по снегирю. смотри: дорожка

долго не расчищена. смотрю.

рядом будь, я скоро докурю,

и ступай, а я ещё немножко

 

 

* * *

 

Мать убитого сына три ночи ждала и три дня,
а заснула – и слышит сквозь треск фронтовой,
как с чужой стороны возвращается голос родной:

– Я не видел тебя так давно, что замёрзла вода,
стали волосы снегом, а сердце – бронёй ледяной,
и со дна опустевших глазниц восстаёт тишина,
с каждым боем часов превращаясь в бессмысленный вой.
Говори же со мной на одном языке, как тогда,
говори, говори же со мной.

То не стрёкот в моей голове, не часы на руке;
как расстался с тобой, то не пули свистят надо мной,
то стучит моя смерть от тебя вдалеке,
не считая отныне ни пульс мой, ни быт мой иной.
Мне осталось так много в моей безлимитной стране,
говори, не считая минут, говори же со мной,
говори, говори же со мной.

Говорит ему мать:
– Уходи, ты на что мне такой,
я три ночи ждала – всё встречала вдали поезда,
я три дня не спала – выходила на берег морской,
и меня в свой степной хоровод вовлекала беда,
танцевала со мной и кружилась легко надо мной.
Так сроднились мы с ней, что её не отдам никогда;
уходи, я не знаю тебя, ты на что мне такой,
уходи, ты на что мне такой.

Мне под каменной маской беды хорошо, как в раю;
до виска не дошедшая пуля – танцую легко;
как лицо, искажённое горем, – свечусь и пою,
тосковать разучившись о тех, кто давным-далеко,
о нашедших дорогу свою.

Стала песней сама – и ни сердцу теперь, ни уму,
стала облаком смерти – и таю в дыму фронтовом,
вырубая пластиночный шорох движеньем одним;
свет мой горем теперь осиян, – вот и каюсь ему,
слышу, слышу, зовёт, – вот и плачу ему об одном,
умираю легко перед ним.

 

Мемориал

 

за смехом поминальной тьмы не слышно медленного «мы»,

за перезвоном ложек, вилок зовут обида и затылок,

вертясь на речевом огне:

– я пепел твой, ложись ко мне,

я недотёпа с верхних полок, мой дымный путь коряв и долог,

 

приснюсь тебе поверх земли, к тебе на стол большое «пли»,

язык отрезанный введенский, лишённый голос полудетский,

языковая колбаса, смотри меня во все глаза:

так детство в неотмытой раме дрожит, сцепившись языками,

 

и вновь – сыновье уру-ру; бери меня в свою игру,

в нестрашный снег, в огромный ящик, роди мне голос говорящий

тридцатых лет, отбитых мест, – и кто с лица сегодня ест –

за вставший в горле пепел слова – нальёт – икнёт – опустит снова

 

* * *

 

Мы с тобой – белый грим и шаманский псалом,

из гнезда разорённого – птичий галдёж;

так о чём раздражённым своим языком,

деревянная дудка, поёшь?..

Бродишь-бродишь и девушкам спать не даёшь

по фиасковым травам-лугам;

если родиной это потом назовёшь –

постарайся не очень пугать.

Если матерью позже тебя назову –

постараюсь хлестать в полкнута;

встанет музыка горлом в родильном гробу,

всё равно не поймёт ни черта.

Ни креста не поймёт, ни греха не простит,

отходного не взыщет гудка;

станет песней, уйдя в неоплатный кредит,

кровь под пальцами часовщика.

Дай же труд разделить им: фабричная клеть

и угодья в три пота – ему;

ей – окрашенным в алое голосом петь,

не причастным уже ничему:

белый шум на плечах, фронтовая тетрадь –

знать, по-взрослому стала играть:

оторвётся, заснёт – и проснётся опять,

оторвётся – срастётся опять.

