Борис Головин

Борис Головин

Все стихи Бориса Головина

Арион

 

Пылал открытый океан.

Весь день жара, и не клевало.

За горизонтом спал обман,

затянутый ремнём Урала.

 

Скала горячая меня

не понесла в ту даль сквозь дрёму.

Там, где был свет –уж нет огня.

И чёлн разбит, бежавший к дому!

 

Ах, хоть один бы удалец

вдруг вышел из пучины ярой

с бутылкой водки и гитарой…

Лишь я, таинственный певец,

гляжу в морской простор подолгу,

хоть гимнов прежних не пою

и ризу влажную мою

сменил на потную футболку.

 

Auckland. 2015

 

* * *

 

Ах, бабочка сонного рая,

сквозь пламенный зев бытия

впорхни же мне в душу, играя –

я знаю, что ты это я.

 

Отдай свои крылья. За это

получишь ночные глаза:

сквозь них видишь зиму и лето,

а утром их застит слеза.

 

Ах, нет! Не спеши! Эти крылья –

да как же они хороши! –

знакомы мне, и не забыл я

их треск на пороге души.

 

 

Бабочка

 

Remember me, remember me, but ah!

Forget my fate.

 

Dido's lament

 

В перепутиях сада, в трепетанье дневном и ночном –

там, в назойливой притче страстей, притворявшихся сном,

 

в мире, путавшем зренье, где шёлковой дурочкой ты

обреталась беспечно, где озером пахли цветы,

 

той нетленной на вид, хохотавшей при слове всегда,

перепутавшей крылья с душой –изменила звезда.

 

Той, не доброй среди самых добрых, не умной и не

самой хрупкой среди уцелевших в нещадном огне;

 

той красавице, чуждой ордам расписных щеголих,

среди всех самых бабочек, бабочек самых из них.

 

2003. Октябрь

 

Блондинка

 

Les blondes sont...

 

Как мечты –

игрушка бедняка,

так и ты

меня дуришь слегка.

 

Красоты

твоей сошла река

с высоты

небес – не с потолка

 

мне на бёдра. Но,

вздымая грудь,

так и знай: мы не в кино,

 

так будь

умницей – стремись и вверх и вниз,

ибо обоюден наш каприз.

 

2009, Blenheim, New Zealand

 


Поэтическая викторина

Бокал с вином

 

Сон распался – в осколках, в обломках,

ах! тому уж не сбыться, прости –

там Ахматовой голос в потёмках

века прошлого, встав на пути,

не нагонит мурашек законных.

Кувыркаются буквы – весь мир

перевёрнут, льёт слёзы кумир:

он не видит влюблённых.

 

Сад играет в зазорах балясин.

Взор цветов слишком наг для души.

Ты уже некрасив и прекрасен.

Эти розы ещё хороши.

Из полуденной лейки бездонной

шелестит, проливаясь, вода.

Тает вечер, восходит звезда

и трепещут бутоны.

 

Помнишь этих тропинок извивы,

как в кино, с чехардою любви,

где пространство, украв перспективы,

всё дразнило блаженством? – Лови!

Не смотри на меня! – долго эхо

повторит, подурнеют слова;

лепестков облетевших молва –

даже в смерти утеха.

 

Ты входил в зеркала по привычке

человека, которого ждут,

имена вспоминая и клички

тех, кто раньше разгуливал тут;

и, свидетель разлук на вокзале,

крохобор неоконченных фраз,

помнил, как отраженья сбегали,

на куски разбиваясь не раз.

 

Слишком хрупок удел человечий

в изумлённых глазах бытия,

в нём, как все отслужившие вещи,

бьются насмерть мечты и друзья.

Время пить за паденье великих –

и за страстную их тишину,

за покорность веков многоликих

эту грязную сдавших войну.

 

Hamilton. 2014

 

* * *

 

В небе над Москвою, в вышине,

так что не увидишь ни в бинокль,

ни в кулак, ни в телескоп (во сне,

может, кто-то, испустивши вопль,

вдруг увидит) в головах народов

среди клякс, подтёков и разводов,

среди птичек, тучек и дождя,

между запятых, тире и точек,

между солнцем и луною, ни гвоздя,

ни прищепки даже не найдя –

сам собою держится крючочек,

мировых ветров презрев поток:

а на нём висят, чтоб было страшно,

с золотым околышем фуражка

(козырьком копируя восток),

да колючей проволки моток.

 

В поезде

 

Ты пьёшь волшебный яд желаний,

Тебя преследуют мечты...

А.С. Пушкин

 

– Дожить бы скорее до первого снега, Онегин...

«Нам лучше подумать о сущем, очнись, фармазон!»

– И как поцелуй, удивлённо, в нагрянувшем снеге

срывая губами снежинку, принять всё за сон...

 

«Ты выпил бы чаю...» – Смотри, эта роща нагая

себя вспоминает, как в землю легла, золотясь...

