Борис Чичибабин

Борис Чичибабин

Все стихи Бориса Чичибабина

* * *

 

А! Ты не можешь быть таким, как все, –

вертеться с веком белкой в колесе,

 

пахать надел, мять молотом металл,

забыв о том, что смолоду летал,

 

валить леса, где плачет соловей,

да морды бить тому, кто послабей,

 

да дело знать, да девок обнимать,

да страшным байкам весело внимать?

 

Не можешь так? Чего ж бы ты хотел?

Низвергнуть плоть? Перелететь предел?

 

Нет на земле меж городов и сёл

того клочка, откуда ты пришёл.

 

Он на звезде, что ты назвал Душой,

а ты везде последний и чужой.

 

Не хватит в мире горя и тоски,

чтоб ты узнал, как жить не по-людски,

 

и как роптать, что дал тебе Господь

со дней Адама проклятую плоть.

 

Мир состоит из женщин и мужчин,

а ты забыл свой мужественный чин.

 

Им внемлет Бог, как травам среди трав,

а ты меж ними жалок и не прав.

 

Сокрой свой рай в таилищах лесных

и жизнь отдай за худшего из них.

 

Пусть светлый дождь зальёт твой тёмный след.

Всё остальное – суета сует.

 

<Начало 1950-х> 

 

* * *

 

В лесу соловьином, где сон травяной,

где доброе утро нам кто-то пропинькал,

счастливые нашей небесной виной,

мы бродим сегодня вчерашней тропинкой.

 

Доверившись чуду и слов лишены

и вслушавшись сердцем в древесные думы,

две тёмные нити в шитье тишины,

светлеем и тихнем, свиваясь в одну, мы.

 

Без крова, без комнат венчальный наш дом,

и нет нас печальней, и нет нас блаженней.

Мы были когда-то и будем потом,

пока не искупим земных прегрешений...

 

Присутствием близких в любви стеснена,

но пальцев ласкающих не разжимая,

ты помнишь, какая была тишина,

молитвосклонённая и кружевная?

 

Нас высь одарила сорочьим пером,

а мир был и зелен, и синь, и оранжев.

Давай же, – я думал, – скорее умрём,

чтоб встретиться снова как можно пораньше.

 

Умрём поскорей, чтоб родиться опять

и с первой зарёй ухватиться за руки

и в кружеве утра друг друга обнять

в той жизни, где нет ни вины, ни разлуки.

 

1989

 

 

* * *

 

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно...

Вот утро ткёт паук – смотри, не оборви...

А слышишь, как звучит медлительно и нежно

в мелодии листвы мелодия любви?

 

По утренней траве как путь наш тих и долог!

Идти бы так всю жизнь – куда, не знаю сам.

Давно пора начать поклажу книжных полок –

и в этом ты права – раздаривать друзьям.

 

Нет в книгах ничего о вечности, о сини,

как жук попал на лист и весь в луче горит,

как совести в ответ вибрируют осины,

что белка в нашу честь с орешником творит.

 

А где была любовь, когда деревья пахли

и сразу за шоссе кончались времена?

Она была везде, кругом и вся до капли

в богослуженье рос и трав растворена.

 

Какое счастье знать, что мне дано во имя

твоё в лесу твоём лишь верить и молчать!

Чем истинней любовь, тем непреодолимей

на любящих устах безмолвия печать.

 

1990

 

* * *

 

Дай вам Бог с корней до крон

без беды в отрыв собраться.

Уходящему – поклон.

Остающемуся – братство.

 

Вспоминайте наш снежок

посреди чужого жара.

Уходящему – рожок.

Остающемуся – кара.

 

Всяка доля по уму:

и хорошая, и злая.

Уходящего – пойму.

Остающегося – знаю.

 

Край души, больная Русь, –

перезвонность, первозданность

(с уходящим – помирюсь,

с остающимся – останусь) –

 

дай нам, вьюжен и ледов,

безрассуден и непомнящ,

уходящему – любовь,

остающемуся – помощь.

 

Тот, кто слаб, и тот, кто крут,

выбирает каждый между:

уходящий – меч и труд,

остающийся – надежду.

 

Но в конце пути сияй

по заветам Саваофа,

уходящему – Синай,

остающимся – Голгофа.

 

Я устал судить сплеча,

мерить временным безмерность.

Уходящему – печаль.

Остающемуся – верность.

 


Поэтическая викторина

* * *

 

До гроба страсти не избуду.

В края чужие не поеду.

Я не был сроду и не буду,

каким пристало быть поэту.

Не в игрищах литературных,

не на пирах, не в дачных рощах –

мой дух возращивался в тюрьмах

этапных, следственных и прочих.

 

И всё-таки я был поэтом.

 

Я был одно с народом русским.

Я с ним ютился по баракам,

леса валил, подсолнух лускал,

каналы рыл и правду брякал.

На брюхе ползал по-пластунски

солдатом части миномётной.

И в мире не было простушки

в меня влюбиться мимолётно.

 

И всё-таки я был поэтом.

 

Мне жизнь дарила жар и кашель,

а чаще сам я был не шёлков,

когда давился пшённой кашей

или махал пустой кошёлкой.

Поэты прославляли вольность,

а я с неволей не расстанусь,

а у меня вылазит волос

и пять зубов во рту осталось.

 

И всё-таки я был поэтом,

и всё-таки я есмь поэт.

 

Влюблённый в чёрные деревья

да в свет восторгов незаконных,

я не внушал к себе доверья

издателей и незнакомок.

 

Я был простой конторской крысой,

знакомой всем грехам и бедам,

водяру дул, с вождями грызся,

тишком за девочками бегал.

 

И всё-таки я был поэтом,

сто тысяч раз я был поэтом,

я был взаправдашним поэтом

и подыхаю как поэт.  

 

1960

 

* * *

 

До могилы Ахматовой сердцем дойти нелегко —

через славу и ложь, стороной то лесной, то овражной,

по наследью дождя, по тропе, ненадежной и влажной,

где печаль сентябрей собирает в полях молоко.