 

Нарушитель спокойствия

 

Нарушитель спокойствия правит бал,

разбирает по косточкам тронный зал,

что совсем не зал – и отнюдь не тронный;

от скелетов и пыли в его шкафах

так смердит, что впору надеть скафандр –

или бомбой рвануть нейтронной.

 

Подорвать всё к чёрту, на грудь принять,

вспомнить, как рассекала ночную гладь

рио-рита, звонкая баркарола;

а теперь он стоит и сжимает лом,

порываясь – не катаньем, так мытьём –

из мертвецкой – путём коротким.

 

На ветру стоит, и сам чёрт не брат;

не колеблются прутья семи оград,

позолота кустарная молчалива.

– Эй, как слышно, истерика, я скандал –

на непрочность проверка застывших скал,

разбудившая рой пчелиный.

 

Разбудила на час – и встряхнула пыль;

прокатилось эхо на десять миль –

и опять улеглось вековым покоем.

Кабинет анатомии видит сон.

Нарушитель уходит, сметая сор,

провожаемый взглядами исподлобья.

 

Две минуты – и схлынет в дверной проём;

долго память будет звенеть о нём

под военный вальсок обиды;

пара свергнутых тронов, пейзаж в окне,

чуть заметная вмятина на стене –

да железный кулак отбитый.

 

* * *

 

начинается жизнь как бензин по весёлому глазу

застекольным ожогом горя офигевшим огнём

чтобы видел ослепший всем зреньем разинутым сразу

слово то что в глаза и застенное слово о нём

 

чтобы свет вологодский со всей среброокою болью

и дневной затянувшийся облак хороших погод

я удар проношу принимая во тьму застеколья

где ошибка жива и во тьме прорастает и ждёт

 

зрячей музычкой льда притаилась качая правами

а когда я усну – вот сейчас говори пробуди:

– засыпай же сынок

выдувая меня выдувая

словно давнюю рану из пыльной груди

 

словно не было дня в лоскутках над осенним пэчворком

и любви на подушке с твоей золотистой копной

через память о рае пройдя всё становится мокрым

озареньем воды на щеке и обжёгшемся мной

 

а потом

сквозь железо пройдя –

ритуальной гвоздикой

постаментом стыду –

отдалённым но сделавшим честь

 

как побитый но любящий сын иллюзорности дикой

отчеркнувший на чеке свои двадцать шесть

 

* * *

 

Ничего не меняется, сколько ни сгинет лет.
Вот и детства дома:
так и мнится, исчезнут скоро те.
Нет, стоят, всё кряхтят.
Я зайду ненадолго в Инет –
посмотреть, какая погода
в твоём незабытом городе.
Та же, что и в мой прошлый приезд.
Словно Бог сберёг
специально для нас,
дабы не прерывалась ниточка памяти.
Словно чувство, что год назад (или год вперёд) –
повторение очень успешного трагеди.
Или камеди.
А, зайдя в твой ЖЖ, на знакомые фотки наткнусь.
И слегка усмехнусь –
ибо отличительны тем они,
что при взгляде на них пронзает –
да нет, не грусть,
а ощущение автобусной остановки времени.
Будто замерло и, двери раскрыв, терпеливо ждёт,
чтобы мы доросли, дозрели, верней, дотопали.
Значит – и мы не уйдём никуда, не уйдём.
Никуда не уйдём.
И скажи «спасибо» за это монаху-тополю,
что стоит, аллейной нетронутостью обогрет,
будто детство дома.
Блудное, вернулось тропой исхоженной.
Знает: здесь напоят молоком –
перебродившим – другого нет.
Знает: всегда накормят,
сколько ни канет лет
в голливудскую улыбку лета,
с насмешкой схожую.