История кончилась. – «Значит, начнётся другая».

– Не вижу начала – мне трудно поймать эту связь –

 

и мы начались? – «Я не знаю, я думаю, тоже,

с предметами жизни и смерти смирившись вполне».

– Как золото это, вернувшись на землю, о Боже,

покой обрело... – «Всё сгорело в едином огне».

 

– Мы более зыбки и непостоянны, как если

следить отраженья реки... – «Нынче ветер, alas,

весь вид разбивается в зеркале с зеркалом вместе...»

– Предметы спасаются бегством от пристальных глаз.

 

Ты помнишь Татьяну, Онегин? – «Какую Татьяну?»

– Ну, Ларину, вспомни, с которой ты глупо сыграл. –

«Она была замужем, дальше – подобно туману…»

– Она в Соловках умерла. – «А её генерал?»

 

– Он раньше убит. – «Ты бы выпил свой чай, остывает...»

– Дожить бы до снега, до мух, уложить чемодан

и ехать в деревню, где ветер в окне завывает... –

«Ты только оттуда». – Нет, я не люблю Магадан.

 

Ты помнишь: декабрь, Петербург... –

«Словно сон мимолётный.

Мне больше запомнились хвойные дебри, Сибирь,

тяжёлые мёрзлые кедры да запах болотный...»

– И глушь вековая... – «Играющий с флейтой снегирь...»

 

– Узнаем ли первопрестольную: где нам – столица! –

«Народу здесь больше, скажу, чем людей, погляди:

какие-то бравые левые-правые лица...»

– Мы лишние будто. – «Вперёд, мон ами, не суди».

 

– В твоей телогрейке, Онегин, здесь будет неловко. –

«Я думаю, мы не на бал прикатили – скорей! –

там, дальше, левее, прелестная, видишь, головка?»

– С цветами и с толстой мамашей? – «Да нет, перед ней...»

 

– Ну, с Богом, уже тормозим. – «Средь толпы на перроне

нам лучше держаться друг друга...» – Музыка звучит –

чудесная встреча! – «Да полно, в соседнем вагоне

какая-то там делегация...» – Сердце стучит –

 

вот так вот, с музыкою всей, раствориться в народе! -

«Нет, Ленский, наш поезд опять набирает свой ход!»

– Да нет, остановка, нет, правда, вот дёрнуло вроде... –

«Оставь свои вещи, никто их теперь не возьмёт».

 

– Наш поезд уходит, Онегин! – «С судьбой пилигрима

смирившись, как прежде, смотри свои ясные сны...»

– Россия за окнами. Поезд проносится мимо... –

«Мы лишние, Ленский, забудь же, опять не нужны».

 

– Дожить бы до снега... – «Далась тебе tabula rasa!»

– Но снег по колено, по пояс. Мы оба в снегу... –

«Мечты, милый мой, я замечу, такая зараза –

ну, полноте плакать». – Не буду, мон шер, не могу...

 

1991

 

* * *

 

В полночных думах избеги томленья,

губителен мечтания недуг.

Сегодня тщетны клятвы и моленья,

надтреснут и зеркален стрелок звук.

 

«Мечтания о будущем преступны», –

вдруг чудится мне шёпот из угла,

но пусто в комнате: мой образ смутный

раздвоен сном оконного стекла.

 

Что должен превозмочь в судьбе я ныне,

как расквитаться с чёрствостью ночей?

Обкраденные мысли по пустыне

бредут и тьму толкают, плача в ней.

 

От жалоб их слезливых нет отбою –

ведь с ними заодно и этот дождь.

И снова голос шепчет мне: «С тобою

случится то, чего никак не ждёшь».

 

Как до утра дожить в ночи бездомной,

когда сломался воздух? Для чего,

свет не включая, в жизни неуёмной

мне пить кривого мрака неродство?

 

2006

 

* * *

 

В темноте обнажается только душа.

Вещи, мраком покрывшись, уходят в монахи.

Ты ко мне, после душа, скользнёшь из рубахи,

как ребёнок дыша.

 

И тогда в море ночи мерещится свет,

возвративший погибшую лодку к причалу,

и тогда мы друг друга найдём одичало

через тысячи лет.

 

И в сомкнувшемся мраке не станет беды,

ни кричащего яблока в древней траве, и

на песке зацелованной солнцем аллеи

будут влажны следы.

 

Port Moresby, Papua New Guinea

28.01.2012

 

 

Воробей

 

если говорят «житейское море»,

то ведь можно сказать «житейское небо»?

Наталья Хаткина

 

Воробей мне пропел про босую судьбу.

Мне бы воздуху твоего, воробей.

Я рукой своей лёгкой пожитки сгребу

и с тобой упорхну, воробей.

 

В пиджачке и в манишечке, как у тебя,

чей-то хлеб стану красть, воробей,

и, голодной душонкой весь мир невзлюбя,

я о жизни спою, воробей.

