Борис Кутенков

Борис Кутенков

Все стихи Бориса Кутенкова

* * *

 

Были хуже врагов – а сегодня опять побратимы.
Завтра в разные стороны пялиться будем, как встарь...
Мы с тобой деревянны, мы оба слегка буратинны:
дураков за три сольдо не ищем, сбывая букварь.
Ты другого обструга, но так же чужих не пускаешь
за волшебную дверцу, куда лучше нос не совать.
Если душу решишь приоткрыть, то такими кусками,
что пройдёт триста лет и затянется тиною гладь.
А когда бы весёлый дымок не струился из печки
и не застил глаза (чай, пока не в Стране дураков) –
я сложил бы тебя, словно пазлик, легко и беспечно.
Я проник бы в твой дивный театр без ключей и замков.
Там тебе и с хлыстом бородач, и такие погони,
что джеймсбондам не снилось, – но крив разухабистый путь,
будто в прошлом застряла одной деревянной ногою
и не можещь другой в настоящее перемахнуть.
Там одна Карабасова кукла уже не годна и
подлежит отправленью в утиль, – тут и сказке хана...
Что же ты замолчала, о чём зачиталась, родная?
Или песенка Рины Зелёной поодаль слышна?..
Но звучит за спиной та же скрипка рыдающей речи.
Демо-версия блоковой музыки. Сон золотой.
И в жабо кружевном, как Пьеро, мчится ангел навстречу,
возвещая, что Бог – папа Карло – простил нас с тобой.

 

* * *

 

Выходила на берег мадонна,

на высокий на берег пологий;

из небесной прорези речистой

выходила – запевала долго.

Заводила песню о смертельном

в зарослях ночного краснотала;

откликалась бездна, как свидетель,

слушала и что-то подтверждала.

Пёрышком фиксируя в блокноте,

спорила и соглашалась с чем-то;

принимала истинный за ложный,

страшный – за фальшивую монету;

говорила – проще надо, проще,

примитивней надо и медийней;

надо, как земля в сожжённой роще,

как деревьев тени-привиденья.

Правда же была намного проще,

и страшней была, и маскарадней;

чем страшней была она, тем проще,

тем пронзительней – чем маскарадней;

беззащитна, как пустое лоно,

словно стыд, бездонна, бесполезна.

Заводила гулкое мадонна.

Нехотя, но принимала бездна.

 

 

* * *

 

Говорит: уходи, не жена тебе, не сестра,

у меня за спиной ледяные поют ветра,

серый дым, разорённый прах, сердце – пепел и перегной,

стольких вынесла на руках, что пора зимовать одной.

Королевство моё – вся земля в озорном дыму,

подходи, ё-моё, дай вот так тебя обниму,

отпущу да запомню, оставлю в себе самом,

в этом доме горящем, зареве золотом –

грампластинкой бракованной в круге восьмом дудеть;

помашу на прощанье – никто я и звать нигде;

не просись ко мне на руки, в пустошь, прожжённый рай,

я спасала тебя, а теперь ты большой, ступай.

За тобой посылала и ялик, и целый флот,

заставляла поклоны стучать у семи господ;

слишком сера твоя крепка, слишком вера моя мала,

дуру новую находи – разлюбила, ушла-ушла.

Там, в небесных садах, у меня зацветает хмель,

там расколота в щепы новая колыбель

на мели – ну а ты живи до второго дня;

вот и всё, вот и всё, вот и нет, больше нет меня.

 

* * *

 

Днём облачным, а ночью – огненным,

и днём и ночью – болевым, –

веди меня водой и оловом,

прямого – трудным и кривым;

не умолявшего о помощи,

огонь державшего в груди, –

ареною веди и обручем,

кнутом и окриком веди.

В труде и трауре держи меня

вдвоём с отправившим на крест;

последним сборником прижизненным

оправдан пафос тёмных мест, –

и нет вернее оправдания;

тяжёлым шагом сдавлен грунт;

всё зная о долгах заранее –

не прокляну голгофный труд.

