Борис Чипчиков

Борис Чипчиков

Новый Монтень № 28 (304) от 1 октября 2014 г.

Небесное зеркало

Пять рассказов

 

Двери

 

В дом влетела тетка:

– Быстрей собирайся... Умер Асхат... Автобус ждёт... Давай бы­стрее... Поехали на похороны...

«Поехали на похороны», – застряло в голове и удивило своей не­лепостью. Ехать на похороны. На похороны надо идти.

– Ты езжай, я сам доберусь, – сказал я. Сказать-то сказал, да забыл, что на дворе февраль, холодина, ветрище с ног сшибает; а идти надо в ущелье соседнее.

И я пошёл. Несло меня ветром по ледяной дороге, штормовка и свитер не грели, и запоздало подумалось о шубе.

А вокруг уныние: снег, замёрзшие скалы, ломкие стебли прошло­годней травы, и лес, чёрным пауком впившийся в серую муть неба. Здесь, наверное, никогда не было людей и никогда не будет, и ветер никогда не утихнет, и мне никогда не дойти.

Кавказ, апельсины, пляжи, золотые пески... Да полно, это ж литератур­ные выдумки, враньё. Это какая-то Сахара, убитая ветром и морозом.

Кунак... Почему-то злило именно это слово. Какой там кунак? Для того чтобы был кунак, нужен дом какой-никакой, а здесь... Еле пере­двигаю ноги, подбадривая себя энергичным словом «идти»; шёл и бор­мотал – идти, идти, потом и это надоело; всё – ни назад, ни вперёд, ни домой, ни на похороны, лечь на снег, и всё... Лёг и вижу: на вершине горы – кошара. Полз я на гору бодро, там тепло, там что-нибудь про­яснится. Стакан чая и тёплая шуба вырвали меня из серого ничто, и я с удовольствием слушал речь чабана: «Пойдешь направо, потом нале­во, большая часть пути позади, а теперь дорога всё вниз и вниз и сама выведет к жилью».

Пожалел чабан и дал мне лошадёнку, не жеребёнок уже, но и до лошади ей далеко. На мне шуба, и я на лошади – значит, доеду. Рано радовался – дорога и вправду вниз и вниз, да сплошным льдом по­крытая; на лошадь не сесть, вот и пришлось мне тащить и себя, и это существо непонятное – не лошадь и не жеребёнка. Вначале дорога была одна, потом раздвоилась, потом третья, четвёртая появилась, и я перескакивал с одной на другую, выбирая менее обледенелую, но таковой не было. Начал уставать, шуба не грела, лицо, обожжённое ветром, то нестерпимо чесалось, то болело до крика. Дорог много, и не все они ведут, куда мне надо, думал я, коченея, перебирая нога­ми, помахивая руками, потирая то грудь, то лицо, и случайно увидел в стороне от дороги столбы с проводами, – значит, они и приведут меня к жилью.

Приободрился и, когда спустился на ровное место, даже вскачь пу­стил лошадёнку, и в сумерках подъезжал к дому умершего.

Умер человек.

Говорили, что дней за пять до его смерти обступили, облепили, навис­ли над ним женщины, кто в сером, кто в чёрном, а кто и вовсе в красном, и не умереть ему не было никакой возможности. Умер человек, близкий человек, вот холмик земли, а мне не верится, и нет во мне горя.

И не я один такой неверующий, мне казалось, что все люди, много людей тоже не верили.

Всё было буднично, резали скот, мужики, будто стекольщики, тща­тельно разделывали туши, женщины спокойно и буднично раскладыва­ли по кулёчкам конфеты, спорили, зачем, мол, три «Кара-Кума» кинула в тот кулёк, надо было в этот. Дымились во дворе громадные казаны, люди ели, улыбались, говорили о сене, о баранах, зарезанных и ещё жи­вых. Во дворе собрались дети, большие и малые, им раздавали конфеты, один наклонялся к другому: а тебе какую конфету дали? а мне вот эту.

Смотрел я на них, смотрел и заплакал, подумалось: на таком ма­леньком кусочке земли умер человек, и тут же жизнь будущая шумит, толкает друг дружку. Как же я тогда ошибался – плакать надо было, но о том, что быстро жизнь выросла на том самом маленьком кусочке земли, где только что умер человек, жестокие, въяве видимые ростки прорастали...

Но не мне упрекать, прошло уж больше десяти лет, а я и сейчас не верю и никогда не поверю, что он умер.

