Отель-Венеция
Утро казалось
сирым.
Свет набирался
силы.
В трещине сна
гасилась
Первая рябь
шумов.
Мир проступал
слоями
где-то на
расстояньи
века и
предстоянья,
влаги размытых
швов.
В сырости
штукатурки,
словно с кофейной
турки,
пенилась гуща
юрких
путти. Предрешено:
Город – озноб
видений.
Бренная сладость
лени.
Площадь Сан-Марко.
Тленье –
Замкнутое в окно.
Ласково-печально
Прекрасен Асколи-Пичено –
При чтеньи, к сумраку спиной.
Скажите, женщина, зачем он
Соприкасает Вас со мной?
На воздух вечности угрюмой
Адриатических церквей
Мы выбираемся из трюма –
Кафе в строфе. Цикады в дверь
Звенят и заряжают звоном
Булыжник площади ночной.
Здесь Б-гом вдох электризован.
Не надышаться – так начнём
В масштаб души губить хоралы,
Неловко ладиться в пейзаж.
По-человечески коряво.
В нас будто тьмою переза-
бродил одушевлённый город.
И отклик в памяти нашёл.
Едва-подкожно вспомнишь хором
Под небом, вскопанным ковшом.
Как по наитию, наивно,
Нас подтолкнёт к друг-другу вдруг,
Соединяя губы, ибо –
Разъединился каждый звук.
Но есть ли в этом всём значенье
Для моно-сердца моего?
Скажите, женщина, зачем Вы…
Не говорите ничего.
Бонни и Клайд
Ты не целуешься. Так лижется щенок:
доверчиво, безропотно и кротко.
Ты думаешь, что все предрешено,
И ты со мной по счастью идиотки.
А ветер медленно, толчками простыней,
размешанных дорожными столбами,
раскачивает мир за нить теней
под облаками… облаками…
Угонщики в бездонном шевроле,
затерянном в пшеничной зыби поля...
От пепла, исцеляющего боли,
до сигареты на измотанном руле –
весь длинный день предчувствием намолен.
В нём дым и тлен вступают в параллель
двух наших душ, что просятся на волю
по простоте, согласию ролей…
Плывут в зрачках моих на запад,
к дальним штольням, обрывки неба.
Вечность. И под ней –
губной гармошке, что брюзжит так недовольно,
я поверяю таинство корней, своё родство
с рассыпанным зерном, со вкусом соли
в основе губ твоих. Родимое пятно,
едва заметное, с твоей лодыжки, сонный,
я забираю в память заодно…
Зоба
Зима закрыла двери.
Осенний я варяг.
Весенний иноверец
У храма января.
Мой путь к тебе, Зазноба,
Пургою заметён,
И сердце жмёт с озноба
Заснеженным нытьём.
И кажется, что нету
На свете очага,
Чтоб обагрилась эта
Вселенская пурга.
И кажется, как вето
На свете ночь легла.
Как, собственно, и свету
Несвойственная мгла.
Незаметное искусство
В холодном ноябре чудны календари,
И каждый день зачтён скорее в долг, чем в долю.
Ни слова о тебе... Как непреодолим
Обет карандаша – обоям в коридоре.
В холодном ноябре прописана постель,
И сыростью ночей пропитана квартира.
В ней утомлённый бред несмазанных петель –
Дверная ипостась из мизансцены мира.
В холодном ноябре заводят патефон,
И нервная Пиаф – с иголочки наружу, –
Сбивается и вновь сбывается как сон.
Издёрганный шансон безволья не нарушит.
В холодном ноябре отраден карантин,
А память так мудра, так бережна, по сути.
Закат перегорел, и солнца не вкрутить,
И киснет акварель, и кисти не рисуют.
Космос
Памяти Григория «Пепса» Кондратьева,
который ничего не успел...
В городе по воде движутся крейсера,
В городе под водой движутся субмарины.
Где-то фонит Кармен голосом Монтсеррат.
Лето зудит во мне космосом комариным.
Тянется долгий день – словно резинкой вдет
В пояс тугих домов. Пятница. И повсюду
Пьяницы ищут тень, маются не у дел.
Солнце кладёт дуплет в окна пижамным буддам.
Жизнь хороша вполне, жмурится пёс в траве,
Ластится шмель к шмеле или безмозглый трутень.
Всё здесь снует-жует, милая круговерть,
Минула сотня лет – грянули сто орудий.
Нет ничего, чего в мире не сочтено.
Тихо скользит челнок в даль этих утлых будней.
Ты задержись чуток, стульчик наш колченог.
Не говори мне гоп, и поживём-побудем.
На даче
Мы жили по соседству. Иногда
Глеб выходил и, доблестно сутулясь,
брал 2 стакана. Муторно агдам
их заполнял. Я помнил, что в саду есть
антоновки незрелые плоды.
Я рвал их с упоением младых,
слегка самоуверенных подонков.
Не знаю, кто сказал, что там, где тонко –
там рвётся. Время, в сущности, тесьма:
не вышьешь слов, не вышло ли письма,
но вымышлено, брезжится и только...
Луна соприкасалась с потолком,
как на лубке. И даже при таком
раскладе – окуналась в тёплый,
налившийся от градуса, зрачок.