 

* * *

 

ночь темна словно речь айзенберга как пойманный вдох

дважды в сутки за правдой ныряй но не чаще не чаще

видишь дно

это в прежнюю тьму возвращается бог

вновь не выдержав нас и засвеченный ад шелестящий

 

слышишь хруст

это медный господь пустырей и промзон

за обол полуострова рвётся распяться и длиться

мне лежать бы в ташкентском тумане что твой аронзон

чтобы лёгкое сердце на ужин клевала синица

 

чтоб дорогу в бессмертье топтали с утра муравьи

и безумье стелила к обеду небесная рита

мне бы выстрел в горах

только чтоб не свои не свои

мне бы время моё же

но рана светла и открыта

 

чтобы стал я подводное знанье всеслышащий слой

ах какая мы рыба от смерти скользящая сами

видишь тело моё так прочерчено пулей незлой

что уже я певучая сила с тремя адресами

 

видишь тело моё как жильё

Ты пришёл и возник

репетировать музыку так и не данного рая

что мне Твой айзенберг если сам я и хвост и плавник

что мне путин и крым если весь я дыра временная

 

поселись и живи

на границе познанья и чуда

а за скрипкою тела всё то же – светло и старо

и с плавильною музыкой речи талдычит иуда

– серебро, – говорит, – серебро

 

 

* * *

 

Сороковые, роковые...

Давид Самойлов

 

Восьмидесятые, усатые…

Борис Рыжий

 

О, нулевые, ролевые,
безвольные и волевые...
Чуть правые, но больше – левые,
как в сердце – раны пулевые.

И отразит в прихожей зеркало
двух гордецов прямые выи,
пока нас жизнь не исковеркала,
покуда мы ещё живые.

А ты в мою ступила душу.
Ты увидала там чащобу.
И значит – никогда не струшу,
и будут – не счета, а счёты.
Мы станем драться, насмерть драться:
я и старик – мой главный ворог.
Пускай по паспорту мне двадцать –
я постарею лет на сорок.

И отразит в прихожей зеркало
осколки ржавого корыта.
Их солнце золотит усердное,
и значит – биты, карты биты.

И значит – снова нулевые.
Зеро – две точки болевые.
А на лице – приметы времени:
глаза, навек немолодые.

 

Оммаж Борису Рыжему

 

Не забывай меня, когда

горит обычная беда,

когда звереющие сёстры

зовут стрелять: айда, айда,

 

я нежный волк, смотрящий в лес,

я ошалелый литпроцесс,

я с этим клапаном на сердце,

а вот сорву, могу и без,

 

мы обратим, смешнее рви,

не побратим, один живи:

две части тутового неба,

и руки в ягодной крови,

 

и горло в жарком терафлю,

уходит Люда, Люда, лю,

уходят Слава, Мариэтта,

трубит поднебное «свалю»,

 

а ты спускайся обо мне,

мой брат, повисший на ремне,

мой белый колокол осенний,

я жду, я сердце, страшно мне.

 

Определение поэзии

 

Это – губами сухими вчера

тянется к злому «сегодня»;

это – на нотную льётся тетрадь

красный густеющий отсвет

фото, проявленных где-то потом,

скопом – во льдах заполярных,

между раскрытым от ужаса ртом

и ненакрытой поляной;

это – влетевший в окно скрипача

мяч, окровавивший скрипку;

больше мячу – ни заснуть, ни смолчать,

скрипке – звенеть, но не вскрикнуть,

гласной врываться в больничный уют,

в сладкое пенье согласных,

чтобы в палате косились – поёт

сквозь воспалённые гланды;

чтоб удивлялись – мол, машет при всех

снимком двойного пенальти, –

и на январский бунтующий смех

голос молчанья финальный

лёг, будто на воду – тонкий ледок,

но, поманив по бедовому следу, –

ни дураков от побед не сберёг,

ни дурака – от победы.

