* * *
Ухватить бы момент фотовспышки, когда до предела
речь сама не своя, всё становится наоборот;
нет, не голос уже, – гаснет свет, и застолье редеет,
спит земля, произносится тост, отверзается рот.
За уже-не-слова – но ещё и не то, что важнее, –
на дорогу выходит, и слайд под ногами плывёт,
искривляясь в трагическом смехе, как в маске Орфея;
бьёт под дых, обнажается смысл, проливается йод.
И тогда – погляди, как в гримёрочной гулко и пусто, –
в небесах тяжело, но до края наполнен бокал, –
от полутора странных людей происходит искусство:
бьётся частная жизнь, пьётся джин, аплодирует зал.
Постоять на подмостках ещё – но зовёт гробовая
тишина, приближается звон, по-пластунски ложись.
Бьётся рыба под током – вольно ей от края до края.
Холодеет душа. Открывается дверь. Продолжается жизнь.
* * *
пока ты пела это дело в угаре кукольного бала
повестка в суд и флюс пчелиный в две ноты врали что умру
мне память щёку разносила и что-то тихо напевала
и печень горькую клевала легко отплюнувшись к утру
кудах-куда тебе до них на свете нет о ком ревела
вина не пьёшь детей не крестишь и поделом и поделом
но проступают на тряпье шитьём златым и внутривенным
сестрица с морфием ночным
и мальчик с облачным челом
пока в ночи тебя носило о злая песня-лежебока
мне двое виделись в купели под рампой нитяных теней
одна с куриным коготком и талисманом в виде бога
другой томится и летает а после тает вместе с ней
ещё темно ещё не все на пальце проступают капли
но девочке легко не страшно
и мальчик говорит живём
скорлупка бедная ко дну а остальное крибле-крабле
пока луна над старой башней
застыла в круге меловом
* * *
Говорит: уходи, не жена тебе, не сестра,
у меня за спиной ледяные поют ветра,
серый дым, разорённый прах, сердце – пепел и перегной,
стольких вынесла на руках, что пора зимовать одной.
Королевство моё – вся земля в озорном дыму,
подходи, ё-моё, дай вот так тебя обниму,
отпущу да запомню, оставлю в себе самом,
в этом доме горящем, зареве золотом –
грампластинкой бракованной в круге восьмом дудеть;
помашу на прощанье – никто я и звать нигде;
не просись ко мне на руки, в пустошь, прожжённый рай,
я спасала тебя, а теперь ты большой, ступай.
За тобой посылала и ялик, и целый флот,
заставляла поклоны стучать у семи господ;
слишком сера твоя крепка, слишком вера моя мала,
дуру новую находи – разлюбила, ушла-ушла.
Там, в небесных садах, у меня зацветает хмель,
там расколота в щепы новая колыбель
на мели – ну а ты живи до второго дня;
вот и всё, вот и всё, вот и нет, больше нет меня.
* * *
Мы с тобой – белый грим и шаманский псалом,
из гнезда разорённого – птичий галдёж;
так о чём раздражённым своим языком,
деревянная дудка, поёшь?..
Бродишь-бродишь и девушкам спать не даёшь
по фиасковым травам-лугам;
если родиной это потом назовёшь –
постарайся не очень пугать.
Если матерью позже тебя назову –
постараюсь хлестать в полкнута;
встанет музыка горлом в родильном гробу,
всё равно не поймёт ни черта.
Ни креста не поймёт, ни греха не простит,
отходного не взыщет гудка;
станет песней, уйдя в неоплатный кредит,
кровь под пальцами часовщика.
Дай же труд разделить им: фабричная клеть
и угодья в три пота – ему;
ей – окрашенным в алое голосом петь,
не причастным уже ничему:
белый шум на плечах, фронтовая тетрадь –
знать, по-взрослому стала играть:
оторвётся, заснёт – и проснётся опять,
оторвётся – срастётся опять.
* * *
Выходила на берег мадонна,
на высокий на берег пологий;
из небесной прорези речистой
выходила – запевала долго.
Заводила песню о смертельном
в зарослях ночного краснотала;
откликалась бездна, как свидетель,
слушала и что-то подтверждала.