 

На могиле Ахматовой надписи нет никакой.

Ты к подножью креста луговые цветы положила,

а лесная земля крестный сон красотой окружила,

подарила сестре безымянный и светлый покой.

 

Будь к могиле Ахматовой, финская осень, добра,

дай бездомной и там не отвыкнуть от гордых привычек.

В рощах дятлы стучат, и грохочет тоской электричек

город белых ночей, город Пушкина2, город Петра.

 

Облака в вышине обрекают злотворцев ее

на презренье веков, и венчаньем святого елея

дышат сосны над ней. И победно, и ясно белея,

вечно юн ее профиль, как вечно стихов бытие.

 

У могилы Ахматовой скорби расстаться пора

с горбоносой рабой, и, не выдержав горней разлуки,

к ней в бессмертной любви протянул запоздалые руки

город черной беды, город Пушкина, город Петра.

 

1972

 

* * *

 

Живу на даче. Жизнь чудна.

Своё повидло…

А между тем ещё одна

душа погибла.

 

У мира прорва бедолаг, –

о сей минуте

кого-то держат в кандалах,

как при Малюте.

 

Я только-только дотяну

вот эту строчку,

а кровь людская не одну

зальёт сорочку.

 

Уже за мной стучатся в дверь,

уже торопят,

и что ни враг – то лютый зверь,

что друг – то робот.

 

Покойся в сердце, мой Толстой,

не рвись, не буйствуй, –

мы все привычною стезей

проходим путь свой.

 

Глядим с тоскою, заперты,

вослед ушедшим.

Что льда у лета, доброты

просить у женщин.

 

Какое пламя на плечах,

с ним нету сладу, –

принять бы яду натощак,

принять бы яду.

 

И ты, любовь моя, и ты –

ладони, губы ль –

от повседневной маеты

идешь на убыль.

 

Как смертью веки сведены,

как смертью – веки,

так все живём на свете мы

в Двадцатом веке.

 

Не зря грозой ревёт Господь

в глухие уши:

– Бросайте всё! Пусть гибнет плоть.

Спасайте души! 

 

1966

 

Защита поэта 

 

И средь детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

А. С. Пушкин

 

С детских лет избегающий драк,

чтящий свет от лампад одиноких,

я – поэт. Моё имя – дурак.

И бездельник, по мнению многих.

 

Тяжек труд мне и сладостен грех,

век мой в скорби и праздности прожит,

но, чтоб я был ничтожнее всех,

в том и гений быть правым не может.

 

И хоть я из тех самых зануд,

но, за что-то святое жалея,

есть мне чудо, что Лилей зовут,

с кем спасённее всех на земле я.

 

Я – поэт, и мой воздух – тоска,

можно ль выжить, о ней не поведав?

Пустомель – что у моря песка,

но как мало у мира поэтов.

 

Пусть не мёд – языками молоть,

на пегасиках ловких процокав

под казённой уздой, но Господь

возвещает устами пророков.

 

И, томим суетою сует

и, как Бога, зовя вдохновенье,

я клянусь, что не может поэт

быть ничтожным хотя б на мгновенье.

 

Соловей за хвалой не блестит.

Улыбнись на бесхитростность птичью.

Надо всё-таки выпить за стыд,

и пора приучаться к величью.

 

Светлый рыцарь и верный пророк,

я пронизан молчанья лучами.

Мне опорою Пушкин и Блок.

Не равняйте меня с рифмачами.

 

Пусть я ветрен и робок в миру,

телом немощен, в куче бессмыслен,

но, когда я от горя умру,

буду к лику святых сопричислен.

 

Я – поэт. Этим сказано всё.

Я из времени в Вечность отпущен.

Да пройду я босой, как Басё,

по лугам, стрекозино поющим.

 

И, как много столетий назад,

просветлев при божественном кличе,

да пройду я, как Данте, сквозь ад

и увижу в раю Беатриче.

 

И с возлюбленной взмою в зенит,

и от губ отрешённое слово

в воскрешённых сердцах зазвенит

до скончания века земного.  

 

1971

 

* * *

 

И вижу зло, и слышу плач,

и убегаю, жалкий, прочь,

раз каждый каждому палач

и никому нельзя помочь.

 

Я жил когда-то и дышал,

но до рассвета не дошёл.

Темно в душе от Божьих жал,

хоть горсть легка, да крест тяжёл.

 

Во сне вину мою несу

и – сам отступник и злодей –

безлистым деревом в лесу

жалею и боюсь людей.

 

Меня сечёт Господня плеть,

и под ярмом горбится плоть, –

и ноши не преодолеть,

и ночи не перебороть.

 

И были дивные слова,

да мне сказать их не дано,

и помертвела голова,

и сердце умерло давно.

 

Я причинял беду и боль,

и от меня отпрянул Бог

и раздавил меня, как моль,

чтоб я взывать к нему не мог.

 

1968

 

 

* * *

 

И опять – тишина, тишина, тишина.

Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий.

Солнце лоб мой печёт, моя грудь сожжена,

И почиет пчела на моём подбородке.

 

Я блаженствую молча. Никто не придёт.

Я хмелею от запахов нежных, не зная,

то трава, или хвои целительный мёд,

или в небо роса испарилась лесная.

 

Всё, что вижу вокруг, беспредельно любя,

как я рад, как печально и горестно рад я,

что могу хоть на миг отдохнуть от себя,

полежать на траве с нераскрытой тетрадью.

 

Это самое лучшее, что мне дано:

так лежать без движений, без жажды, без цели,

чтобы мысли бродили, как бродит вино,

в моём тёплом, усталом, задумчивом теле.

 

И не страшно душе – хорошо и легко

слиться с листьями леса, с растительным соком,

с золотыми цветами в тени облаков,

с муравьиной землёю и с небом высоким.

 

1962

 

* * *

 

Исповедным стихом не украшен,

никому я не враг, не злодей.

За Кавказским отторженным кряжем

каждый день убивают людей.