Опутав сетью виноградною,

прощеньем ясным, как ремнём, –

веди не холлами парадными,

а тайным ходом, чёрным днём;

подслушанным, а не подсказанным –

на звук последний, на костёр,

чтоб острым жженьем слово каждое,

как раздвоившийся актёр,

себя казнило между сценами,

в молчанье мучась и светясь,

и в рассечённом пело целое,

а в целом – отреченья связь.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

Добежать, как военный гонец. Близоруко вглядеться:
о, таким возвращенье своё и представить не мог.
Ты вернулся с открытой душой в дом бесхозного детства,
но без стука уже не войти – на калитке замок.
Там в ударе июль, и деревья от зноя плешивы,
а верхушки церквей не скромней италийских ротонд.
Ты вернулся туда, где давно за тебя всё решили:
скоро вывезут мебель и, стало быть, грянет ремонт.
Белый цвет потолка – но покрашено прошлое тёмным.
Духота, и рабочих-таджиков гортанный трындёж.
Во дворе, как фингалы, незрелые ягоды тёрна:
не имея покорности, вяжут во рту, чуть куснёшь.
Не имея враждебности, брешет приблудная шавка.
Не умея прогнать, по загривку ты треплешь её...
Всё другое, другое вокруг! Ни малейшего шанса
как с новьём пообвыкнуться, так и расстаться с быльём.
Впрочем – что-то осталось ещё. Не могло не остаться.
Ты несёшься по дому сорвавшимся с привязи псом.
Вот и книжная полка, которой, поди, лет шестнадцать.
Вот и книга на ней. Та же самая: Клабка Джером.
Как насмешка судьбы – о, проклятые вещие знаки!..
На странице закладка, где лодочник с вечной ленцой...
Трое в лодке твоей, не считая тебя и собаки:
память ушлая, Бог да июль, что смеётся в лицо.

 

* * *

 

Когда зелёное кино

идёт-гудёт по залу тёмному,

и океанский звон ушной –

замена слуху повреждённому

(а я тот звон за три гроша

у дурака-туземца выменял), –

на красный свет гуляй, душа,

вразвалочку по стрёмным линиям.

Взглянув уже с той стороны

экрана – на дела трамвайные, –

она сметёт из головы

в сторонку – почести случайные;

великосветскою метлой

укажет место в бестиалити

(из списка вон – из глаз долой,

чтобы о нём – ни слова памяти);

протянет в кассу горсть банкнот –

свой откуп за меня иудливый, –

и, как безумный полиглот,

в последний раз ночную улицу

с того на этот перейдёт.

 

* * *


Когда твоё бессмертье мнится глупым
и, что ни день, то мысль остановиться, –
в пестрящей полумгле ночного клуба
старается фанерная певица.
И – то уныло, то излишне резко –
выводит полупьяное бельканто
старинный хит погибшей поэтессы
про призрака – ночного музыканта.
И, знаешь, в этот миг слова излишни,
подчинены молчанию святому.
С подобным ощущеньем тёзка Рыжий
писал, наверно, про рябину с домом
(где «боль в плече» и «ни хера не надо»,
услужливо подсказывает память).
Пора принять расплату за награду
и перестать на Богов ящик спамить.
И, выбросив сломавшийся спидометр,
зажить, как шрам, – нелепо и бездумно...
А чёрный ангел ходит за спиною,
смеётся и нацеливает дуло.
И, знаешь, в этот миг легко настолько,
так, чёрт возьми, свободно и хреново,
что, если где и рвётся, – там, где тонко,
и, если что и ждётся, – только Слово.

 

Колыбельная для Оли

 

О. В.

 

наследивших и айда

не упомнить поимённо

сердца зрячая война

спи от липового мёда

отправляется в костёр

счастье дудочка резная

сколько братьев и сестёр

в отреченье как в изгнанье

крепко спят и анька спит

пост над ними не покинем

пусть из юрмалы летит

постаревшая богиня

с ними юность за чертой

спит как молоко снятое

не вернётся ничего

разве что на мониторе

станет мягок парашют

сны цветны и легковейны

в нашей смерти попрошу

обвинить поэта гейне

 

* * *

 

Крыльцо золотое сияло и пело,

и в терем входила по скользким ступенькам

цыганка-старуха, гадала взаймы;

нахмурившись, ломаный грош протирала,

сквозь ржавчину видела блеск запоздалый

и щит, на котором приеду с войны.