Помню его стоящим средь выцветших посеревших скал, и в ков­шике его мягких ладошек горит барбарис, а в глазах мальчишечье лико­вание – смотри, как много я собрал.

На могилу не хожу, но каждый год, каждый месяц, всегда, когда есть время, прихожу на то место, где он стоял средь выцветших серых скал и в ладонях горел барбарис, по-мальчишечьи светились глаза.

Развожу костер, я пришёл к живому, я не верю, что он умер.

Рядом берёзовый лес – чудо, средь скал и вдруг – берёза, здесь она светлее и значительнее, чем на равнине.

Падают листья, но разве деревья плачут по мёртвым листьям, – они светло и нежно расстаются на время и машут ветвями вслед уле­тающим листьям. Я иду по белому лесу, любуясь горящими кустами шиповника и барбариса и говорю с живым, близким мне человеком. Вот в это верую, и я верю, говорят его озорные мальчишечьи глаза. И мы тихо идём и слушаем, как с белых деревьев опадают жёлтые листья.

Похоронили Асхата. Странная судьба у человека: автобус их, полным-полнёхонек, врезался в грузовик, и погиб только он.

Дети остались, жена, мороз и ветрище, а человека не стало. Ночь, темень, устал я, голоден и слаб. Оставайся, говорили родственники, но я решил ехать сейчас. В темноте я еле различал ещё более чёрные столбы. Ехал в каком-то забытье, ехал, тащил в гору лошадёнку, по­том снова ехал, впервые на лошади; тело ныло, в голове ни мыслишки; я стал забывать, откуда и куда еду. И вдруг, в миг единый, вспыхну­ла луна, и всё вокруг посветлело, грязные проталины не выглядели грязными, а читались как значительные многоточия; осветился лес, стал виден каждый ствол, каждая веточка; скалы, дальние и ближние, купались в белом и голубом свете; каждая былинка, торчащая из сне­га, казалась думающим существом, не стало большого и малого, всё вокруг спаялось светом лунным в единое и неразрывное; и от целого этого стекало и вливалось в меня что-то такое, от чего пошли мураш­ки по телу; я не был оторван ни от гор, ни от снега, ни от былинки, – я стал частью округи, и мелькнула мысль – даже если я умру сейчас, то у меня вырастут корни, стану я чем-то другим, иначе буду называться, но выпасть в никуда я просто не смогу, и замёрзнуть – не замёрзну.

Ветер исчез куда-то, но было холодно не от мороза, меня коло­тило и било в седле от осознания того, что я не просто сам по себе, а часть чуда. Случайно на тёмной скале я увидел громадное зеркало и, замерев в ужасе, долго смотрел; а всё было просто – в скале дыра и голубое небо, какое-то совсем дневное, и кусочек этой голубизны дивным зеркалом казался. Я даже подъехал поближе к зеркалу: меня затягивала эта голубизна, и хотелось в ней раствориться. Лошадь с любопытством повернула ко мне голову, и в её громадном всемудром глазу уместилась луна, и смешным и нелепым показался я себе, вос­седающий почему-то на существе, в чём-то равном мне, а в общем, го­раздо более чистом и безгрешном, чем я. Ощущение было такое, будто округа трясется, вышибая из меня тёмное, и все это нечистое выходит из меня с болью через торчком стоящие волосы. Вот он, Кавказ, такой, как тысячу лет тому назад, и он совсем не изменился. Это моя земля, и впервые, в миг один, я понял, что она и кто я. Она рассказала и о себе, и обо мне, и о тех, кто был до меня и кто придёт после. И снова Кавказ громадный, как космос, и все миры вместе, и я понял, что Асхат не в земле, а где-то среди белого и голубого покоя, и понял я: умереть нель­зя, ибо нет смерти.

Так вот почему Прометей выжил. Не потому, что Богом был, его к скале Боги могли приковать и посильнее. Они ошиблись в выборе места. Ну как может умереть человек, ставший частью бессмертия? От этой мысли я весь стал каким-то лёгким, будто только что проснул­ся. Спокойствие вернулось ко мне, но спокойствие какое-то светлое и бодрое. Исчезли голод и усталость, и лошадёнка моя приободрилась, видимо, состояние моё ей передалось. И мы плыли молча, улыбаясь. Мы навсегда отвергли слова.

От света лунного снег словно горел, вспыхивали в голове воспо­минания; голова мучилась, пыталась в чём-то разобраться и не могла.