 

Вся-то жизнь наша в смуте и страхе

и, военным железом звеня,

не в Абхазии, так в Карабахе

каждый день убивают меня.

 

Убивают людей, не считая,

и в приевшейся гонке годов

не держу перед злобой щита я

и давно уже к смерти готов.

 

Видно, без толку водит нас бес-то

в завирюхе безжизненных лет.

Никуда я не трогался с места –

дом остался, а родины нет.

 

Ни стихов там не слышно, ни мессы,

только митинга вечного гам,

и кружат нас мошнастые бесы

по истории бывшей кругам.

 

Из души нашей выжата воля,

к вечным книгам пропал интерес,

и кричу и не вижу того я,

кому нужен мой стих позарез.

 

И в зверином оскале и вое

мы уже не Христова родня,

и кричу и не вижу того я,

кто хотел бы услышать меня.

 

Не мои – ни пространство, ни время,

ни с обугленной вестью тетрадь.

Не под силу мне бренности бремя,

но от бесов грешно умирать.

 

Быть не может земля без пророка.

Дай же сил мне, – Кого-то молю, –

чтоб не смог я покинуть до срока

обречённую землю мою.

 

1994

 

* * *

 

Как стали дни мои тихи…

Какая жалость!

Не в масть поре мои стихи,

как оказалось.

 

Для жизни надобно служить

и петь «тарам-там», –

а как хотелось бы прожить

одним талантом.

 

Махну, подумавши, рукой:

довольно бредней, –

не я единственный такой,

не я последний.

 

Добро ль, чтоб голос мой гремел,

была б охота,

а вкалывал бы, например,

безмолвный кто-то?

 

Всему живому друг и брат

под русским небом,

я лучше у церковных врат –

за нищим хлебом.

 

Пускай стихам моим пропасть,

без славы ляснув, –

зато, весёлым, что им власть

мирских соблазнов?

 

О, что им, вольным, взор тупой,

корысть и похоть,

тщеславье тех, кто нас с тобой

берёт под ноготь?

 

Моя безвестная родня,

простые души,

не отнимайте у меня

нужды и стужи.

 

В полдневный жар, в полночный мрак,

строкой звуча в них,

я никому из вас не враг

и не начальник.

 

Чердак поэта – чем не рай?

Монтень да тюлька.

Ещё, пожалуйста, сыграй,

моя свистулька.

 

Россия – это не моря,

леса, долины.

С её душой душа моя

неразделимы.  

 

1965

 

* * *

 

Как страшно в субботу ходить на работу,

в прилежные игры согбенно играться

и знать, на собраньях смиряя зевоту,

что в тягость душа нам и радостно рабство.

 

Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,

которым мы дышим до смертного часа,

а правду услышим – руками замашем,

что нет у нас Бога, коль имя нам масса.

 

Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,

на улицах наших как страшно сегодня,

как страшно, что, чем за нас платят дороже,

тем дни наши суетней и безысходней.

 

Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,

пьянчуги и воры – и так нам и надо.

Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно

с травою и небом вражды и разлада.

 

Как страшно, поверив, что совесть убита,

блаженно вкушать ядовитые брашна

и всуе вымаливать чуда у быта,

а самое страшное – то, что не страшно.  

 

1976

 

* * *

 

Когда я был счастливый,

там, где с тобой я жил,

росли большие ивы,

и топали ежи.

 

Всходили в мире зори

из сердца моего,

и были мы и море –

и больше никого.

 

С тех пор, где берег плоский

и синий тамариск,

в душе осели блёстки

солоноватых брызг.

 

Дано ль душе из тела

уйти на полчаса

в ту сторону, где Бело-

сарайская коса?

 

От греческого солнца

в полуденном бреду

над прозою японца

там дух переведу.

 

Там ласточки – все гейши –

обжили – добрый знак –

при Александр Сергейче

построенный маяк.

 

Там я смотрю на чаек,

потом иду домой,

и никакой начальник

не властен надо мной.

 

И жизнь моя – как праздник

у доброго огня…

Теперь в журналах разных

печатают меня.

 

Все мнят во мне поэта

и видят в этом суть,

а я для роли этой

не подхожу ничуть.

 

Лета в меня по капле

выдавливают яд.

А там в лиманах цапли

на цыпочках стоят.

 

О ветер Приазовья!

О стихотворный зов!

Откликнулся б на зов я,

да нету парусов…

 

За то, что в порах кожи

песчинки золоты,

избави меня, Боже,

от лжи и суеты.

 

Меняю призрак славы

всех премий и корон

на том Акутагавы

и море с трёх сторон!  

 

1988–1989

 

* * *

 

Между печалью и ничем

мы выбрали печаль.

И спросит кто-нибудь «зачем?»,

а кто-то скажет «жаль».

 

И то ли чернь, а то ли знать,

смеясь, махнет рукой.

А нам не время объяснять

и думать про покой.

 

Нас в мире горсть на сотни лет,

на тысячу земель,

и в нас не меркнет горний свет,

не сякнет Божий хмель.

 

Нам – как дышать, – приняв печать

гонений и разлук, –

огнём на искру отвечать

и музыкой – на звук.

 

И обречённостью кресту,

и горечью питья

мы искупаем суету

и грубость бытия.

 

Мы оставляем души здесь,

чтоб некогда Господь

простил нам творческую спесь

и ропщущую плоть.

 

И нам идти, идти, идти,

пока стучат сердца,

и знать, что нету у пути

ни меры, ни конца.

 

Когда к нам ангелы прильнут,

лаская тишиной,

мы лишь на несколько минут

забудемся душой.

 

И снова – за листы поэм,

за кисти, за рояль, –

между печалью и ничем

избравшие печаль.  

 

1977

 

* * *

 

Меня одолевает острое

и давящее чувство осени.

Живу на даче, как на острове,

и все друзья меня забросили.

 

Ни с кем не пью, не философствую,

забыл и знать, как сердце влюбчиво.

Долбаю землю пересохшую

да перечитываю Тютчева.