 

Заведу я подругу себе, воробей,

всё навру ей про небо и дом,

и в сердечко её никогда, воробей,

не вгляжусь кособоким зрачком.

 

Только к людям в окно запорхнув, воробей,

с тёмным пятнышком ветра во лбу,

я, быть может, отчаянный мой воробей,

напою им иную судьбу.

 

1983

 

* * *

 

Где-то теперь моя бедная няня, моя баба Клава,

где-то и днюет она и ночует в песке и траве:

так вот, навроде песочных часов, перевёрнутых кем-то,

перевернулся бел свет, превратившись в своё отраженье.

Я по земле прохожу, дует ветер, и русскою речью

перевернувшейся этой судьбе не перечу.

 

Так и живу, вспоминая упавшее небо:

воздух, стоящий в воде, и босую, спросонок,

девочку-деву с батоном крошащимся хлеба;

вижу – в неё заплывает корабль, кораблёнок.

 

Милый кораблик, влюблённый в мелодию вальса,

где ты плутал, в зеркалах поднебесных качался?

 

Я полюбил отражение неба в крови,

глупо, по-детски стучащей в моё удивленье,

и полюбил отражение боли в любви.

Я полюбил отражение жизни ушедшей

в чистой воде изумрудной, воде сумасшедшей…

 

1987

 

* * *

 

Должно быть, слишком много я ночей

глазел во тьму сквозь жизни затиханье,

и слишком часто был тогда ничей

с кружащими мне голову стихами,

 

что, мрака приобщившись, книгочей,

в мольбах о сне, как нищий о сезаме,

в людьми забытом прозреваю храме

среди прогорклых, гаснущих свечей.

 

Да, в темноте я вывел эти строчки,

боясь свихнуться, подбираясь к точке,

распавшееся бытие листая.

 

И выход, ясно видимый во тьме,

внушает мысль о клетке, о тюрьме,

в которой заперта людская стая.

 

2008. Auckland

 

Друзьям

 

Где остыло живое варево

из запутавшихся голов,

из расхристанных душ, из марева

века прошлого в патоке слов –

 

вы уехали, или умерли,

или просто сошли с ума,

и спустились такие сумерки,

что сбылись и сума, и тюрьма,

 

где жируют бездушные, подлые,

крохоборы, зануды, скопцы,

змеи явные и подколодные,

дети язвы, позора отцы.

 

Не страшась уж ни чёрта, ни ладана,

спутав даты календаря,

судят-рядят: рябого ли надобно

иль плешивого им царя?

 

Ну а те, кто судьбой нелепою

свято место исправно блюдут,

пахнут нефтью и пареной репою,

и в друзья меня всё зовут.

 

2007

 

* * *

 

Если скажут мне: в поле рыщет татарник,

я и не знаю, какой такой зверь или странник.

 

Может, цветок он, а может, сорняк он вовсе,

может, его наматывает на оси.

 

Может, он при звезде, как волк, танцует в поле,

может, горечи много в нём, или соли.

 

И не знаю: какой такой бог или дух человечий –

и окликнет, да всё не пойму колючей речи.

 

1983

 

Жук

 

Когда меня гнетёт забота –

тоска, крамольная тоска,

меня придавливает кто-то,

как в плен попавшего жука.

 

Как жить, когда тебя без спроса

переворачивают так

и кровью цвета купороса

небесный пачкают верстак?

 

В сомненьях страшных и постылых

я предаю себя ножу,

священный ужас стынет в жилах,

без сил, поверженный, лежу

 

и думаю: как он огромен

мой великан – мучитель мой! –

вот эти пальцы, толще брёвен,

вдруг ставшие моей тюрьмой.

 

За что я отдан великану –

мечтательному палачу,

что ждать: в безвременье ли кану,

или свободу получу? –

 

наступит час, свершатся сроки,

и эта страшная рука

подбросит в воздух одинокий

вдруг надоевшего жука.

 

Так, значит, вовсе не случайно,

что не влекут меня в полёт

ни помыслы мои, ни тайна,

ни синевы опасный лёд:

 

мне нужен кто-то очень близкий,

лежащий рядом на спине,

придавленный, как я, и низкий,

родной до боли нужен мне.

 

А этот великан он тоже,

как обомлевший в страхе жук,

во власти чьих-то рук, похоже

огромнее огромных рук.

 

И крест один нам предназначен,

и там, в зеркальной синеве,

мы об одном с восторгом плачем,

сплетаем речь в одной молве.

 

1986

 

К Музе

 

Взявшись за гуж, говорю, что не дюж:

классический любовный треугольник:

я для тебя сегодня любовник,

завтра докучливый муж.

 

И не шепчи мне, что так, мол, и надо,

я хохочу от такого расклада

видеть тебя расхотел!

Всё, что ты, школьнику, мне говорила,

я не хочу повторять, как зубрила.

Жизнь я с тобой просвистел.