Плыло голубое небо, плыли, цветные теперь, столбы и горящий снег, плыла луна, неся своё великое и простое дело.

Всё спаялось большой тайной, и ни одно существо не могло отде­лить себя от этой чистоты, и каждая частичка любовалась друг друж­кой и молча клялась никогда не предать освященного братства. Бог на моих глазах превратил ночь в день. И в свете Божьем я слышал Глас Божий: «Смотри, сынок, и слушай, и унеси свет сей в свой тёмный и ненастный мирок, да осветит и согреет он путь твой и дороги живу­щих с тобой! Самый трудный путь – это лёгкий путь. Не утони в слад­кой патоке слова  “покой”, ибо покой и есть порождение тяжкого пути. Одному не осилить пути Моего».

Странно устроен человек – из кусочков хочет собрать целое, име­ет целое – разбирает на кусочки. Вот и я пытался определить пере­житое, перебрал много слов и остановился на Красоте, но Красота эта была иная, не такая, какой я её доселе представлял. В ней было что-то вроде того, как отец во благо сечёт сына, отчаявшийся человек вы­бивает пыль из ковра, и ковер чист; это как серу ввели в кровь, чтобы вывести шлаки. Странное сочетание: сера и кровь, но иначе кровь не очистится...

Домой я добрался только утром и вошёл в дом свой, полный свет­лой усталости. На дверь свою взглянул и подумал: «Смерть приходит в дома в облике благополучия, дома, имеющие сострадание к самому себе и ко всем домам, – спасены будут...»

 

И светило, и грело…

 

Книжный Кавказ был чётко графичен, с какой-то акварельной сутью. Азия вся из бликов, вся горит разноцветьем: тополя, сирень, дремлющая киргизка на лошади. Мои детские внутренние блики ку­пались во внешних бликах.

Родители жили на моей Родине, сейчас я живу на их Родине.

Узловая фраза в судьбе.

Сажали дерево без корней и удивлялись, почему оно не растёт. Ностальгия по свету и цвету. Ранней ранью жеребёнок, по сути, был голубой, а чай в руках киргиза – оранжевый. Ностальгия по трезвой наркотичности Азии. Сбредь обилия мелькающих, переливающихся цветов два были устойчивы – оранже­вый и голубой, они и не давали раствориться тебе в обманчивых бликах.

Временность пребывания в Азии питали вечные домашние и уличные разговоры: вот вернёмся на Кавказ, вот уж попьём вдоволь из наших родников, вот, вот, вот, вот...

В азиатских бликах растворялась даже «сталинская» униформа. А на Кавказе чёткая одежда: валяные черные сапоги, китель с накладными карманами, галифе. Лесные шишки и отрезвляющий, лишающий враз всяких иллюзий вкус барбариса; всё захлопнулось, все знаки препинания расставлены и в конце чёткая точка. Без корней. Анархичность. Воспоми­нания о былом свете, о былом солнце. Будто одинокий азербайджанец на берегу Енисея. И только устойчивые голубые и оранжевые цвета не дают разлететься, раствориться в погоне за частностями. Жизнь не наследство отцов. У предков нет времени на осмысление собственной жизни, со­бытие за событием, одно весомей другого. И вот из азиатского светового сюрреализма падаю в снега Финляндии, мажу собственной кровью линию Маннергейма, вот я на озере Хасан уничтожаю японцев и пехом через всю Европу – в Среднюю Азию. Любовь и насилие, отвага и мародерство, в общем, герой нашего времени. Тринадцать азиатских лет, потом вновь Кавказ, строю дом и не один. Стройматериалы, пот – вот всё наследство. Разбираю наследство отца и коплю своё – сбор и складирование личных бед тому, кто придёт после меня. «Отцы ели кислый виноград», и дети ели кислый виноград, и внуки будут есть кислый виноград... И ни у кого не будет времени на оскомину.

 

Возвращайся свободным!

 

Горное село. Страна моя с лицом моей мамы. В старых домах живёт тепло давным-давно умерших сынов твоих. Суетному, городскому сердцу ты – лекарство.

На неоструганном сосновом бревне, накинув на иссохшие плечи худой тулупчик, сидит старик. Видел его весной в белой рубашке среди яблонь цветущих, молился или просто беседовал со звонкими скалами. Лицо у него, как зеркало.