 

В слепую глубь ломлюсь напористей

и не тужу о вдохновении,

а по утрам трясусь на поезде

служить в трамвайном управлении.

 

В обед слоняюсь по базарам,

где жмот зовёт меня папашей,

и весь мой мир засыпан жаром

и золотом листвы опавшей...

 

Не вижу снов, не слышу зова,

и будням я не вождь, а данник.

Как на себя, гляжу на дальних,

а на себя – как на чужого.

 

С меня, как с гаврика на следствии,

слетает позы позолота.

Никто – ни завтра, ни впоследствии

не постучит в мои ворота.

 

Я – просто я. А был, наверное,

как все, придуман ненароком.

Всё тише, всё обыкновеннее

я разговариваю с Богом.

 

1965

 

 

* * *

 

Мне снится грусти неземной

язык безустный,

и я ни капли не больной,

а просто грустный.

 

Не отстраняясь, не боясь,

не мучась ролью,

тоска вселенская слилась

с душевной болью.

 

Среди иных забот и дел

на тверди серой

я в должный час переболел

мечтой и верой.

 

Не созерцатель, не злодей,

не нехристь всё же,

я не могу любить людей,

прости мне, Боже!

 

Припав к незримому плечу

ночами злыми,

ничем на свете не хочу

делиться с ними.

 

Гордыни нет в моих словах –

какая гордость? –

лишь одиночество и страх,

под ними горблюсь.

 

Душа с землёй свое родство

забыть готова

затем, что нету ничего

на ней святого.

 

Как мало в жизни светлых дней,

как чёрных много!

Я не могу любить людей,

распявших Бога.

 

Да смерть – и та – нейдёт им впрок,

лишь мясо в яму, –

кто небо нежное обрёк

алчбе и сраму.

 

Покуда смертию не стёр

следы от терний,

мне ближе братьев и сестёр

мой лес вечерний.

 

Есть даже и у дикарей

тоска и память.

Скорей бы, Господи, скорей

в безбольность кануть.

 

Скорей бы, Господи, скорей

от зла и фальши,

от узнаваний и скорбей

отплыть подальше!..  

 

1978

 

Молитва

 

Не подари мне лёгкой доли,

в дороге друга, сна в ночи.

Сожги мозолями ладони,

к утратам сердце приучи.

 

Доколе длится время злое,

да буду хвор и неимущ.

Дай задохнуться в диком зное,

весёлой замятью замучь.

 

И отдели меня от подлых,

и дай мне горечи в любви,

и в час, назначенный на подвиг,

прощённого благослови.

 

Не поскупись на холод ссылок

и мрак отринутых страстей,

но дай исполнить всё, что в силах,

но душу по миру рассей.

 

Когда ж умаюсь и остыну,

сними заклятие с меня

и защити мою щетину

от неразумного огня.  

 

<1963–1964>

 

* * *

 

Мы с тобой проснулись дома.

Где-то лес качает кроной.

Без движенья, без желанья

мы лежим, обнажены.

То ли ласковая дрёма,

то ли зов молитвоклонный,

то ли нежное касанье

невесомой тишины.

 

Уплывают сновиденья,

брезжут светы, брызжут звуки,

добрый мир гудит как улей,

наполняясь бытиём,

и, как до грехопаденья,

нет ни смерти, ни разлуки –

мы проснулись, как уснули,

на диванчике вдвоём.

 

Льются капельки на землю,

пьют воробышки из лужи,

вяжет свежесть в бездне синей

золотые кружева.

Я, не вслушиваясь, внемлю:

на рассвете наши души

вырастают безусильно,

как деревья и трава.

 

То ли небо, то ли море

нас качают, обнимая,

обвенчав благословеньем

высоты и глубины.

Мы звучим в безмолвном хоре,

как мелодия немая,

заворожены мгновеньем,

друг во друга влюблены.

 

В нескончаемое утро

мы плывём на лодке утлой,

и хранит нас голубое,

оттого что ты со мной,

и, ложась зарёй на лица,

возникает и творится

созидаемый любовью

мир небесный и земной.

 

1989

 

* * *

 

Настой на снах в пустынном Судаке...

Мне с той землёй не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай...

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

 

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и всё кругом – такая не Россия.

 

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток –

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

 

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

 

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтобы днём и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

 

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

 

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в солёный сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень...

 

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем –

над синим морем розовый шиповник.

 

1974

 

* * *

 

Не спрашивай, что было до тебя.

То был лишь сон, давно забыл его я.

По кругу зла под ружьями конвоя

нас нежил век, терзая и губя.

 

От наших мук в лесах седела хвоя,

хватал мороз, дыхание клубя.

В глуби меня угасло всё живое,

безвольный дух в печали погребя.

 

В том страшном сне, минутная, как милость,

чуть видно ты, неведомая, снилась.

Я оживал, в других твой свет любя.

 

И сам воскрес, и душу вынес к полдню,

и всё забыл, и ничего не помню.

Не спрашивай, что было до тебя.

 

1971

 

* * *

 

Нехорошо быть профессионалом.

Стихи живут, как небо и листва.

Что мастера? Они довольны малым.

А мне, как ветру, мало мастерства.

 

Наитье чар и свет в оконных рамах,

трава меж плит, тропинка к шалашу,

судьба людей, величье книг и храмов –

мне всё важней всего, что напишу.

 

Я каждый день зову друзей на ужин.

Мой дождь шумит на множество ладов.

Я с детских лет к овчаркам равнодушен,

дворнягам умным вся моя любовь.

 

В душе моей хранится много таин

от милых муз, блужданий в городах.

Я только что открыл вас, древний Таллинн

и тихий Бах, и чёрный Карадаг.

 

А мастера, как звёзды в поднебесье,

да есть ли там ещё душа жива?

Но в них порочность опыта и спеси,

за ремеслом не слышно божества.

 

Шум леса детского попробуй пробуди в них,

по дню труда свободен их ночлег.

А мне вставать мученье под будильник,

а засыпать не хочется вовек.