Глеб уверял: – Ты, сука, дурачок...
(И вечер шаркал ветками по стёклам).
Он рассуждал с беспечностью мужчин,
включённых в жизнь, как в мимику морщин,
по просьбе зла, по прозе Кортасара.
Мысль постепенно пьяно угасала
и представлялась в образах чужих
гулящих женщин, подлинных, вложив
в нечёткий взгляд размытое желанье.
Я забывался в этом ожиданьи
и вспоминался много лет спустя,
табачный сумрак выучив, свистя
и опираясь на судьбу нетвёрдо.
Споткнувшись вдруг о первую любовь,
я принял, друг, казалось бы любой
бессонный страх. Едва живой и мёртвый.
Девушка на закате
Почтив, в угоду ветреному дню,
Весь этот край – присутствием вселенным,
Прощался свет, и сумерек adieu
Нашептывалось склонам, а Елена –
Смотрела вдаль из ближнего окна.
Как смотрят в даль со-образно моменту –
И совпадают слух и тишина,
И недоступно время – абоненту.
И как Елена, вглядывался дом,
И как Елена, в окнах обитали –
В ночных рубашках, в царствии плодов,
Её соседи – млечности и дале.
И вместе с ними – комнатных существ
Менялся нрав на кроткий. Как по службе –
Всё приручалось заново. Не счесть
Клыков и лап, и крылышек послушных.
Настолько ночь протяжно далеко,
Что неспособна выродиться звуком.
Но если даль читалась так легко –
Внутри себя всё меркло близоруко...
Вдовецк
Двенадцать стихов назад
Косилась звезда на сад –
Из вечности на листву.
Садилась жена на стул
И в руки брала шитьё.
И вроде бы смерть – житьё,
И смех тишины поверх.
Не то чтобы свет померк,
А так, словно нелюдь, пьём.
Как будто на всё есть бронь –
На комнату с тем добром,
На стойкую связь времён.
Настолько, что лезь с ремнём,
Но крюк к потолку приник,
А с горлом не сцепишь крик.
И сляжешь молчать на моль,
А сядешь мычать – немой.
Не молишься – так кури...
И надо бы пол помыть.
Помыть. По стеклу поныть.
И взглядом скоблить окно.
Темнее всего темно,
Когда из окна и нет –
Глядят на тебя в ответ.
Глядят, но незрячий – кто?
Левкас – непрозрачный тон.
На то есть прозрачный свет.
Но лёгок, как на помин,
Жена примеряет нимб,
И рядится в два крыла.
Такая любовь была –
По пятницам и в шабат:
Звезды не объять в шагах...
Сказал бы идти – идём.
Да, вроде, и смерть – житьё,
И как-то сошлась на швах.
Под небом с полумесяцем-эмблемой
Когда пустырник выстелит пустырь,
И плод-ценобий, дробный плод эремов*,
Уцепится за краешек версты, –
Протянутой над городом на бренном,
На бреющем полете ангелка.
Прервётся связь в моём микрорайоне.
Асфальт раскрасят охрою мелка.
Присядет день в Маркизовом проёме
И будет кораблям давить гудки,
И будет тонкой женщине случайной
Водить по волосам, все завитки –
Перебирая / отблески сличая.
Я, отодвинув краешек гардин,
Взгляну опять на то, как свет един,
Закат едим и давимся лучами…
_____
* односеменные части чашечки пустырника
Двенадцатого город умирал. О чуваке
Двенадцатого город умирал.
Толпа громила памятники бывших.
Беспомощный суровый адмирал
Трещал по швам, а жизнь срывалась с дышла.
А тех, кто был носат и шепеляв,
И тех, кто упирался в кардигане –
Топтали смачно в розовых соплях
До бурого измора в содроганьях.
И чёртово вертелось колесо.
Горели лавки, банки и аптеки.
Был бесполезен ригельный засов
От оглашённых факельной потехи.
Но в самом пекле самого огня
На этаже, где, сделав передышку,
Бог затаился в комнате, склонясь
Над чуваком с принимбовою стрижкой,
Металось голуБИКое перо
Над прописью в пророческом экстазе.
А где-то вырубали топором,
Забыв афористические связи.
Чувак писал. Из недр его земных
Рождался мир – небесный и священный,
А Бог, что этот мир давал взаймы,
Стоял и плакал в том же помещеньи.
Здесь не было строки от сих до сих.
И никогда курсив таким не будет.
И где-то в темноте кончался стих,
Цепляясь за возможность высших судеб.
Нет. Невозможно вытянуть из шва
Своей судьбы логическую нитку.
Кибиров, Айзенберг и даже Шваб
Завидовать не станут и не вникнут,
Что в этот день – двенадцатый, чумной,
В далёкой немосквой тьмутаракани
Писался стих такой величиной,
Которую в лито не знали ране...
Но с лестницы доносится угар
И крики распоясавшихся граждан.
Бог восхищенно терпит на губах
Осадок в послевкусии бумажном.
Потом проводит в памяти черту...
Крепись, Чувак... Ату его, Ату!
© Борис Фэрр, 2006 – 2016.
© 45-я параллель, 2016.