В этом же селе живет одинокая женщина Жансурат. Её муж и два сына погибли на войне. Она живет назло бедам своим. Хозяйство у неё маленькое: небольшой домик, крошечный огород, низкорослая коровёнка и грустный осёл. Несмотря на старость, она сама возит из леса дрова, не слишком загружая ослика, своего друга и частого собеседника. Приезжаю я к ней, убегая от нескончаемых забот городских.

Стесняясь, присаживаюсь к её маленькой печи, и мне всё кажется, что я впитаю в себя часть тепла, которое ей предназначалось.

– Как живешь, Жансурат?

– Да так и живу, жизнь в одну сторону, я в другую. Живу, чтобы скотина не подохла. Осенью картошку продаю, чтобы сена купить, ведь косить некому. А так счастливая я, некому стирать, готовить, живу беззаботно. Мне много самой-то не надо, что есть, тому и рада. Зимой вот тяжело, думы одолевают. Зима согревается, прислонясь к домам нашим, из труб сельчан струится дым весёлый, а из моей трубы лишь мое дыхание холодное, вперемежку с нехотя выползающим и лениво стелящимся дымом. И спит село моё, уставшее от дня нелегкого, и луна тысячерукая, пробиваясь сквозь оконную изморозь, убаюкивает сельчан моих. Живу. По осени картошку продам – куплю муку. Живу, когда почтальон придёт да протянет пенсию. Слава Богу, и колхоз вот помогает, недавно выдали пять килограммов масла подсолнечного и мешок отрубей, вот иногда и балую ослика своего Муслима. Живём. Слава Богу, войны нет. Вот в Чечне, правда... Включаю радио – поют, а мне как-то неловко, вроде сама на похоронах пою. Но, Бог даст, утихнет, умиротворится, а то кости болеть больно стали. Война внутри у меня комом, – троих забрала – всё, что было. Так-то, сынок... Ничего, хлебушек у нас есть, одеть чего имеется, никто не помыкает – чего не жить? Детям в последнее время конфет мало раздаю, – дорогие. Если здесь ребенку сладко, то и умершие умиротворены. А дети какие красивые пошли, – раньше один-два на всё село, а сейчас – что ни дом, то полно красоты. С чего им красивыми не быть. А нашим детям – не так было. Советская власть, колхозы пошли, все на работах. Тогда инвалидов не было. Дети малые были – в колыбелях. Идёшь на гору сено собирать, – колыбели эти с собой волочишь, отнесёшь одну, бегом за второй. Дома – только ночевали. Потом война, выселение, возвратились – обустраивайся. Вся эта мерзость – в кровь да на лицо. Откуда детям красивым взяться? Мы ели траву-кисличку да запивали барбарисовым соком, арбузы со шкурой поедали, голо было, ни фрукты какой, ни овощей. Отцы в кошарах пропадали, матери из-под коровы вылезти не могли. С чего красота-то, сынок, откуда взяться ей? Жаль вот родственники редко проведывают. Родственник, видно, как ветер: слышать – слышишь, а видеть – не видишь.

А поутру два друга, две родственные души, любимцы Бога – Жансурат и ослик Муслим – бредут по бесконечной мерзкой дороге в сторону дальнего леса, идут налегке, а выходят оба гружёные. Вечерком пьем с ней чай.

– Слышишь, сынок, во дворе ветер играет с брошенной бумажкой, звук ее напоминает мною прожитые годы. – И светлые глаза её наполнились слезами.

Как-то встретил её: нарядная, весёлая...

– Куда собралась, Жансурат?

– Сказали, нам волю дают, вот иду голосовать.

– Возвращайся свободной! – крикнул ей вослед...

 

Носки

 

Пришла осень, будто давно ожидаемая женщина пришла. И ты, как всегда, не готов к встрече. Домик твой не прибран, на столе ни хлеба, ни цветов. Ущелье будто расширилось. Деревья заснули, то ли глубоко о чем-то задумались. Усталые горы присели бы, да некуда.

Стих рёв голубой горной реки, и она, одевшись в покорную зелень, по обрыдшему пути идет неспешно на встречу с морем. Цветы постарели, стали ярче, напоследок, что ли, разгорелись.

Я сидел под деревом прямо в центре турбазы. Лето вышло из меня, осень растекалась вширь, едва меня касаясь. Женщины поменяли штормовки на платья, и это удивляло, они готовили себя к новой жизни, как бы тренировались, примерял маски для той, другой совсем жизни, от которой отделяли их какие-нибудь десятки километров; они ходили, и в их походках исчезало что-то туристское и появлялось нечто бульварное. Сказочные летние существа эти женщины: тяжко, уж сил никаких, а она достанет помаду, сотрёт все невзгоды, улыбнётся и поцокает дальше, и конечно, на встречу с лучшим.