 

Играла пластинка в дому фронтовая,

в грядущем виднелась дорожка кривая,

фиаско, немеркнущий свет золотой, –

закатный, неясно откуда возникший,

чтоб незачем было о прошлом казниться,

легко к настоящему стоя спиной.

 

Катилась под лавку монета скупая,

старуха жевала сухими губами:

мол, жить бы тебе, молодой, не тужить, –

да только не здесь ты одной половиной,

и дом твой казённый, и путь твой недлинный,

и жутко, – а значит, пора поспешить,

 

так многое сделать, так многое сделать,

а дверь отворялась, мешала, скрипела,

да небо светлело в промытом окне,

как будто остаток последней печали

чуть слышно звенел у меня за плечами,

отважно спускался в объятья ко мне.

 

 

* * *

 

Лето, шитое лыком в две строчки,
зарифмованных бедно и вкось.
Будто прежнее отмерло прочно,
будто новое не началось.
Всё мешается в дивную ересь:
кривда книжная, дурочкин плач,
физик Ваня, что спит, разуверясь
в простоте нерешённых задач.
Да и есть ли на свете задача,
что годна для кривого горба?..
У него – полусгнившая дача,
смерть жены, имбецилка-судьба.
Он встряхнётся, отыщет в полыни
купоросный обломок луны,
погрустит о несбывшемся сыне
и – обратно: досматривать сны,
где и символ-то – даром что вещий –
перед жизнью в долгах как в шелках,
но пропитан блаженством увечья
кацавейки неловкий распах.
А лукавое Слово на запах
поспешает, на одурь и дым,
ёжась в Божьих корёжистых лапах,
словно мрак – перед светом земным.

 

* * *

 

Мать убитого сына три ночи ждала и три дня,
а заснула – и слышит сквозь треск фронтовой,
как с чужой стороны возвращается голос родной:

– Я не видел тебя так давно, что замёрзла вода,
стали волосы снегом, а сердце – бронёй ледяной,
и со дна опустевших глазниц восстаёт тишина,
с каждым боем часов превращаясь в бессмысленный вой.
Говори же со мной на одном языке, как тогда,
говори, говори же со мной.

То не стрёкот в моей голове, не часы на руке;
как расстался с тобой, то не пули свистят надо мной,
то стучит моя смерть от тебя вдалеке,
не считая отныне ни пульс мой, ни быт мой иной.
Мне осталось так много в моей безлимитной стране,
говори, не считая минут, говори же со мной,
говори, говори же со мной.

Говорит ему мать:
– Уходи, ты на что мне такой,
я три ночи ждала – всё встречала вдали поезда,
я три дня не спала – выходила на берег морской,
и меня в свой степной хоровод вовлекала беда,
танцевала со мной и кружилась легко надо мной.
Так сроднились мы с ней, что её не отдам никогда;
уходи, я не знаю тебя, ты на что мне такой,
уходи, ты на что мне такой.

Мне под каменной маской беды хорошо, как в раю;
до виска не дошедшая пуля – танцую легко;
как лицо, искажённое горем, – свечусь и пою,
тосковать разучившись о тех, кто давным-далеко,
о нашедших дорогу свою.

Стала песней сама – и ни сердцу теперь, ни уму,
стала облаком смерти – и таю в дыму фронтовом,
вырубая пластиночный шорох движеньем одним;
свет мой горем теперь осиян, – вот и каюсь ему,
слышу, слышу, зовёт, – вот и плачу ему об одном,
умираю легко перед ним.

 

* * *

 

Мы с тобой – белый грим и шаманский псалом,

из гнезда разорённого – птичий галдёж;

так о чём раздражённым своим языком,

деревянная дудка, поёшь?..

Бродишь-бродишь и девушкам спать не даёшь

по фиасковым травам-лугам;

если родиной это потом назовёшь –

постарайся не очень пугать.

Если матерью позже тебя назову –

постараюсь хлестать в полкнута;

встанет музыка горлом в родильном гробу,

всё равно не поймёт ни черта.

Ни креста не поймёт, ни греха не простит,

отходного не взыщет гудка;

станет песней, уйдя в неоплатный кредит,

кровь под пальцами часовщика.