 

* * *

 

поезда не ходят открытки в коме

самолёт горит на глубине

и душа тёмный шмель в головном проломе

присмотрись говорит к возвращённой мне

 

этой чей мизинец человека

говорит нельзя нельзя

я давно конструктор лего

но не вся разобрана не вся

 

скажешь «пчёлы» – и на теле катых

скажешь «хатынь» – и жёлтым сверкнёшь в темноту

словно журналистика двадцатых

с кляпом ослепительным во рту

 

даже если острые вопросы

и на всё один ответ

расскажи им как внутри сияют осы

как в проёме зудящий свет

 

и какие в глубине защитной крови

ходят буквы звери снегири

прорастая в небумажном «кроме»

ты ларец но я открою

 

больше ничего не говори

 

* * *

 

Саше П.

 

гори над ним, нелётный бог, огонь дрожащей речи;

два раза облачное «да?» – на все земные «нет»;

военный мальчик-монолог – но в темноте картечи

лицо в лицо устремлено, в глубоководный свет;

 

беги за ним, лети на блеск непойманного слова;

но вот срывается с крючка – зря перебил, молчи;

так странен мальчик-монолог, как школа соколова,

прямой сознания поток, оттуда бьют ключи;

 

так видят детство и пчела – всей темнотой подкожной;

так честен зренья дальний бой – какой утерян рай;

так мальчик-монолог правдив, и с правдой невозможной

заляг, башкою потряси, восстань и поиграй;

 

«эй, погоди, а делать что? к лицу какие маски?» –

молчит, бежит на новый луч в рузаевском снегу.

пройдёт и беглое «бывай», и этот сад самарский, –

но то, что бросил он во тьме, как чашу сберегу

 

* * *

 

Так свет и ужас говорят,

согласные друг с другом;

со звуком спорит звукоряд,

лопата спорит с грунтом;

на несколько часов подряд

дождём заряжен водоём;

так смерть гласит через меня

вседневным словарём.

 

Так знает смысл о нас самих,

до времени разжёван,

и сбитый залпом грозовым

невидный прокажённый, –

осмеян всеми и забыт,

но не забывший ни о чём, –

встаёт – и в голос говорит

о царствии своём.

 

* * *

 

так тихо внутри что слова начинают сиять

ты новым придёшь – а огонь продолжает гореть

я весь продолжение спора я слово на «ядь»

своё продолжение тела как вечер и смерть

 

гранат разлетелся на райские атомы – бух! –

ты умер а свет бесконечен стоит у двери

ничто не вернётся собой полюбил и потух

сижу и с огнём говорю говоришь говори

 

так просто на райской земле отзвеневших понтов

прислушайся

голос впервые без верхнего «ля»

я первым войду в эту воду и к смерти готов

 

гармония

вечер до взрыва

сплошная земля

 

 

* * *

 

Три года певец почивал молодой

у самого синего моря;

проснулся – ни друга, ни сына с женой –

лишь хлеб отвечает из глуби печной

да тень золотого помола:

«Продюсер твой спит со звездой number one –

наследницей нефтемагната;

твой спонсор в сиреневый скрылся туман,

а кто обещался быть рядом –

все рядом с тобой в ожиданье легли,

да вот не дождались – и в землю вросли,

остались на выцветших фото.

Лишь голос твой прежний в подземной пыли

с пластинки звучит патефонной.

Жаль, мода-чертовка успела пройти;

не веришь – в соседнюю залу пройди:

там смех-дискотека, там горе-печаль,

вино молодое да синий хрусталь.

Там юные девы – фанатки твои –

две розы да светлое слово

к могиле кента твоего принесли,

другого певца молодого.

Сейчас он очнётся и с ними споёт;

остыть его праху ничто не даёт –

ни смех, ни свинцовая рана,

ни диско-движения стройненьких плеч.

А ты отправляйся обратно на печь –

твой хит позабыт и затянут.

Вот солнце покатится скоро в зенит,

вино допоёт и стекло прозвенит,

пластинка твоя прохрустит под ногой –

и станешь ты тенью, как я, золотой.