 

Где я достану до пятницы денег,

что ты венок мне суешь аки веник –

в баню с ним, что ли, пойти?

Хватит, очки мне твои надоели,

как и объятья твои, в самом деле

вечно стоишь на пути...

 

Вот уж подумаешь: взоры и розы,

чуешь, как нынче крепчают морозы?

(мне на твой слух наплевать!).

Я заплатил за безумье с лихвою,

крышу хочу над своей головою,

денежки, стол и кровать.

 

Знаки, намёки и шепот... Стыдися!

В этих сетях я достоин Улисса,

только вот я не хитрец.

Я от бессонницы стал невменяем,

спутал все буквы так перепугаем

критиков наших вконец.

 

Нет, не танцую под эту пластинку,

небо твоё показалось с овчинку,

хватит уж мешкать, пора:

завтра найду подходящую девку,

мы с нею сделаем чудную детку,

выучусь спать до утра.

 

Что мне поделать с тобой, супостатка,

всё тебе отдал, болван, без остатка –

зайцем шныряю в трамвай.

Что ты сидишь там на облаке голая,

белых ворон не сочтёшь, бестолковая?

Ладно, спускайся давай!

 

 

Куда вернулся этот снег

 

 

В убранстве козырбацком,

Со ямщиком-нахалом,

На иноходце хватском,

Под белым покрывалом –

Бореева кума,

Катит в санях Зима.

Г. Р. Державин

 

В светлом завтра не рай –но стерильное снежное поле,

где нет места предметам, где покой спиртуозных пустот –

там всегда хорошо! там новейших времён Геродот

не посмеет напомнить о пролитых кровях (пусть, что ли,

он в монахи уйдёт).

Но, как тушь по щеке (сколько ж водки ты выпила, дева?)

потекли тротуары солёные, тронулся люд,

то ль Европа на Азию чистое что-то надела,

то ли Азия прёт на Европу, как белый верблюд –

время выкрикнуть слово и дело.

 

На Москве снег не помнит родства, подвизаясь тут между

небом сталинских башен и дырою в ботфорте бомжа.

Чистоплотный, воздушный, он всё же вернулся, дрожа –

шитый белыми нитками снег, убеливший надежду.

Вдруг пропала межа

между прошлым и сущим, запутаны сны и границы –

это время, желая вздремнуть (прочь, языческий грек!)

наплывает, с церковкою древней, на спальню столицы.

Глянь в окно: в головах белый берег, в ногах –белый брег.

Свет мечты и последней больницы.

 

Что ж, всё будет, ну да, хорошо! –это значит всего лишь,

что всё будет как прежде. Но сегодня особый денёк:

в первый снег, скажем так, по-любому ты не одинок,

ты сегодня себе даже мысли блажные позволишь –

не свались только с ног.

В снежный день на Москве самый главный начальник –гаишник,

и не в небе авария: перебуровив ряды,

две машины всё утро (и в каждой, по виду, опричник)

выясняют кто круче, отбросив причину беды –

мерседесу подмяли наличник.

 

Легче помнить о будущем. Кончились летние гонки.

Механизм прозрачных часов возмутился, как встарь –

наполняется ватой бетонный неряшливый ларь.

Время вспять провернулось, но сломанный зуб шестерёнки

знает свой календарь.

Если вспомнить про всё, то с ума вдруг сойдут эти люди

и деревья в посконных рубахах, и кошка, и тот

карлик-бомж, раскопавший бутылку в помоечной груде.

Чем он схож с Геродотом? Да тем, чтоб без нужды бредёт

от болячки к любимой простуде.

 

2003

 

* * *

 

Куда могли вести следы –

туда, где не было беды,

уроки там извлечены,

и будто не было войны;

туда, где не было сирот,

и не беззубел чёрный рот,

до дна не высохли глаза,

не стала сладкою слеза,

не бил с надсадой между ног

холёный яловый сапог,

и возвращались в отчий дом

не из тюрьмы, не с похорон

своей, а не чужой страны –

её неблудные сыны.

 

2017

 

О вреде курения

 

Лет в семьдесят начну курить

и в девяносто брошу,

чтоб честных барышень дурить

и завлекать их в рощу;

чтоб в ней расписывать про то,

что мне ужо почти что сто;

и чтоб они, с улыбкой

меня назвавши рыбкой,

шептали: «Выдумщик же ты!" –

и с чувством падали в кусты.

 

* * *

 

О мрак! – это чёрное зеркало

земных сумасшедших квартир:

всё то, что, сверкнув, исковеркало

дневное громоздкое зеркало,

вернулось в бездонный свой мир.

 

Глядись же в себя ненавидяще,

отчаяньем правды греша,

прозрачное тайное чудище –

о жизни какой-то о будущей

мечтающая душа.

 

Смотрись, и себя же показывай,

но только забрезжит чуть-чуть

сквозь шторы луч солнца топазовый,

что в зеркале том – не рассказывай,

и лучше сама позабудь.