Дай же труд разделить им: фабричная клеть

и угодья в три пота – ему;

ей – окрашенным в алое голосом петь,

не причастным уже ничему:

белый шум на плечах, фронтовая тетрадь –

знать, по-взрослому стала играть:

оторвётся, заснёт – и проснётся опять,

оторвётся – срастётся опять.

 

Нарушитель спокойствия

 

Нарушитель спокойствия правит бал,

разбирает по косточкам тронный зал,

что совсем не зал – и отнюдь не тронный;

от скелетов и пыли в его шкафах

так смердит, что впору надеть скафандр –

или бомбой рвануть нейтронной.

 

Подорвать всё к чёрту, на грудь принять,

вспомнить, как рассекала ночную гладь

рио-рита, звонкая баркарола;

а теперь он стоит и сжимает лом,

порываясь – не катаньем, так мытьём –

из мертвецкой – путём коротким.

 

На ветру стоит, и сам чёрт не брат;

не колеблются прутья семи оград,

позолота кустарная молчалива.

– Эй, как слышно, истерика, я скандал –

на непрочность проверка застывших скал,

разбудившая рой пчелиный.

 

Разбудила на час – и встряхнула пыль;

прокатилось эхо на десять миль –

и опять улеглось вековым покоем.

Кабинет анатомии видит сон.

Нарушитель уходит, сметая сор,

провожаемый взглядами исподлобья.

 

Две минуты – и схлынет в дверной проём;

долго память будет звенеть о нём

под военный вальсок обиды;

пара свергнутых тронов, пейзаж в окне,

чуть заметная вмятина на стене –

да железный кулак отбитый.

 

* * *

 

Ничего не меняется, сколько ни сгинет лет.
Вот и детства дома:
так и мнится, исчезнут скоро те.
Нет, стоят, всё кряхтят.
Я зайду ненадолго в Инет –
посмотреть, какая погода
в твоём незабытом городе.
Та же, что и в мой прошлый приезд.
Словно Бог сберёг
специально для нас,
дабы не прерывалась ниточка памяти.
Словно чувство, что год назад (или год вперёд) –
повторение очень успешного трагеди.
Или камеди.
А, зайдя в твой ЖЖ, на знакомые фотки наткнусь.
И слегка усмехнусь –
ибо отличительны тем они,
что при взгляде на них пронзает –
да нет, не грусть,
а ощущение автобусной остановки времени.
Будто замерло и, двери раскрыв, терпеливо ждёт,
чтобы мы доросли, дозрели, верней, дотопали.
Значит – и мы не уйдём никуда, не уйдём.
Никуда не уйдём.
И скажи «спасибо» за это монаху-тополю,
что стоит, аллейной нетронутостью обогрет,
будто детство дома.
Блудное, вернулось тропой исхоженной.
Знает: здесь напоят молоком –
перебродившим – другого нет.
Знает: всегда накормят,
сколько ни канет лет
в голливудскую улыбку лета,
с насмешкой схожую.

 

* * *

 

Сороковые, роковые...

Давид Самойлов

 

Восьмидесятые, усатые…

Борис Рыжий

 

О, нулевые, ролевые,
безвольные и волевые...
Чуть правые, но больше – левые,
как в сердце – раны пулевые.

И отразит в прихожей зеркало
двух гордецов прямые выи,
пока нас жизнь не исковеркала,
покуда мы ещё живые.

А ты в мою ступила душу.
Ты увидала там чащобу.
И значит – никогда не струшу,
и будут – не счета, а счёты.
Мы станем драться, насмерть драться:
я и старик – мой главный ворог.
Пускай по паспорту мне двадцать –
я постарею лет на сорок.

И отразит в прихожей зеркало
осколки ржавого корыта.
Их солнце золотит усердное,
и значит – биты, карты биты.

И значит – снова нулевые.
Зеро – две точки болевые.
А на лице – приметы времени:
глаза, навек немолодые.

 

Определение поэзии

 

Это – губами сухими вчера

тянется к злому «сегодня»;

это – на нотную льётся тетрадь

красный густеющий отсвет

фото, проявленных где-то потом,

скопом – во льдах заполярных,

между раскрытым от ужаса ртом

и ненакрытой поляной;

это – влетевший в окно скрипача

мяч, окровавивший скрипку;

больше мячу – ни заснуть, ни смолчать,

скрипке – звенеть, но не вскрикнуть,

гласной врываться в больничный уют,

в сладкое пенье согласных,

чтобы в палате косились – поёт

сквозь воспалённые гланды;

чтоб удивлялись – мол, машет при всех

снимком двойного пенальти, –

и на январский бунтующий смех

голос молчанья финальный

лёг, будто на воду – тонкий ледок,

но, поманив по бедовому следу, –

ни дураков от побед не сберёг,

ни дурака – от победы.