Пёрышком фиксируя в блокноте,
спорила и соглашалась с чем-то;
принимала истинный за ложный,
страшный – за фальшивую монету;
говорила – проще надо, проще,
примитивней надо и медийней;
надо, как земля в сожжённой роще,
как деревьев тени-привиденья.
Правда же была намного проще,
и страшней была, и маскарадней;
чем страшней была она, тем проще,
тем пронзительней – чем маскарадней;
беззащитна, как пустое лоно,
словно стыд, бездонна, бесполезна.
Заводила гулкое мадонна.
Нехотя, но принимала бездна.
* * *
ни дома ни друга ни денег ни в клетке синицы терпи
ржавеет на заднем сиденье звено пролетарской цепи
а спереди крепко пристёгнут к тому что не жалко терять
такой вот улов невесёлый в лихие свои двадцать пять
такая пора золотая такой вот хреновый улов
и всё чем заплаты латаешь слова и события слов
там ужас хитёр и искусен восходит и скоро вот-вот
вскормившую руку укусит
родившего к стенке прижмёт
решётки вольера не портя на ринге правёжном и злом
вольно же меня в преисподней винить поделом поделом
за голод за хлеб ядовитый и речи смирительный кляп
за то что в скрипичной давильне не выжал симфоний и клятв
не смерти учил непреклонно стыду оставаться в живых
твоих не вправлял переломов ни песенных ни челюстных
а сплёвывал в смехе беспечном в солёном неравном бою
споёшь породнишься с увечьем
хук левой
сроднился
пою
* * *
Крыльцо золотое сияло и пело,
и в терем входила по скользким ступенькам
цыганка-старуха, гадала взаймы;
нахмурившись, ломаный грош протирала,
сквозь ржавчину видела блеск запоздалый
и щит, на котором приеду с войны.
Играла пластинка в дому фронтовая,
в грядущем виднелась дорожка кривая,
фиаско, немеркнущий свет золотой, –
закатный, неясно откуда возникший,
чтоб незачем было о прошлом казниться,
легко к настоящему стоя спиной.
Катилась под лавку монета скупая,
старуха жевала сухими губами:
мол, жить бы тебе, молодой, не тужить, –
да только не здесь ты одной половиной,
и дом твой казённый, и путь твой недлинный,
и жутко, – а значит, пора поспешить,
так многое сделать, так многое сделать,
а дверь отворялась, мешала, скрипела,
да небо светлело в промытом окне,
как будто остаток последней печали
чуть слышно звенел у меня за плечами,
отважно спускался в объятья ко мне.
* * *
Мать убитого сына три ночи ждала и три дня,
а заснула – и слышит сквозь треск фронтовой,
как с чужой стороны возвращается голос родной:
– Я не видел тебя так давно, что замёрзла вода,
стали волосы снегом, а сердце – бронёй ледяной,
и со дна опустевших глазниц восстаёт тишина,
с каждым боем часов превращаясь в бессмысленный вой.
Говори же со мной на одном языке, как тогда,
говори, говори же со мной.
То не стрёкот в моей голове, не часы на руке;
как расстался с тобой, то не пули свистят надо мной,
то стучит моя смерть от тебя вдалеке,
не считая отныне ни пульс мой, ни быт мой иной.
Мне осталось так много в моей безлимитной стране,
говори, не считая минут, говори же со мной,
говори, говори же со мной.
Говорит ему мать:
– Уходи, ты на что мне такой,
я три ночи ждала – всё встречала вдали поезда,
я три дня не спала – выходила на берег морской,
и меня в свой степной хоровод вовлекала беда,
танцевала со мной и кружилась легко надо мной.
Так сроднились мы с ней, что её не отдам никогда;
уходи, я не знаю тебя, ты на что мне такой,
уходи, ты на что мне такой.
Мне под каменной маской беды хорошо, как в раю;
до виска не дошедшая пуля – танцую легко;
как лицо, искажённое горем, – свечусь и пою,
тосковать разучившись о тех, кто давным-далеко,
о нашедших дорогу свою.