Деревянные финские домики уже почти не пахли помадой, духами, сигаретами и водкой. Они пахли сыростью и олифой. Запах сосен, красные гроздья рябин на склонах гор, предсмертная яркость цветов, слоняющиеся по турбазе последние туристы – всё это смешалось во что-то густое, но прозрачное, и если возможны светлые похороны, то это и был тот редкий и, быть может, единственный случай таких похорон – хоронили лето.

В далеком поезде плакал Визбор: «Опять я Баксаном любуюсь, как сказкой прошедшей, прекрасной и неповторимой, весёлой и щедрой, совсем по-кавказски, и чуточку грустной, как повести Грина».

И эхо этой песни грустью растекалось по нашей далёкой турбазе. Будто из сказки, из леса, только что родившись, средь сосен и берёз появилась знакомая девушка. Шла, сжигая огненной гривой окружающее уныние, в синих глазах её по весне, по степи необъятной нёсся ошалелый табун вольных лошадей, и только где-то в глубине их затаилась грустная рысь. Идем средь молоденького леска, в народе его так и зовут – «молоденький», он чуть постарше меня и ровесник беды нашей, когда нас вырвали почти что с корнем. В тот год пересохла река наша, чего никогда с ней не случалось, после засухи грянули ливни и сель смёл в одночасье старый лес. Успел он вырастить несколько поколений – укрывал от дождя и холода в домах, сделанных из плоти своей, укачивал в колыбелях своих и ушёл с нами, погребя семя своё под белыми, величиной с яйцо, камешками. Красота любит менять лик свой, были деревья, потом камни, сейчас вновь лес, что будет завтра?

– А я вот читала Пушкина и Лермонтова, а понимаю Кавказ, когда смотрю на коробку «Казбека»: оживают абреки и таинственные горянки; в этой маленькой картинке многое уместилось, словами и не передать, воли много и давней, уж выветривающейся, чистоты. Как мне не хочется уезжать, – и глаза её стали серыми. Когда ей хорошо – они голубеют, чуть что не так – сереют.

– Да и мне что-то не хочется в город, видно, тому, кто родился в деревне, уж не стать горожанином.

– А в село чего не переедешь?

– Да и там я чужой, ни пахать, ни сеять, ни толком готовое съесть. В общем, ни украсть, ни покараулить. Да и на завалинке нужно подолгу высиживать, а я неусидчив. Оградить бы это место, пригласить всех, кого любишь, и пожить бы до надоеду в такой резервации.

– А меня пригласил бы? Ведь ты даже имени моего не знаешь.

А зачем мне имя, я знаю тебя по пачке «Казбека». Хотя человека знают лишь Бог и женщина, как сотворцы его. Идем по «молоденькому» лесу, из которого в завтра, в города выталкивает нас осень.

Будто из бани – да в грязное бельё. Мы так долго убегали из городов и социализма...

Попытка сохранить душу грозила гибелью плоти, а сохранение плоти – гибелью души. Мы бежали за синим троллейбусом Окуджавы, пытаясь ухватиться за поручень последнего вагона. Мы у костров отогревали те крохи, что уцелели от души, пели, как гимны, песни.

И осень нас выталкивала, гнала, прочь – в бесприютность, безденежье. Мы шли по «молоденькому» лесу, в последний день лета, в предпоследний день свободы. Сиротство.

Идти не к кому, некуда, да и идти уж не хочется в эту урбанизированную тундру, в скопище надутых манекенов. Идти нам было некуда, и мы шли друг к другу, два оборвыша, две сироты. Потом был вечер, был сильный дождь, была моя комната, моя постель, наша постель.

Она подошла к окошку, где стояло большое зеркало, и вдруг грохнула его об пол и, сидя среди битого стекла, на полу, плакала. А постель была потом, мы забрались в неё, как в какое-то убежище, избегая всех и всего. Долго молчали, потом она тихонько шептала: «Не хочется уезжать, возвращаться в конуру, где живет подруга Лидка, которая смотрит мужчинам в зубы: если они здоровы, значит, дружить можно, если нет, то – прощай, милый. И как я с ней жила, Господи! Я еду туда, где всех знаю, и знакомых и незнакомых. Всю жизнь жила, мечтая: встречу когда-нибудь незнакомого человека. Тяжко, когда все кажутся знакомыми. И мне кажется, что я встретила».