 

Нужде и службе верен поневоле,

иду под дождь, губами шевелю.

От всей тоски, от всей кромешной боли

житьё душе, когда я во хмелю.

 

Мне пить с друзьями весело и сладко,

а пить один я сроду не готов, –

а им запой полезен, как разрядка

после могучих выспренных трудов.

 

У мастеров глаза, как белый снег, колючи,

сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла,

а на кресте взлететь с голгофской кручи –

у смертных нет такого ремесла.  

 

1974

 

* * *

 

О, дай нам Бог внимательных бессонниц,

чтоб каждый мог, придя под грубый кров

как самозванец, вдруг с далеких звонниц

услышать гул святых колоколов.

 

Той мзды печаль укорна и старинна,

щемит полынь, прощает синева.

О брат мой Осип1 и сестра Марина2,

спасибо вам за судьбы и слова.

 

О, трижды нет! Не дерзок я, не ловок,

чтоб звать в родню двух лир безродный звон.

У ваших ног, натруженных, в оковах,

я нищ и мал. Не брезгуйте ж родством.

 

Когда в душе, как благовест господний,

звучат стихи с воскреснувших страниц,

освободясь из дымной преисподней,

она лежит простершаяся ниц

 

и, слушая, наслушаться не может,

из тьмы чужой пришедшая домой,

и жалкий век, что ею в муках прожит,

не страшен ей, блаженной и немой.

 

И думает беглянка ниоткуда:

«Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.

Как хорошо, что есть на свете Чудо,

хоть никому, хоть изредка, но есть.

 

А где их прах, в какой ночи овражной?

И ей известно ль, ведает ли он,

какой рубеж, возвышенный и страшный,

в их разобщенных снах запечатлен?

 

Пусть не замучит совесть негодяя,

но чуткий слух откликнется на зов...»

Так думает душа моя, когда я

не сплю ночей над истиной стихов.

 

О, ей бы так, на ангельском морозе б

пронзить собой все зоны и слои.

Сестра моя Марина, брат мой Осип,

спасибо вам, сожженные мои!

 

Спасибо вам, о грешные, о божьи,

в святых венцах веселий и тревог!

Простите мне, что я намного позже

услышал вас, чем должен был и мог.

 

Таков наш век. Не слышим и не знаем.

Одно словечко в Вечность обронив,

не грежу я высоким вашим раем.

Косноязычен, робок и ленив,

 

всю жизнь молюсь без имени и жеста,—

и ты, сестра, за боль мою моли,

чтоб ей занять свое святое место

у ваших ног, нетленные мои.

 

1980

 

 

Ода русской водке

 

Поля неведомых планет

души славянской не пленят,

но кто почёл, что водка яд,

таким у нас пощады нет.

На самом деле ж водка – дар

для всех трудящихся людей,

и был весёлый чародей,

кто это дело отгадал.

 

Когда б не нёс её ко рту,

то я б давно зачах и слёг.

О, где мне взять достойный слог,

дабы воспеть сию бурду?

Хрустален, терпок и терпим

её процеженный настой.

У синя моря Лев Толстой

её по молодости пил.

 

Под Емельяном конь икал,

шарахаясь от вольных толп.

Кто в русской водке знает толк,

тот не пригубит коньяка.

Сие народное питьё

развязывает языки,

и наши думы высоки,

когда мы тяпаем её.

 

Нас бражный дух не укачал,

нам эта влага по зубам,

предоставляя финь-шампань

начальникам и стукачам.

Им не узнать вовек того

невосполнимого тепла,

когда над скудостью стола

воспрянет светлое питво.

 

Любое горе отлегло,

обидам русским грош цена,

когда заплещется она

сквозь запотевшее стекло.

А кто с вралями заодно,

смотри, чтоб в глотку не влили:

при ней отпетые врали

проговорятся всё равно.

 

Вот тем она и хороша,

что с ней не всяк дружить горазд.

Сам Разин дул её не раз,

полки боярские круша.

С Есениным в иные дни

история была такая ж –

и, коль на нас ты намекнешь,

мы тоже Разину сродни.

 

И тот бессовестный кащей,

кто на неё повысил цену,

но баять нам на эту тему

не подобает вообще.

Мы все когда-нибудь подохнем,

быть может, трезвость и мудра, –

а Бог наш – Пушкин пил с утра

и пить советовал потомкам.

 

1963

 

Памяти А. Твардовского

 

Вошло в закон, что на Руси

при жизни нет житья поэтам,

о чем другом, но не об этом

у черта за душу проси.

 

Но чуть взлетит на волю дух,

нислягут рученьки в черниле,

уж их по–царски хоронили,

за исключеньем первых двух.

 

Из вьюг, из терний, из оков,

из рук недобрых, мук немалых

народ над миром поднимал их

и бережно, и высоко.

 

Из лучших лучшие слова

он находил про опочивших,

чтоб у девчонок и мальчишек

сто лет кружилась голова.

 

На что был загнан Пастернак1 —

тихоня, бука, нечестивец,

а все ж бессмертью причастились

и на его похоронах...

 

Иной венец, иную честь,

Твардовский, сам себе избрал ты,

затем чтоб нам хоть слово правды

по–русски выпало прочесть.

 

Узнал, сердечный, каковы

плоды, что муза пожинала.

Еще лады, что без журнала.

Другой уйдет без головы.

 

Ты слег, о чуде не моля,

за все свершенное в ответе...

О, есть ли где–нибудь на свете

Россия — родина моя?

 

И если жив еще народ,

то почему его не слышно

и почему во лжи облыжной

молчит, дерьма набравши в рот?

 

Ведь одного его любя,

превыше всяких мер и правил,

ты в рифмы Теркина2 оправил,

как сердце вынул из себя.

 

И в зимний пасмурный денек,

устав от жизни многотрудной,

лежишь на тризне малолюдной,

как жил при жизни одинок.

 

Бесстыдство смотрит с торжеством.

Земля твой прах сыновний примет,

а там Маршак3 тебя обнимет,

«Голубчик,— скажет,— с Рождеством!..»