 

Образы пустоты

 

Пусть не сводят с ума их увёртки и подлости их –

перепутать собой животцветное это плетенье:

манит век золотой, будоражит классический стих,

после жизни и смерти герой обретёт воскрешенье.

 

Как им хочется слыть в соглядатаях таинств моих,

полететь в мои дальние дали, прожить мои ночи –

словно тени, они пробираются в стаю живых,

и когда они входят ко мне, то изгнать их нет мочи.

 

Сколько ж горя они принесли мне, когда я желал,

отказаться от мира, где правят печаль и обуза,

а они в свой бесовский меня завлекли карнавал,

чтоб на подиум вышла моя оголённая Муза.

 

Вместо замков – песок, в мёртвых реках – обветренный ил,

время высохло, переболев, не уняв святотатства.

Кто кого обманул? Кто богатство своё раздарил?

Да и что это я вновь про самое это богатство!

 

5 июня 2003

 

Огонь в камине

 

Ту, что погнушалась тайной,

не желал любить.

 

Ту, что схожа с розой чайной,

я б хотел забыть.

 

Ту, что бросил в лихолетье,

той – смертная печать.

 

Догорел камин, а свет я

не хочу включать.

 

2011

 

Плохо темперированный клавир

 

Соскользнув за хрущобы, светило всё тянет резину,

от закатного света безвольный экстаз в голове.

Чуждый раб неволшебной лампы,

бредёшь по Москве,

и сквозная печаль не являет твою рабыню.

 

Ты ушел бы сегодня за солнцем, желательно –

в море,

и купаешься в будущем; но на крутом вираже,

вместо чаек, стрижи захлебнулись

пронзительным sorry,

и сквозь матерный дым залетевшая в ум на стриже

мысль, прибитая сущим, топорщится в соре

тех, что мнишь в опостылых уже.

 

Здесь, в порту всех морей,

там где Азия впала в Европу,

обе, выпав в осадок, судачат про жизнь на фарси.

Москвичи в сто раз лучше таджиков: пойди и спроси

у ближайшего дворника – он не пошлёт тебя в жопу.

«Как чиста и опрятна ты стала, Москва!» –

не гаси

эту лампу, дай в рожу холопу.

 

Для чего тут разгуливал Герцен и взглядом Толстой

дырки в людях сверлил,

Мандельштам щерил рот золотой?

Дорогие мои москвичи, сколько лая и звона

могут вынести уши поэта? Нехватка озона

или обморок времени шутят над древней Москвой,

чтоб расцвесть чудесам Церетели и песням Кобзона?

 

Лучший город земли верен фишке имперской своей:

за трагичную доблесть лубянских веков, за тщету,

за богатство в квадрате, за жлобство и за нищету,

он на пире отцов снова чаши лишил сыновей.

 

Как Матвеич по пьянке пророчествовал, хмелея:

«Побегут, побегут из Москвы,

из Кремля-Мавзолея!»

Комиссар, мерседес покидая, о белогвардейце

напевает под нос, а Голицын патроны раздал,

Оболенский, что в Кане Христос,

вновь наполнил бокал.

Так кому же нужна была эта отметка на сердце?

 

Грянет время: и глас возопит: «Поуехали, гады!»

И воскреснет Матвеич,

без пропуска в Кремль взойдёт,

но не встретят провидца хлеб-солью

ни стары, ни млады.

Возглашая стенам, что окончен великий поход,

он, в Царь-колокол руку просунув, таджика найдёт,

и, с рукою рука, они выйдут. Менты будут рады

славить новых двух русских

и сами направятся в суд,

и, немного подумав, Матвеичу меч отдадут.

 

На Измайловской дуб в грязном парке

облапал рябину,

мент прибил за что-то бомжа и оставил в траве.

Чуждый раб неволшебной лампы бредёт по Москве,

и сквозная печаль не являет его рабыню.

 

22 июля, 2008

 

 

* * *

 

Поверить ангелом гармонию

я захотел, мой друг,

и душу, словно постороннюю,

я выпустил из рук.

 

И враз прошла моя бессонница,

и в сон я впал,

мне ангел рек: давай знакомиться –

и руку дал.

 

И я запел посланцу вешнему,

чтоб знал мой гость,

про всё про то, как люду здешнему

жить повелось,

 

о том, как тут с утра до вечера,

из года в год,

душа как рыба бьётся, вечная,

о жизни лёд.

 

Как образ, в зеркалах витающий,

бессудный вор,

глазами жизни этой тающей

смущает взор…

 

Не часто ангел в гости жаловал

на мой чердак,

я гостя песнями побаловал

(ведь я мастак),

 

земную музыку с небесною

цветками свив...

Но ангел клятвою чудесною

порвал мотив

 

и от печали, мной навеянной,

земных минут,

стоял он смутный и рассеянный,

и чуждый тут.