 

 

* * *

 

Так свет и ужас говорят,

согласные друг с другом;

со звуком спорит звукоряд,

лопата спорит с грунтом;

на несколько часов подряд

дождём заряжен водоём;

так смерть гласит через меня

вседневным словарём.

 

Так знает смысл о нас самих,

до времени разжёван,

и сбитый залпом грозовым

невидный прокажённый, –

осмеян всеми и забыт,

но не забывший ни о чём, –

встаёт – и в голос говорит

о царствии своём.

 

* * *

 

Три года певец почивал молодой

у самого синего моря;

проснулся – ни друга, ни сына с женой –

лишь хлеб отвечает из глуби печной

да тень золотого помола:

«Продюсер твой спит со звездой number one –

наследницей нефтемагната;

твой спонсор в сиреневый скрылся туман,

а кто обещался быть рядом –

все рядом с тобой в ожиданье легли,

да вот не дождались – и в землю вросли,

остались на выцветших фото.

Лишь голос твой прежний в подземной пыли

с пластинки звучит патефонной.

Жаль, мода-чертовка успела пройти;

не веришь – в соседнюю залу пройди:

там смех-дискотека, там горе-печаль,

вино молодое да синий хрусталь.

Там юные девы – фанатки твои –

две розы да светлое слово

к могиле кента твоего принесли,

другого певца молодого.

Сейчас он очнётся и с ними споёт;

остыть его праху ничто не даёт –

ни смех, ни свинцовая рана,

ни диско-движения стройненьких плеч.

А ты отправляйся обратно на печь –

твой хит позабыт и затянут.

Вот солнце покатится скоро в зенит,

вино допоёт и стекло прозвенит,

пластинка твоя прохрустит под ногой –

и станешь ты тенью, как я, золотой.

Затянется рана, пройдёт торжество –

и больше не помнит никто ничего».

 

* * *

 

Ухватить бы момент фотовспышки, когда до предела

речь сама не своя, всё становится наоборот;

нет, не голос уже, – гаснет свет, и застолье редеет,

спит земля, произносится тост, отверзается рот.

 

За уже-не-слова – но ещё и не то, что важнее, –

на дорогу выходит, и слайд под ногами плывёт,

искривляясь в трагическом смехе, как в маске Орфея;

бьёт под дых, обнажается смысл, проливается йод.

 

И тогда – погляди, как в гримёрочной гулко и пусто, –  

в небесах тяжело, но до края наполнен бокал, –

от полутора странных людей происходит искусство:

бьётся частная жизнь, пьётся джин, аплодирует зал.

 

Постоять на подмостках ещё – но зовёт гробовая

тишина, приближается звон, по-пластунски ложись.

Бьётся рыба под током – вольно ей от края до края.

Холодеет душа. Открывается дверь. Продолжается жизнь.

 

* * *

 

Этот город – пацан с чуть заметным пушком над губой.
Мы чмырили его, с ним бывали по-детски жестоки,
и не знали, что ночью в погоне за дальней звездой
он уйдёт с рюкзаком в направлении горной дороги.
Ты же помнишь его, точно помнишь – но всё же постой,
запиши, если встретишь – узнай по отдельным приметам.
Это клёвое время и город – почти островной,
тихо канувший в лето, подобно империи хеттов,
про которых читали, себя превращая порой
в афинян-сибаритов и в жадных встревоженных персов.
...Этот город – всё тот же пацан, только сбрил над губой,
да, неузнанный, отгородился сверканьем имперским.
Словно солнечный день, где мы были самими собой
и самими собой навсегда в этом дне и остались.
Мы у счастья за пазухой прятались. Прятали рой
номинальных скорбей: летний дождь и весенняя талость.
Счастье к нам выходило из пены – отнюдь не морской:
из пивной горьковатой, на клязьминском пляже средь ила.
Поводила бедром Афродита соседней пивной.
Разбивала сердца. И всегда по её выходило.
Из воды выходил Дионис – как обычно, бухой:
крут характер, удар богатырской недюжинной силы.
Доходило до крупных разборок в вечерней пивной.
Было всякое там. Но всегда по его выходило.
Лишь по-нашему, видишь, не вышло...
Но – свет над водой,
но – закат, уронивший с причала тяжёлые вишни...
Здесь не надо любви – ни дурманной, ни даже блажной:
если лишнее всё, то и счастье, конечно, излишне.