А за окном дождь, холодный, наверное, осенний дождь в горах.

Всю ночь дождь, ей хотелось, чтобы он не кончался. На улице раскачивался фонарь, освещая верхушки сосен, они сгорбились, слегка покачивали мохнатыми лапами, что-то шептали, и ей казалось, что это не сосны, а души давным-давно умерших людей. И нашёптывали души: всё не так, всё не то. Сосны нагоняли на округу таинственность, и необычность эта вползала в комнату и в постель. Она плакала, тесно-тесно ко мне прижимаясь, желая как бы раствориться во мне. Нам обоим не хотелось утра. Холодная капель билась в пористые бетонные ступени и как бы успокаивала нас: ничего, до утра далеко. Её проклятая память, как огненная полоса, выжигала в голове и сосны, и дождь, и теплого, незнакомого и очень близкого человека. Её голова наполнялась сибирским ветром, маленьким кирпичным заводом на краю большого города и бабами в ватных штанах и телогрейках.

Она всеми силами старалась гнать завтрашний день и в испуге быстро нащупала мою голову и гладила её, гладила, убеждая себя, что не сон это, а самая настоящая жизнь и есть кто-то рядом, будто последний из живущих. Мне передалось её состояние, и я до ломоты костной жалел её. Полоска рассвета слегка осветила огромный шифоньер, пепельницу с окурками, графин с водой, засверкало на полу битое стекло. А она сквозь слёзы: «А дети у нас были бы красивые». – Это она пыталась избавиться от дня вчерашнего, связав день сегодняшний и завтрашний. Она судорожно цеплялась за свой, за наш день и всё шептала: «А дети у нас могли бы быть красивыми». Она ждала от меня слов, что день прожит не зря и это не просто день, а выкройка, быть может, жизни всей. Тогда я ещё не знал, что женщина всегда права. Не знал, что, если мужчина будет мужчиной, всё остальное приложится. Не знал, что при всей завершенности и самодостаточности женщины, её до конца дней из глины сырой лепить и лепить, а вылепив этот кувшин, надо его ещё заполнить, не чем попало, ибо хлебать-то самому придется. Не знал, что мужчина должен сказать слово, поддерживающее день сегодняшний и вылупляющее день завтрашний. Я много чего не знал. Я привык бежать, а бегающий бежит налегке. Я считал, что жить – это уклоняться от жизни! На могильной плите Григория Сковороды его же слова: «Мир ловил меня, но не поймал».

И я ничего ей не сказал. И она ушла, утопая в сугробах снега, нежданно выпавшего за ночь. Она шла в прошлое, унося с собой лето, шла, прокладывая какой-то поворот, какую-то тропинку в судьбе моей.

Цвели цветы на её ситцевом платье, горела огненная грива, но исчез из глаз табун свободных лошадей, заражённых весенним бешенством. Я опустел, как резиновая кукла, и дым сигаретный ничуть не способствовал моему наполнению. Я ступил на порог в босоножках: другой обуви не было. Валялись в углу комнаты дырявые резиновые сапоги, но я о них забыл. Ноги утонули в снегу. Я стоял и думал: завтра в город, нужны ботинки, пальто, на что покупать – непонятно; толкаться в переполненных автобусах, кому-то наступать на ноги...

А в притихшем лесу ели, берёзы, чуть покачиваясь, слушали мелодии Дворжака. А по радио чей-то очень деловой и значительный голос объявлял: «Внимание спасотряду: пропал турист из пятнадцатой группы – Кузьма Соловьёв. Всем, всем, всем – на спасработы».

Минут через десять, вытянувшись в струнку, опоясанные верёвками, кошками и ещё Бог весть чем, протопал отряд спасателей, лица – как перед штурмом Эвереста. А за домиком в пушистом снегу лежал пропавший, лежал, блаженствуя, сбивая температуру. Он не окликнул, не вернул отряд.

Пьяный, а знает: нельзя в людях убивать чувство собственной значимости. А по радио чей-то приятный голос пел: «Не жалею, не зову, не плачу...»

Я стоял и слушал, и понимал эту песню как никогда. Понимал, почему все обездоленные любят примерять собственные души к этим словам. И, дробя есенинские слова, в лесу, совсем неподалеку, раздавались какие-то глухие удары о дерево. Поплёлся, не знаю зачем, на эти звуки.