Затянется рана, пройдёт торжество –

и больше не помнит никто ничего».

 

* * *

 

ты дерево из новых лет

которым двадцать два

а я понты и бересклет

всезнающий слова

 

я умер их я не могу

мне скоро тридцать смерть

все-все на домовом суку

и мне на нём висеть

 

там слово бел и солнце жёл

словарны «ад» и «ать»

скажи что больше не ушёл

что не положишь спать

 

не куклой с трубкою во рту

не волком на луну

в твоё прямое подрасту

и ясное вдохну

 

где хаос мой сводя к нулю

так близко было мной

твоё настенное «люблю»

объемлет шар земной

 

* * *

 

Ухватить бы момент фотовспышки, когда до предела

речь сама не своя, всё становится наоборот;

нет, не голос уже, – гаснет свет, и застолье редеет,

спит земля, произносится тост, отверзается рот.

 

За уже-не-слова – но ещё и не то, что важнее, –

на дорогу выходит, и слайд под ногами плывёт,

искривляясь в трагическом смехе, как в маске Орфея;

бьёт под дых, обнажается смысл, проливается йод.

 

И тогда – погляди, как в гримёрочной гулко и пусто, –  

в небесах тяжело, но до края наполнен бокал, –

от полутора странных людей происходит искусство:

бьётся частная жизнь, пьётся джин, аплодирует зал.

 

Постоять на подмостках ещё – но зовёт гробовая

тишина, приближается звон, по-пластунски ложись.

Бьётся рыба под током – вольно ей от края до края.

Холодеет душа. Открывается дверь. Продолжается жизнь.

 

* * *

 

это чьё там навстречу утро звеня поя

рот беззубый раскрыло давай мириться

кто там райское время хватающий за края

нет сынок это яблоко яблоко я

голый запах родного зверинца

 

я давно уже вечное детство цып-цып ма-ма

стрекоза на радаре грусти мол наше наше

ты сто лет не пришёл – и меня обнимала тьма

вместе пившая горевавшая от ума

целовавшая в день пропажи

 

полным ртом обнимающей темноты

я теперь говорю из такого ада

что не снилось кювье

перегной позвонки хребты

это свет надо мной это облако облако ты

проплываешь и помнить не надо

 

а порой приснится что кухонный детский шум

а не топот орбит а не связки что петь не в силах

и с повисшим в окне дышу говорю держу

обнимая ресничный его парашют

лёгкий лёгкий невыносимый

 

* * *

 

Этот город – пацан с чуть заметным пушком над губой.
Мы чмырили его, с ним бывали по-детски жестоки,
и не знали, что ночью в погоне за дальней звездой
он уйдёт с рюкзаком в направлении горной дороги.
Ты же помнишь его, точно помнишь – но всё же постой,
запиши, если встретишь – узнай по отдельным приметам.
Это клёвое время и город – почти островной,
тихо канувший в лето, подобно империи хеттов,
про которых читали, себя превращая порой
в афинян-сибаритов и в жадных встревоженных персов.
...Этот город – всё тот же пацан, только сбрил над губой,
да, неузнанный, отгородился сверканьем имперским.
Словно солнечный день, где мы были самими собой
и самими собой навсегда в этом дне и остались.
Мы у счастья за пазухой прятались. Прятали рой
номинальных скорбей: летний дождь и весенняя талость.
Счастье к нам выходило из пены – отнюдь не морской:
из пивной горьковатой, на клязьминском пляже средь ила.
Поводила бедром Афродита соседней пивной.
Разбивала сердца. И всегда по её выходило.
Из воды выходил Дионис – как обычно, бухой:
крут характер, удар богатырской недюжинной силы.
Доходило до крупных разборок в вечерней пивной.
Было всякое там. Но всегда по его выходило.
Лишь по-нашему, видишь, не вышло...
Но – свет над водой,
но – закат, уронивший с причала тяжёлые вишни...
Здесь не надо любви – ни дурманной, ни даже блажной:
если лишнее всё, то и счастье, конечно, излишне.