 

А я глядел с тоскою внутренней

во все глаза,

как по щеке его, по утренней,

бежит слеза.

 

Мой ангел, недослушав песенки,

крылом повёл

и по небесной шаткой лесенке

покинул дол.

 

1995

 

Прощание с Богиней

 

И сон не в сон, когда вокруг весна.

Как мне уснуть, когда в моих потёмках,

в глазах моих стоит вчерашний день,

поломанные вещи предъявляя?

И вот, рискуя телом и рассудком,

живу, как слесарь, вышедший в наряд,

 

дневные мысли путаю с ночными.

Цветы роняют лепестки во тьму.

И не поймёшь, где что и что к чему,

пока при свете фар молоковоза

перелетает комната в пространстве,

и в раме, отъезжающей во мрак –

 

смещение весны в ночное лето.

Я не заметил в этом беспорядке,

когда и как она в окно влетела –

светящаяся золотом, Нагая,

и, просквозив, переиначив воздух,

вдруг обняла меня, как солнце утра,

 

и вновь пропала. Я не сплю всю ночь,

свечусь и меркну и живу без смысла,

и коротаю время до рассвета.

Как вдруг я вспоминаю этот дом,

где с сыном со своим я прожил лето,

и тех людей, что даже за постой

 

с меня не взяли, не родные вовсе:

старик, старуха и тридцатилетний,

никак не оженившийся верзила.

И дочь у них была. Но я её

не знал уже. Она в семнадцать лет

вдруг посчитав себя совсем дурнушкой,

 

оставив им на будущую память

мечты и слёзы, зеркало в осколках,

взяв кнут пастуший, в бане запершись,

повесилась. Предчувствием томимы,

её родные в этот звёздный вечер

смотрели телевизор (вечный Штирлиц!).

 

Мать первой всполошилась, да уж поздно,

пока они кричали и нашли,

пока они искали в огороде

там, где она весной цветы сажала.

Она уже обратно не пришла.

Пастушьего томительного лета

 

опять я вспомнил тишину и сон,

и вспомнил дом и горенку, в которой

боялся спать отдельно сын хозяев.

И как живут хозяева? сидит ли,

как прежде, на крыльце своём старик

затягиваясь горькой папиросой?

 

кому расскажет, как им доводилось

наесться на войне: чем их кормили

до наступленья или, скажем, после?

жива ль старуха? кто доит корову?

женился ли их сын косноязычный?

и как она? летает ли? смеется?

 

жива ли там, где, ласково играя,

трепещет свет? какая там погода?

Цветы роняют лепестки, я помню,

пастушья тишина, свеченье лета

и облака, и пыльная дорога,

черёмуха и громкий телевизор,

 

и голоса сквозь пыльную листву;

увядшие цветы на грядке, блики

на листьях, на тропинке и на брёвнах,

осколки зеркала, и бабочки, и шмель,

и свет звезды, уже творящей утро,

и новый день, сводящий нас с ума.

 

1985

 

* * *

 

Разбуди меня ночью

на пристани спящей земли.

Свет и радость пророча,

сквозь луну проплывут корабли.

 

Разбуди меня ночью,

мы в звёзды, как в море, уйдём,

и, слепые, воочью

увидим далёкий свой дом.

 

Ах, какая отрада

напиться живой темноты!

Сердцу станет преграда

смятенья рассудка, но ты –

 

разбуди меня ночью,

чтоб губы, разъявшись, нашли

шёпот, порванный в клочья

безжалостным ветром земли.

 

Разбуди, чтобы в небе

заброшенных райских полей

причастились мы неги

проснувшихся в счастье людей.

 

Чутких душ средоточью

откроется тьмы благодать.

Разбуди меня ночью,

чтоб дикие звёзды обнять.

 

1983

 

* * *

 

Салтыков-Щедрин,

Салтыков-Щедрин,

ты, как встарь, один –

сам себе господин,

трезвых мыслей слуга.

 

А в твоём Монрепо

уж сто лет сельпо,

не пройдёшься по…

вязнет в луже нога.

 

Под твоим крыльцом

пьяный Ванька спит,

в грязь уткнувшись лицом,

бродит в снах молодцом;

 

он с утра не брит,

глаз его подбит,

но зато уж твой сплин

чужд ему, господин

Салтыков-Щедрин.

 

Сегодня ничего не случилось

 

Многие вещи, которые были нужны когда-то,

пропали, отыграв свои бравые песни,

как загулявшие рекруты,

которых увели прочь под белы ручки.

И никто их не видел вернувшимися со службы.

В который раз после бабушкиных похорон

не открывался – совсем не был нужен –

сундук, пахнущий цветами и слезами.

Никто из мальчиков не пронесёт на боку

трофейную офицерскую сумочку,

придерживая её за изысканный ремешок.

Куда пропал дружок моего детства? –

даже имя его стало ушедшей вещью.