Стала песней сама – и ни сердцу теперь, ни уму,
стала облаком смерти – и таю в дыму фронтовом,
вырубая пластиночный шорох движеньем одним;
свет мой горем теперь осиян, – вот и каюсь ему,
слышу, слышу, зовёт, – вот и плачу ему об одном,
умираю легко перед ним.
* * *
в пустоту сигналишь – отвечает: в списках не значишься.
на дне колодца – земляная птица.
мне всех лучше поётся, когда ей плачется.
знает, знает, коварная, что мне снится.
когда она демонстрирует граду и миру свою добычу,
в светлое небо ощерив кровавый клюв, –
встают со дна покинутые-забытые,
чеканным шагом идут мои мёртвые,
за здоровье её, за крещенье моё
поднимают и пьют.
говорю ей с пятого на десятое,
задушить хочу – умирает, чтоб возродиться.
виновато смотрит – и жаль проклятую.
летает вокруг да около, на руку не садится.
мне сто лет не спится – а ей хоть бы что, обмывает рот,
восстаёт из пепла, зазывает меня, садистка,
в этот свет, в этот ад,
издевательски так поёт:
– у меня во саду-садочке свечи горят восковые,
у меня во садочке мёртвые как живые;
дай мне волю, со мной полетим до звёзд,
и бокалы звенят –
за спасенье её,
райский сад и мой колодезный труд
поднимая последний тост.
* * *
рельсы сходятся реки расходятся
смерть на полке как дева ничком
в бесконечное зеркало смотрится
пассажир на излёте ручном
наступая промокшими стопами
в сон подобий дошкольный режим
что он видит блаженный утопленник
жарким зреньем щитом жестяным
сад свинцовый стреляющий бликами
бьющий в цель ни пройтись ни присесть
в беэр-шева могилу великую
заводные свои тридцать семь
глупым слухом размытым и сломленным
что он слышит сквозь глину и пыль
слева гулкие зёрна бесплодные
справа окрик упасть и не быть
что осталось почуять по запаху
пункт конечный надежд и причуд
докатиться и замертво за-мерт-во
в порученья последний приют
* * *
Когда зелёное кино
идёт-гудёт по залу тёмному,
и океанский звон ушной –
замена слуху повреждённому
(а я тот звон за три гроша
у дурака-туземца выменял), –
на красный свет гуляй, душа,
вразвалочку по стрёмным линиям.
Взглянув уже с той стороны
экрана – на дела трамвайные, –
она сметёт из головы
в сторонку – почести случайные;
великосветскою метлой
укажет место в бестиалити
(из списка вон – из глаз долой,
чтобы о нём – ни слова памяти);
протянет в кассу горсть банкнот –
свой откуп за меня иудливый, –
и, как безумный полиглот,
в последний раз ночную улицу
с того на этот перейдёт.
Колыбельная для Оли
О. В.
наследивших и айда
не упомнить поимённо
сердца зрячая война
спи от липового мёда
отправляется в костёр
счастье дудочка резная
сколько братьев и сестёр
в отреченье как в изгнанье
крепко спят и анька спит
пост над ними не покинем
пусть из юрмалы летит
постаревшая богиня
с ними юность за чертой
спит как молоко снятое
не вернётся ничего
разве что на мониторе
станет мягок парашют
сны цветны и легковейны
в нашей смерти попрошу
обвинить поэта гейне
Нарушитель спокойствия
Нарушитель спокойствия правит бал,
разбирает по косточкам тронный зал,
что совсем не зал – и отнюдь не тронный;
от скелетов и пыли в его шкафах
так смердит, что впору надеть скафандр –
или бомбой рвануть нейтронной.
Подорвать всё к чёрту, на грудь принять,
вспомнить, как рассекала ночную гладь
рио-рита, звонкая баркарола;
а теперь он стоит и сжимает лом,
порываясь – не катаньем, так мытьём –
из мертвецкой – путём коротким.
На ветру стоит, и сам чёрт не брат;
не колеблются прутья семи оград,
позолота кустарная молчалива.
– Эй, как слышно, истерика, я скандал –
на непрочность проверка застывших скал,
разбудившая рой пчелиный.
Разбудила на час – и встряхнула пыль;
прокатилось эхо на десять миль –
и опять улеглось вековым покоем.