 

До кома в горле жаль того нам,

кто был эпохи эталоном —

и вот, унижен, слеп и наг,

лежал в гробу при орденах,

 

но с голодом неутоленным,—

на отпеванье потаенном

куда пускали по талонам

на воровских похоронах.

 

1971

 

* * *

 

Покамест есть охота,

покуда есть друзья,

давайте делать что-то,

иначе жить нельзя.

 

Ни смысла и ни лада,

и дни как решето, —

и что-то делать надо,

хоть неизвестно что.

 

Ведь срок летуч и краток,

вся жизнь — в одной горсти, —

так надобно же в порядок

хоть душу привести.

 

Давайте что-то делать,

чтоб духу не пропасть,

чтоб не глумилась челядь

и не кичилась власть.

 

Никто из нас не рыцарь,

не праведник челом,

но можно ли мириться

с неправдою и злом?

 

Давайте делать что-то

и, чёрт нас подери,

поставим Дон Кихота

уму в поводыри.

 

Пусть наша плоть недужна

и безысходна тьма,

но что-то делать нужно,

чтоб не сойти с ума.

 

Уже и то отрада

у запертых ворот,

что всё, чего не надо,

известно наперёд.

 

Решай скорее, кто ты,

на чьей ты стороне, —

обрыдли анекдоты

с похмельем наравне.

 

Давайте что-то делать,

опомнимся потом, —

стихи мои и те вот

об этом об одном.

 

За Божий свет в ответе

мы все вину несём.

Неужто всё на свете

окончится на сём?

 

Давайте ж делать то, что

Господь душе велел,

чтоб ей не стало тошно

от наших горьких дел!

 

1979

 

* * *

 

Пребываю безымянным.

Час явленья не настал.

Гениальным графоманом

Межиров меня назвал.

 

Называй кем хочешь, Мастер.

Нету горя, кроме зла.

Я иду с Парнасом на спор

не о тайнах ремесла.

 

Верам, школам, магазинам

отрицание неся,

не могу быть веку сыном,

а пустынником – нельзя.

 

В жёлтый стог уткнусь иголкой,

чем совать добро в печать.

Пересыльный город Горький,

как Вас нынче величать?

 

Под следящим волчьим оком,

под недобрую молву

на ковчеге колченогом

сквозь гражданственность плыву.

 

Бьётся крыльями Европа –

наша немочь и родня –

из Всемирного потопа

и небесного огня.

 

Сядь мне на сердце, бедняжка,

припади больным крылом.

Доживать своё нетяжко:

всё прекрасное – в былом.

 

Мне и слова молвить не с кем,

тает снегом на губах.

Не болтать же с Достоевским,

если был на свете Бах.

 

Тайных дум чужим не выдам,

а свои – на всё плюют.

Между Вечностью и бытом

смотрит в небо мой приют.

 

Три свечи горят на тризне,

три моста подожжены.

Трех святынь прошу у жизни:

Лили, лада, тишины.

 

1976

 

Признание

 

Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,

надёжно хороня земную черноту,

и по тому снежку идёт Шолом-Алейхем

с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту.

 

В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,

в последний раз идёт по родине своей, –

а мне на той земле до мук необъяснимо,

откуда я пришёл, зачем живу на ней.

 

Смущаясь и таясь, как будто я обманщик,

у холода и тьмы о солнышке молю,

и всё мне снится сон, что я еврейский мальчик,

и в этом русском сне я прожил жизнь мою.

 

Мосты мои висят, беспомощны и шатки –

уйти бы от греха, забыться бы на миг!..

Отрушиваю снег с невыносимой шапки

и попадаю в круг друзей глухонемых.

 

В душе моей поют сиротские соборы,

и белый снег метёт меж сосен и берёз,

но те, кого люблю, на приговоры скоры

и грозный суд вершат не в шутку, а всерьёз.

 

О, нам хотя б на грош смиренья и печали,

безгневной тишины, безревностной любви!

Мы смыслом изошли, мы духом обнищали,

и жизнь у нас на лжи, а храмы – на крови.

 

Мы рушим на века – и лишь на годы строим,

мы давимся в гробах, а Божий мир широк.

Игра не стоит свеч, и грустно быть героем,

ни Богу, ни себе не в радость и не впрок.

 

А я один из тех, кто ведает и мямлит,

и напрягает слух пред мировым концом.

Пока я вижу сны, ещё я добрый Гамлет,

но шпагу обнажу – и стану мертвецом.

 

Я на ветру продрог, я в оттепели вымок,

заплутавшись в лесу, почуявши дымок,

в кругу моих друзей, меж близких и любимых,

о, как я одинок! О, как я одинок!

 

За прожитую жизнь у всех прошу прощенья

и улыбаюсь всем, и плачу обо всех –

но как боится стих небратского прочтенья,

как страшен для него ошибочный успех…

 

Уйдёт вода из рек, и птиц не станет певчих,

и окаянной тьмой затмится белый свет.

Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик

о нищете мирской, о суете сует.

 

Уйдёт вода из рек, и льды вернутся снова,

и станет плотью тень, и оборвётся нить.

О как нас Бог зовёт! А мы не слышим зова.

И в мире ничего нельзя переменить.

 

Когда за мной придут, мы снова будем квиты.

Ведь на земле никто ни в чём не виноват.

А всё ж мы все на ней одной виной повиты,

и всем нам суждена одна дорога в ад.  

 

1980

 

Путешествие к Гоголю

 

        1

 

Как утешительно–тиха

и как улыбчиво–лукава

в лугов зелёные меха

лицом склонённая Полтава.

 

Как одеяния чисты,

как ясен свет, как звон негулок,

как вся для медленных прогулок,

а не для бешеной езды.

 

Здесь божья слава сердцу зрима.

Я с ветром вею, с Ворсклой льюсь.

Отсюда Гоголь видел Русь,

а уж потом смотрел из Рима...