 

Сегодня никто не вернулся домой –

просто пришли и курили.

Никто не забыл пообедать.

Не расхохотался от нечего делать.

Не видели крысу.

Никто не паковал купальники и полотенца,

чтобы уехать к морю.

Кажется, что никто не влюблялся

и не погибла ничья молодость

в этом мире целых и сломанных всяких вещей.

 

1988

 

* * *

 

".... y en la chaqueta una cuchara muerta».*

César Vallejo

 

Случилось как-то в поле, где-то в поле

под небом в журавлях, на вольной воле:

картошку извлекая из земли,

с молитвою святой перемежая

мат-перемат, средь клубней урожая

хохочущего воина нашли.

 

Где времена в дымах сражений веки

смежали гневно, где сбивали вехи,

любой ценой взыскуя срам побед –

всё пристальнее даль, всё ядовитей,

по щучьему велению событий

из прошлого в себя дороги нет.

 

Но божий дар, и божий вздор –всё шутка,

хохочет череп воина, и щука

дурной улыбки проплывает сквозь века;

зубастая, и лезет всё в бутылку,

и всё невмочь ей обуздать ухмылку,

всё хочется ей корчить дурака

 

в краю родном, где победивший плачет,

опалы ждёт, следы геройства прячет,

боясь прогневить вставших за спиной:

чтобы, из грязи в князи, в страшной давке

они, отдав команду, вышли в дамки –

любой ценой, любой чужой ценой.

 

Ещё со школьных лет в глубинах ранца

таился жирный сумрак, и пространство

набухло, как вертящийся синяк.

Погоды бред, подверженный морозу –

одическая дань её склерозу,

и хохот черепа беззвучен, сир и наг.

_____

(исп.) «… а в гимнастёрке нашли мёртвую ложку». Сесар Вальехо

 

Солнце Атлантики

 

Горящий шар вдавился в океан –

не зашипев, не расплескав ни капли,

и провалился в область нижних стран,

где кактусы расставлены. Уж так ли

был нужен свет на ближнем маяке

зажёгшийся с поспешностью? Ведь кстати

рукой дотронувшись (нечаянно) к руке

и твоему бедру в атласной юбке,

став капитаном в капитанской рубке,

я предложил покинуть этот брег:

всё стало чёрным –дюны, сосны, бег

поспешных мыслей (глупо молвить: дум)

и воздух сам, и океана шум.

 

А годом позже, в дальнем далеке,

на ярком взморье противоположном,

вдруг вспомнив, как о чём-то невозможном –

да – о тебе, я принял, словно дар,

взошедший в небо наш горящий шар.

 

1998

 

 

* * *

 

Ты не в славе и не в величанье:

в синем пламени стыда – в его сиянье

и в отчаянье вдруг запертых небес,

в каждом безвозвратном повороте

и сквозь слёзы молвленной остроте,

там, где тщетный ангел твой исчез.

 

В красоте твоей отчизны страшной,

кровь –вода, и с ней мешают брашна –

истинные там сквозят черты:

где на проданное слово –упованье

и разодранной завесы где зиянье,

там, где ждут безвинные цветы.

 

17 января 2002

 

Утренний шёпот

 

«Ты не бил сам себя молотком по пальцам,

чтоб орать на бел свет: вóт моя Голгофа! –

Ведь таким, как ты, молодцам-скитальцам

и земля в небесах, и в алмазах эпоха».

 

Так мне Муза моя поутру шептала

в изголовье пахнущей розой постели,

мне на грудь головку склонив устало,

улыбаясь тому, о чём тут не пели.

 

26 мая 2011.PortMoresby

 

Филяндинские стансы

 

А зимой там колют дрова и сидят на репе…

И. А. Бродский

 

1

Прохудав, тканный в листья кафтан

ждёт на воздухе чистки и встряски,

и, как встарь, в сентябре Левитан

подновил ему краски.

 

Над крещёной горою – раскат

в пропасть неба: две птицы святые

третий век улететь не хотят

за моря золотые.

 

А над озером ближним, внизу,

гомон чаек, визгливые крики.

Вдруг замрёт, утирая слезу,

воздух чистый и дикий.

 

2

Был в гостях у Матвеича. Спят

восемь кошек, не спится котёнку.

Свет вечерний, пролившись сквозь сад,

озарил самогонку.

 

День пустынных причуд и тоски,

а Прокофьевна с клюквой сегодня.

Вас и осенью тут, старики,

греет лето Господне.

 

Вам одним тут, на мёрзлых дровах,

тешить вьюгу в любви с укоризной,

как Петру и Февронье в снегах,

позабытым отчизной.

 

3

Выпив тайну песочных часов,

на тенётах стрекозы повисли.

Так душа устаёт от обнов

наигравшейся мысли.

 

Пустишь под гору велосипед –

не печалься о вечных вопросах,

но Матвеич уставился вслед,

обнимая свой посох.

 

Избы в ряд заколочены тут.