Под сосной стоял коренастый, востроглазый мужичок с громадным камнем в руке. И как он умудрился в этих сугробах камень отыскать?

Он бил этим камнем по дереву, задрав голову вверх, а на макушке сосны сидела, скукожившись, перепуганная белка.

– Дядька, ты чего творишь?

– Как чего, не видишь, белку сшибаю. Если долго стучать по дереву, то она обязательно свалится. Я сам из Комсомольска, правда, я тигролов, но и белок потягал из лесу не один мешок. А что – пять штук – и, глядишь, шапка сыну. Будет обнова.

Я засмеялся.

– Что смеёшься-то?

– Так ведь белки не в мешках, а на деревьях.

Мужик загоготал.

– Так ведь они на деревьях, пока в мешок не угодят. Уж я-то знаю. Орден Дружбы народов имею за истребление хищников, депутат областного совета.

– Знаешь, что, мужик, сшиби и мне на фуражку, дай пройтись по главной улице во всей красе, авось, кому понравлюсь, тем более терять нам с тобой нечего, мы с тобой, можно сказать, личные враги Творца: ты вот белку сшибаешь, а я человека только что убил.

– А ты весёлый, как я погляжу, – сказал он с угрозой.

– А ты ловок больно, одним ударом хочешь сшибить и шишку с дерева, и шубу с неба. И как это ни смешно, а многим удаётся. Уж ты-то и наешься, и оденешься, да за всё это кого-то и в тюрьму пристроишь...

Хотел я плюнуть, да снег был больно чистый.

Вернулся в комнату, курю, укутавшись тёплым одеялом. На полу средь капель крови и стекольного крошева валялись носки, веселые такие. На пальме сидела обезьяна, смотрела на меня и хихикала. А в соседнем доме мужики, успевшие выпить, пели: «Не жалею, не зову, не плачу...»

А я жалел и плакал. Жалел о годах, прожитых в бегах. Жалел, что побег из рабства так долог и бесконечен. Жалел, что не вытащил её из прошлого. Жалел о погубленном мною табуне вольных лошадей, скачущих наперегонки с весенней горячкой. Жалел рысь, утопающую в бесконечных снегах, мечтающую ощутить жар золотого песка. Скорбел о погибшем безвозвратно тигролове. И просил Господа Бога, чтобы он сотворил для нас хоть один нормальный день, пусть не по заслугам нашим, а подарка ради...

 

Идущая по дорогам

 

Мне восемьдесят лет, вымолвить – нужны усилия, а прожить… Сижу у дома своего, со стороны кажусь, наверное, людям старым мудрым человеком, вижу – высматривают они во мне эту самую мудрость, чтобы походя забрать её и приспособить к жизни собственной. Искал эту спасительную мудрость и я, зачем? Чтобы понять, откуда я? Куда иду? Зачем иду? Шёл ли я вперёд или, может, так мне казалось, а на самом деле пятился назад, к истокам? О чём думаю сейчас? Думаю о яблоке, съеденном Адамом и Евой. Оно имеет самое непосредственное отношение к моим истокам, ко мне, четырёхлетнему существу, сидящему у дороги в мягкой, не по-земному доброй пыли, и по дороге той идёт старушка, лет ей, может, столько, сколько мне сейчас, может, чуть поменьше. Я не помню её лица, ни даже рук, хотя руки должен был запомнить, потому что если бы не эти руки, не случилось бы того, что должно было случиться. Дорога пуста – ни машин, ни повозок, ни осла какого-нибудь заблудшего, хоть бы курица какая прокудахтала…