 

Хоть в пенье радужных керамик,

в раю лошадок и цветов

остаться сердцем не готов,

у старых лип усталый странник, —

 

но так нежна сия земля

и так добра сия десница,

что мне до смерти будут сниться

Полтава, полдень, тополя.

 

Край небылиц, чей так целебен

спасённый чудом от обнов

реки, деревьев и домов

под небо льющийся молебен.

 

Здесь сердце Гоголем полно

и вслед за ним летит по склонам,

где жёлтым, розовым, зелёным

шуршит волшебное панно.

 

Для слуха рай и рай для глаза,

откуда наш провинциал,

напрягшись, вовремя попал

на праздник русского рассказа.

 

Не впрок пойдёт ему отъезд

из вольнопесенных раздолий:

сперва венец и капитолий,

а там — безумие и крест.

 

Печаль полуночной чеканки

коснется дикого чела.

Одна утеха — Вечера

на хуторе возле Диканьки...

 

Немилый край, недобрый час,

на людях рожи нелюдские, —

и Пушкин молвит, омрачась:

— О Боже, как грустна Россия!..

 

Пора укладывать багаж.

Трубит и скачет Медный всадник

по душу барда. А пока ж

он — пасечник, и солнце — в садик.

 

И я там был, и я там пил

меда, текущие по хвое,

где об утраченном покое

поёт украинский ампир...

 

         2

 

А вдали от Полтавы, весельем забыт,

где ночные деревья угрюмы и шатки,

бедный–бедный андреевский Гоголь сидит

на собачьей площадке.

 

Я за душу его всей душой помолюсь

под прохладной листвой тополей и шелковиц,

но зовёт его вечно Великая Русь

от родимых околиц.

 

И зачем он на вечные веки ушёл

за жестокой звездой окаянной дорогой

из весёлых и тихих черешневых сел,

с Украины далекой?

 

В гефсиманскую ночь не моли, не проси:

«Да минует меня эта жгучая чара»,—

никакие края не дарили Руси

драгоценнее дара.

 

То в единственный раз через тысячу лет

на серебряных крыльях ночных вдохновений

в злую высь воспарил — не писательский, нет —

мифотворческий гений...

 

Каждый раз мы приходим к нему на поклон,

как приедем в столицу всемирной державы,

где он сиднем сидит и пугает ворон

далеко от Полтавы.

 

Опаленному болью, ему одному

не обидно ль, не холодно ль, не одиноко ль?

Я, как ласточку, сердце его подниму.

— Вы послушайте, Гоголь.

 

У любимой в ладонях из Ворсклы вода.

Улыбнитесь, попейте–ка самую малость.

Мы оттуда, где, ветрена и молода,

Ваша речь начиналась.

 

Кони ждут. Колокольчик дрожит под дугой.

Разбегаются люди — смешные козявки.

Сам Сервантес Вас за руку взял, а другой

Вы касаетесь Кафки.

 

Вам Италию видно. И Волга видна.

И гремит наша тройка по утренней рани.

Кони жаркие ржут. Плачет мать. И струна

зазвенела в тумане...

 

Он ни слова в ответ, ни жилец, ни мертвец.

Только тень наклонилась, горька и горбата,

словно с милой Диканьки повеял чабрец

и дошло до Арбата...

 

За овитое терньями сердце волхва,

за тоску, от которой вас Боже избави,

до полынной земли, Петербург и Москва,

поклонитесь Полтаве.

 

1973

 

* * *

 

С Украиной в крови я живу на земле Украины,

и, хоть русским зовусь, потому что по-русски пишу,

на лугах доброты, что её тополями хранимы,

место есть моему шалашу.

 

Что мне север с тайгой, что мне юг с наготою нагорий?

Помолюсь облакам, чтобы дождик прошёл полосой.

Одуванчик мне брат, а еще молочай и цикорий,

сердце радо ромашке простой.

 

На исходе тропы, в чернокнижье болот проторённой,

древокрылое диво увидеть очам довелось:

Богом по лугу плыл, окрылённый могучей короной,

впопыхах не осознанный лось.

 

А когда, утомлённый, просил: приласкай и порадуй,

обнимала зарёй, и к ногам простирала пруды,

и ложилась травой, и дарила блаженной прохладой

от источника Сковороды.

 

Вся б история наша сложилась мудрей и бескровней,

если б город престольный, лучась красотой и добром,

не на севере хмуром возвёл золочёные кровли,

а над вольным и щедрым Днепром.

 

О земля Кобзаря, я в закате твоём, как в оправе,

с тополиных страниц на степную полынь обронён.

Пойте всю мою ночь, пойте весело, пойте о славе,

соловьи запорожских времён.

 

1975

 

 

* * *

 

Сбылась беда пророческих угроз,

и тёмный век бредёт по бездорожью.

В нём естество склонилось перед ложью,

и бренный разум душу перерос.

 

Явись теперь мудрец или поэт,

им не связать рассыпанные звенья.

Все одиноки – без уединенья.

Всё – гром, и смрад, и суета сует.

 

Ни доблестных мужей, ни кротких жен,

а вещий смысл тайком и ненароком...

Но жизни шум мешает быть пророком,

и без того я странен и смешон.

 

Люблю мой крест, мою полунужду

и то, что мне не выбиться из круга,

что пью с чужим, а гневаюсь на друга,

со злом мирюсь, а доброго не жду.

 

Мне век в лицо швыряет листопад,

а я люблю, не в силах отстраниться,

тех городов гранитные страницы,

что мы с тобой листали наугад.

 

Люблю молчать и слушать тишину

под звон синиц и скок весёлых белок,

стихи травы, стихи берёзок белых,

что я тебе в час утренний шепну.

 

Каких святынь коснусь тревожным лбом?

Чем увенчаю влюбчивую старость?

Ни островка в синь-море не осталось,

ни белой тучки в небе голубом...

 

Безумный век идёт ко всем чертям,

а я читаю Диккенса и Твена

и в дни всеобщей дикости и тлена,

смеясь, молюсь мальчишеским мечтам.