 

* * *

 

в пустоту сигналишь – отвечает: в списках не значишься.

на дне колодца – земляная птица.

мне всех лучше поётся, когда ей плачется.

знает, знает, коварная, что мне снится.

 

когда она демонстрирует граду и миру свою добычу,

в светлое небо ощерив кровавый клюв, –

встают со дна покинутые-забытые,

чеканным шагом идут мои мёртвые,

за здоровье её, за крещенье моё

поднимают и пьют.

 

говорю ей с пятого на десятое,

задушить хочу – умирает, чтоб возродиться.

виновато смотрит – и жаль проклятую.

летает вокруг да около, на руку не садится.

мне сто лет не спится – а ей хоть бы что, обмывает рот,

восстаёт из пепла, зазывает меня, садистка,

в этот свет, в этот ад,

издевательски так поёт:

 

– у меня во саду-садочке свечи горят восковые,

у меня во садочке мёртвые как живые;

дай мне волю, со мной полетим до звёзд,

и бокалы звенят –

за спасенье её,

райский сад и мой колодезный труд

поднимая последний тост.

 

* * *

 

ни дома ни друга ни денег ни в клетке синицы терпи

ржавеет на заднем сиденье звено пролетарской цепи

а спереди крепко пристёгнут к тому что не жалко терять

такой вот улов невесёлый в лихие свои двадцать пять

 

такая пора золотая такой вот хреновый улов

и всё чем заплаты латаешь слова и события слов

там ужас хитёр и искусен восходит и скоро вот-вот

вскормившую руку укусит

родившего к стенке прижмёт

 

решётки вольера не портя на ринге правёжном и злом

вольно же меня в преисподней винить поделом поделом

за голод за хлеб ядовитый и речи смирительный кляп

за то что в скрипичной давильне не выжал симфоний и клятв

 

не смерти учил непреклонно стыду оставаться в живых

твоих не вправлял переломов ни песенных ни челюстных

а сплёвывал в смехе беспечном в солёном неравном бою

споёшь породнишься с увечьем

хук левой

сроднился

пою

 

* * *

 

пока ты пела это дело в угаре кукольного бала

повестка в суд и флюс пчелиный в две ноты врали что умру

мне память щёку разносила и что-то тихо напевала

и печень горькую клевала легко отплюнувшись к утру

 

кудах-куда тебе до них на свете нет о ком ревела

вина не пьёшь детей не крестишь и поделом и поделом

но проступают на тряпье шитьём златым и внутривенным

сестрица с морфием ночным

и мальчик с облачным челом

 

пока в ночи тебя носило о злая песня-лежебока

мне двое виделись в купели под рампой нитяных теней

одна с куриным коготком и талисманом в виде бога

другой томится и летает а после тает вместе с ней

 

ещё темно ещё не все на пальце проступают капли

но девочке легко не страшно

и мальчик говорит живём

скорлупка бедная ко дну а остальное крибле-крабле

пока луна над старой башней

застыла в круге меловом

 

 

* * *

 

рельсы сходятся реки расходятся

смерть на полке как дева ничком

в бесконечное зеркало смотрится

пассажир на излёте ручном

наступая промокшими стопами

в сон подобий дошкольный режим

что он видит блаженный утопленник

жарким зреньем щитом жестяным

 

сад свинцовый стреляющий бликами

бьющий в цель ни пройтись ни присесть

в беэр-шева могилу великую

заводные свои тридцать семь

 

глупым слухом размытым и сломленным

что он слышит сквозь глину и пыль

слева гулкие зёрна бесплодные

справа окрик упасть и не быть

 

что осталось почуять по запаху

пункт конечный надежд и причуд

докатиться и замертво за-мерт-во

в порученья последний приют