Домовые, для важности вящей,

в отсыревшие книги внесут

мой звонок дребезжащий.

 

4

Здесь давно уж не сеют, не жнут.

Славя пастыря, кроткое стадо

топчет брошенный в паданцы кнут

средь дырявого сада.

 

По колхозу прошлась пастораль.

Пастуху над кустом свищет птица –

безмятежна в запое печаль.

А вот мне всё не спится.

 

Спутав сутки, надвинется ночь,

срежет свет, как печная заслонка,

утром видишь картину точь-в-точь

прорисованной тонко.

 

5

Шёпот прошлого, вкравшийся в сон,

притворяется мышьей вознёю –

слышишь звон, да не знаешь где он.

Что со мной? Бог со мною.

 

В сентябре, милый друг, в сентябре,

словно книга, теряется лето,

стало холодно жить на заре

в ожиданье рассвета.

 

И бессонницу не обмануть

и с потоком её откровений,

как в пустыне, мерцающий путь

золотой тьмы осенней.

 

6

Там, в ночи, тонко стелется дым

никогда не отправленных писем,

почтальон же бредёт невредим,

от долгов независим.

 

Если дождь там – то зонтик забыт,

если волны – то с привкусом соли,

ветер штору окна теребит

или бьётся в подоле.

 

В чёт и нечет звенят голоса:

и живое, и мёртвое эхо

равносладки, как звук и слеза

влагу съевшего смеха.

 

7

Убыль сердца и убыль тепла,

и не нужно ни в чём оправданья,

даже ночь, словно поезд, прошла.

Всё пройдёт, до свиданья!

 

Ветер вьётся, чтоб листьями в срок

выше неба округу захламить,

эту честную слякоть дорог

оставляя на память.

 

Время будто увязло во рву,

но часы всё наглей и негодней:

не хочу из России в Москву

возвращаться сегодня.

 

2002

 

Хлопья снега в окне

 

Мысли могут, будто вещи, мёрзнуть. Зимы в силах убаюкать сердце. В сонный дом пробраться ищет ветер –

душу застудить.

 

Фонари не спят в ночном полёте. За окном стремленье хлопьев снежных. Спит Москва, и прошлое уснуло.

Небо на замке.

 

Свет и мрак переплетают воздух. Время бьётся, осеняясь тайной, в мокрых искрах, в чистоте забвенья.

Путь души впотьмах.

 

Некому промолвить в ночь: «Декабрь».., –жизнь свою назвав Сенекой снега, и умолкнуть в сумраке тишайшем.

Голос ни к чему.

 

2006. Москва, Покровка

 

ЦДЛ

 

При слове ЦДЛ я вмиг впадаю в слабость,

я захожу сюда слегка осклабясь:

ценю своих друзей, люблю своих врагов –

воинствующих бездарей ораву,

и от души приветствовать готов

дурною снедью вскормленную славу

их общепитом пахнущих стихов.

 

1993

 

* * *

 

Чтоб услышать опять это милое «ах»!

ангел мой, я тебя подниму на руках:

мы с тобой одичали в разлуке,

я тебя потерял в городах и снегах,

в тяжком гомоне времени я на висках

не найду твои лёгкие руки.

Чтоб не видеть слезу в этих грустных глазах,

жизнь моя, смерть моя, я развею твой страх

всё, что было, то было по правде:

мой корабль сгорел, порох весь отсырел,

не хватило коня, крепкой водки и стрел,

Александр вмешался и Клавдий.

 

Ты взойдёшь, весневея, из жирной земли,

я зароюсь в неё по макушку, вели

я сквозь землю пройду, Персефона,

но в каких-то других превращеньях и снах

я воскресну и вновь унесу на руках

голос твой в кущи райского звона.

 

1990

 

* * *

 

Я праздно провожу задумчивые дни.

Гляжу в окно: там, дальше, на бульваре,

машины, люди, блёклые огни –

гул звуков, словно в каменной гитаре.

И обмороку паузы сродни.

Всё вязкие мгновения одни.

Болезнь моя прошла. Мне хочется гулять.

Я болен был всемирным удивленьем,

вареньем детских снов и поколеньем.

А кашлять – я не кашлял, так сказать.

Пока мне лучше ночью: тишь да гладь.

Себя подозревал я даже во

смертных всех грехах. Но ничего,

потянем потихоньку-полегоньку.

Я зря замордовал себя всего.

Мне за любовь поставили бы двойку

Платон, Сенека и аббат Прево.

Постольку и поскольку. Пал на койку.

Последний заморозок – и растает снег,

согреются мой сумрак и ночлег,

ворвётся в душу музыка иного.

Я стал самим собой. Я человек.

Я тот, кто как цветок срывает слово.

Блаженный заморозок зябнущей души –

пора уже теплеть для этой жизни,

пора мне выйти из своей глуши,

стать горячей, глупее и капризней.

 

1990–1994