 

* * *

 

в пустоту сигналишь – отвечает: в списках не значишься.

на дне колодца – земляная птица.

мне всех лучше поётся, когда ей плачется.

знает, знает, коварная, что мне снится.

 

когда она демонстрирует граду и миру свою добычу,

в светлое небо ощерив кровавый клюв, –

встают со дна покинутые-забытые,

чеканным шагом идут мои мёртвые,

за здоровье её, за крещенье моё

поднимают и пьют.

 

говорю ей с пятого на десятое,

задушить хочу – умирает, чтоб возродиться.

виновато смотрит – и жаль проклятую.

летает вокруг да около, на руку не садится.

мне сто лет не спится – а ей хоть бы что, обмывает рот,

восстаёт из пепла, зазывает меня, садистка,

в этот свет, в этот ад,

издевательски так поёт:

 

– у меня во саду-садочке свечи горят восковые,

у меня во садочке мёртвые как живые;

дай мне волю, со мной полетим до звёзд,

и бокалы звенят –

за спасенье её,

райский сад и мой колодезный труд

поднимая последний тост.

 

* * *

 

ни дома ни друга ни денег ни в клетке синицы терпи

ржавеет на заднем сиденье звено пролетарской цепи

а спереди крепко пристёгнут к тому что не жалко терять

такой вот улов невесёлый в лихие свои двадцать пять

 

такая пора золотая такой вот хреновый улов

и всё чем заплаты латаешь слова и события слов

там ужас хитёр и искусен восходит и скоро вот-вот

вскормившую руку укусит

родившего к стенке прижмёт

 

решётки вольера не портя на ринге правёжном и злом

вольно же меня в преисподней винить поделом поделом

за голод за хлеб ядовитый и речи смирительный кляп

за то что в скрипичной давильне не выжал симфоний и клятв

 

не смерти учил непреклонно стыду оставаться в живых

твоих не вправлял переломов ни песенных ни челюстных

а сплёвывал в смехе беспечном в солёном неравном бою

споёшь породнишься с увечьем

хук левой

сроднился

пою

 

 

* * *

 

пока ты пела это дело в угаре кукольного бала

повестка в суд и флюс пчелиный в две ноты врали что умру

мне память щёку разносила и что-то тихо напевала

и печень горькую клевала легко отплюнувшись к утру

 

кудах-куда тебе до них на свете нет о ком ревела

вина не пьёшь детей не крестишь и поделом и поделом

но проступают на тряпье шитьём златым и внутривенным

сестрица с морфием ночным

и мальчик с облачным челом

 

пока в ночи тебя носило о злая песня-лежебока

мне двое виделись в купели под рампой нитяных теней

одна с куриным коготком и талисманом в виде бога

другой томится и летает а после тает вместе с ней

 

ещё темно ещё не все на пальце проступают капли

но девочке легко не страшно

и мальчик говорит живём

скорлупка бедная ко дну а остальное крибле-крабле

пока луна над старой башней

застыла в круге меловом

 

* * *

 

рельсы сходятся реки расходятся

смерть на полке как дева ничком

в бесконечное зеркало смотрится

пассажир на излёте ручном

наступая промокшими стопами

в сон подобий дошкольный режим

что он видит блаженный утопленник

жарким зреньем щитом жестяным

 

сад свинцовый стреляющий бликами

бьющий в цель ни пройтись ни присесть

в беэр-шева могилу великую

заводные свои тридцать семь

 

глупым слухом размытым и сломленным

что он слышит сквозь глину и пыль

слева гулкие зёрна бесплодные

справа окрик упасть и не быть

 

что осталось почуять по запаху

пункт конечный надежд и причуд

докатиться и замертво за-мерт-во

в порученья последний приют