Мир на глазах расширился, всё влияло на то, чтобы подчеркнуть важность шествия старухи с узелком. Не помню лица её, не помню рук, помню белый ситцевый платок, чистый-пречистый, и такой же узелок, не помню, во что одета была, помню – во всё старенькое, но чистое, без пятен, будь на ней хоть крохотное пятнышко, всё бы рухнуло. И то, что я не помню лица её и рук, делало её бесплотной. Это было шествие, будто шла по дороге очень важная для всех мысль, и, как назло, ни единой души вокруг, потому что жара такая, что асфальт поплавился и кое-где потёк чёрными ручейками, которые подчёркивали чистоту шествовавшей мысли. Поравнявшись со мной и покопавшись в узелке своём, молча дала мнё что-то зелёное, покрытое шишечками маленькими, и проплыла мимо меня. Долго я рассматривал дар старушечий, долго им любовался, потом надкусил эту зелёную штуку и почувствовал во рту свежесть и прохладу – в этакое пекло. Очень значительным и важным показалось мне всё это, и я невольно повернул голову в сторону идущей. По унылой чёрной дороге шла она к горизонту. Чистое, доброе и белое шло по чёрному к тёмно-голубому, и мне почему-то подумалось тогда, что старушка будет идти и идти, и конца не будет пути этому. Наверное, обо всём этом поведал мне огурец, впервые мною отведанный, и ничего более мудрого, волнующего я не припомню за все свои восемь десятков лет. Вкус огуречный говорил о невиданной мною жизни, о каких-то иных временах и даже о мирах иных и бесконечных. Я не могу в словах передать значительность того, что поведал мне огурец, потому что это было настолько огромно, что не уместилось бы во все слова, что есть на земле нашей, потому что все слова – это маленькая часть того, что было внутри огурца. Я помню, что мне стало холодно в этом пекле, и я невольно взглянул на солн­це, оно не грело, а просто тихо светило и прислушивалось к тому, что было внутри огурца и что теперь было внутри у меня. Я помню, что я себе показался очень большим, вышиною до солнца, и на миг я почувствовал, что огурец, солнце и я – какое-то неразрывное целое, и я с бешенством, тоской и беспомощностью подумал о людях взрослых, это было не моё бешенство, не моя тоска, не моё бессилие и не моя, до волчьего воя, одинокость, это всё из огурца влилось в меня, и я помню, как меня всего охватила и как бы вышвырнула из реальности светлая, до дрожи всеочищающая, восторженная жуть.

И сейчас, когда я слышу волчий вой, с грустью осознаю, как обеднел, обнищал с годами, и я понимаю: самый последний, самый загнанный волк гораздо богаче меня и мудрее. Вот так вот на склоне лет сидели дряхлые Адам и Ева и чувствовали, что их обманули и обокрали, и воры и обманщики – они сами. А какие они были мудрые в первый день свой, это потом они поглупели после долгих поисков неизвестно чего, искали, рыскали, хватали, гребли, пока под прожитыми годами не погребли свежую, чистую, сочную, красивую истину, что дало им яблоко.

Говорю внукам своим: «Не спешите уничтожить, проглотить помидор, посмотрите, какой он красивый, а ну протянем его к солнцу» – и потянулись ручонки и опустились разочарованные и недоумённые, я наклоняюсь к ним, лихорадочно думая, что сказать им ещё, что предпринять. И вдруг Азамат бьёт своим помидором о помидор Узеира, и в лицо брызжет сок, он стекает по бороде и падает красной капелью на землю, а внучата покатываются со смеху, глядя на меня, присоединяюсь к ним и я. Потом думаю: «Никудышный я учитель». Приходит мысль тревожная: неужели внуки мои не нашли того, что я нашёл в их возрасте? А может, найдут они это позже – и в тех вещах, о которых понятия я и то не имею? Вокруг ведь столько всего, что и мыслью не охватить.

Сижу у дома своего, мне холодно, и я дрожу, и дрожь эта не восторженная, та, что была в начале от встречи с истиной, а просто холодно мне от крови моей старческой. И мне грустно и больно думать о том четырёхлетнем мудром мальчишке и о себе, восьмидесятилетнем глупом человеке, который сам себя обокрал, и в груди у меня тяжёлая пустота. Хочется кататься по земле, выть и проклинать себя последними словами, но я сижу важный и прямой и поглаживаю не спеша седую бороду, потому что люди вокруг, и они всматриваются в лицо моё, наверное, мудрость ищут и походя украсть её хотят. Пусть крадут.

А я думаю об Адаме и Еве и о себе, у них был один мудрый день, и у меня был один день, они и я прожили одинаково глупую жизнь, но в отличие от них я не был так одинок, у меня была чёрная грустная дорога, и старушка была в белом платочке с ситцевым узелочком в руках, она всегда со мной, и в момент выбора она приходит ко мне, и мне по сей день стыдно от её чистого добра, стыдно, что редко оправдывал её доброту, но я старался, я пытался, и у меня ничего не получалось, но ведь я очень хотел, и не я один в том виноват, что не получилось у меня. Но я твёрдо знаю одно: бродит по чёрным горестным дорогам женщина во всём чистом и очень хочет, чтобы у нас всех всё получалось. Нам бы пожалеть её, она устала, она очень устала.

 

 

Фотографии Натальи Ваниной и из открытых интернет-источников