Кабинет анатомии видит сон.
Нарушитель уходит, сметая сор,
провожаемый взглядами исподлобья.
Две минуты – и схлынет в дверной проём;
долго память будет звенеть о нём
под военный вальсок обиды;
пара свергнутых тронов, пейзаж в окне,
чуть заметная вмятина на стене –
да железный кулак отбитый.
* * *
Три года певец почивал молодой
у самого синего моря;
проснулся – ни друга, ни сына с женой –
лишь хлеб отвечает из глуби печной
да тень золотого помола:
«Продюсер твой спит со звездой number one –
наследницей нефтемагната;
твой спонсор в сиреневый скрылся туман,
а кто обещался быть рядом –
все рядом с тобой в ожиданье легли,
да вот не дождались – и в землю вросли,
остались на выцветших фото.
Лишь голос твой прежний в подземной пыли
с пластинки звучит патефонной.
Жаль, мода-чертовка успела пройти;
не веришь – в соседнюю залу пройди:
там смех-дискотека, там горе-печаль,
вино молодое да синий хрусталь.
Там юные девы – фанатки твои –
две розы да светлое слово
к могиле кента твоего принесли,
другого певца молодого.
Сейчас он очнётся и с ними споёт;
остыть его праху ничто не даёт –
ни смех, ни свинцовая рана,
ни диско-движения стройненьких плеч.
А ты отправляйся обратно на печь –
твой хит позабыт и затянут.
Вот солнце покатится скоро в зенит,
вино допоёт и стекло прозвенит,
пластинка твоя прохрустит под ногой –
и станешь ты тенью, как я, золотой.
Затянется рана, пройдёт торжество –
и больше не помнит никто ничего».
* * *
Так свет и ужас говорят,
согласные друг с другом;
со звуком спорит звукоряд,
лопата спорит с грунтом;
на несколько часов подряд
дождём заряжен водоём;
так смерть гласит через меня
вседневным словарём.
Так знает смысл о нас самих,
до времени разжёван,
и сбитый залпом грозовым
невидный прокажённый, –
осмеян всеми и забыт,
но не забывший ни о чём, –
встаёт – и в голос говорит
о царствии своём.
* * *
Днём облачным, а ночью – огненным,
и днём и ночью – болевым, –
веди меня водой и оловом,
прямого – трудным и кривым;
не умолявшего о помощи,
огонь державшего в груди, –
ареною веди и обручем,
кнутом и окриком веди.
В труде и трауре держи меня
вдвоём с отправившим на крест;
последним сборником прижизненным
оправдан пафос тёмных мест, –
и нет вернее оправдания;
тяжёлым шагом сдавлен грунт;
всё зная о долгах заранее –
не прокляну голгофный труд.
Опутав сетью виноградною,
прощеньем ясным, как ремнём, –
веди не холлами парадными,
а тайным ходом, чёрным днём;
подслушанным, а не подсказанным –
на звук последний, на костёр,
чтоб острым жженьем слово каждое,
как раздвоившийся актёр,
себя казнило между сценами,
в молчанье мучась и светясь,
и в рассечённом пело целое,
а в целом – отреченья связь.
Определение поэзии
Это – губами сухими вчера
тянется к злому «сегодня»;
это – на нотную льётся тетрадь
красный густеющий отсвет
фото, проявленных где-то потом,
скопом – во льдах заполярных,
между раскрытым от ужаса ртом
и ненакрытой поляной;
это – влетевший в окно скрипача
мяч, окровавивший скрипку;
больше мячу – ни заснуть, ни смолчать,
скрипке – звенеть, но не вскрикнуть,
гласной врываться в больничный уют,
в сладкое пенье согласных,
чтобы в палате косились – поёт
сквозь воспалённые гланды;
чтоб удивлялись – мол, машет при всех
снимком двойного пенальти, –
и на январский бунтующий смех
голос молчанья финальный
лёг, будто на воду – тонкий ледок,
но, поманив по бедовому следу, –
ни дураков от побед не сберёг,
ни дурака – от победы.
© Борис Кутенков, 2011–2014.
© 45-я параллель, 2014.