 

1976

 

Сергею Есенину

 

Ты нам во славу и в позор,

   Сергей Есенин.

Не по добру твой грустен взор

   в пиру осеннем.

 

Ты подменил простор земной

   родной халупой;

не то беда, что ты хмельной,

   а то, что глупый.

 

Ты, как слепой, смотрел на свет

   и не со зла ведь

хотел бы славить, что не след

   поэту славить.

 

И, всем заветам вопреки,

   как соль на раны,

ты нес беду не в кабаки,

   а в рестораны.

 

Смотря с тоскою на фиал —

   еще б налили,—

с какой ты швалью пропивал

   ключи Марии.

 

За стол посаженный плебей —

   и ноги на стол,—

и баб–то ты любил слабей,

   чем славой хвастал.

 

Что слаще лбу, что солоней —

   венец ли, плаха ль?

О, ресторанный соловей,

   вселенский хахаль!

 

Ты буйством сердца полыхал,

   а не мечтами,

для тех, кто сроду не слыхал

   о Мандельштаме1.

 

Но был по времени высок,

   и я не Каин —

в твой позолоченный висок

   не шваркну камень.

 

Хоть был и неуч, и позер,

   сильней, чем ценим,

ты нам и в славу, и в позор,

   Сергей Есенин.

 

1971

 

* * *

 

Сними с меня усталость, матерь Смерть.

Я не прошу награды за работу,

но ниспошли остуду и дремоту

на моё тело, длинное как жердь.

 

Я так устал. Мне стало всё равно.

Ко мне всего на три часа из суток

приходит сон, томителен и чуток,

и в сон желанье смерти вселено.

 

Мне книгу зла читать невмоготу,

а книга блага вся перелисталась.

О матерь Смерть, сними с меня усталость,

покрой рядном худую наготу.

 

На лоб и грудь дохни своим ледком,

дай отдохнуть светло и беспробудно.

Я так устал. Мне сроду было трудно,

что всем другим привычно и легко.

 

Я верил в дух, безумен и упрям,

я Бога звал – и видел ад воочью, –

и рвётся тело в судорогах ночью,

и кровь из носу хлещет по утрам.

 

Одним стихам вовек не потускнеть,

да сколько их останется, однако.

Я так устал! Как раб или собака.

Сними с меня усталость, матерь Смерть.  

 

1967

 

Сонет Марине

 

За певчий бунт, за крестную судьбу,

по смертный миг плательщицу оброка,

да смуглый лоб, воскинутый высоко,

люблю Марину — Божию рабу.

 

Люблю Марину — Божия пророка

с грозой перстов, притиснутых ко лбу,

с петлей на шее, в нищенском гробу,

приявшу честь от родины и рока,

 

что в снах берез касалась горней грани,

чья длань щедра, а дух щедрее длани.

Ее тропа — дождем с моих висков,

 

ее зарей глаза мои моримы,

и мне в добро Аксаков и Лесков —

любимые прозаики Марины.1

 

1980

 

Судакские элегии

 

1.

 

Когда мы устанем от пыли и прозы,

пожалуй, поедем в Судак.

Какие огромные белые розы

там светят в садах.

 

Деревня – жаровня. А что там акаций!

Каменья, маслины, осот…

Кто станет от солнца степей домогаться

надменных красот?

 

Был некогда город алчбы и торговли

со стражей у гордых ворот,

но где его стены и где его кровли?

И где его род?

 

Лишь дикой природы пустынный кусочек,

смолистый и выжженный край.

От судей и зодчих остался песочек –

лежи загорай.

 

Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,

как пляшут! А кто ж музыкант?

То розовым заревом в синие бухты

смеётся закат.

 

На лицах собачек, лохматых и добрых,

весёлый и мирный оскал,

и щёлкают травы на каменных рёбрах

у скаредных скал.

 

А под вечер ласточки вьются на мысе

и пахнет полынь, как печаль.

Там чёртовы кручи, там грозные выси

и кроткая даль.

 

Мать-Вечность царит над нагим побережьем,

и солью горчит на устах,

и дремлет на скалах, с которых приезжим

сорваться – пустяк.

 

Одним лишь изъяном там жребий плачевен,

и нервы катают желвак:

в том нищем краю не хватает харчевен

и с книгами – швах.

 

На скалах узорный оплот генуэзцев,

тишайшее море у ног,

да только в том месте я долго наесться,

голодный, не мог.

 

А всё ж, отвергая житейскую нехоть –

такой уж я сроду чудак, –

отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –

«Езжайте в Судак».

 

2.

 

Настой на снах в пустынном Судаке…

Мне с той землей не быть накоротке,

она любима, но не богоданна.

Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…

Я понял там, чем стал Господень рай

после изгнанья Евы и Адама.

 

Как непристойно Крыму без татар.

Шашлычных углей лакомый угар,

заросших кладбищ надписи резные,

облезлый ослик, движущий арбу,

верблюжесть гор с кустами на горбу,

и всё кругом – такая не Россия.

 

Я проходил по выжженным степям

и припадал к возвышенным стопам

кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.

Везде, как воздух, чуялся Восток –

пастух без стада, светел и жесток,

одетый в рвань, но с посохом в рубинах.

 

Который раз, не ведая зачем,

я поднимался лесом на Перчем,

где прах мечей в скупые недра вложен,

где с высоты Георгия монах

смотрел на горы в складках и тенях,

что рисовал Максимильян Волошин.

 

Буддийский поп, украинский паныч,

в Москве француз, во Франции москвич,

на стержне жизни мастер на все руки,

он свил гнездо в трагическом Крыму,

чтоб днём и ночью сердце рвал ему

стоперстый вопль окаменелой муки.

 

На облаках бы – в синий Коктебель.

Да у меня в России колыбель,

и не дано родиться по заказу,

и не пойму, хотя и не кляну,

зачем я эту горькую страну

ношу в крови как сладкую заразу.

 

О, нет беды кромешней и черней,

когда надежда сыплется с корней

в солёный сахар мраморных расселин,

и только сердцу снится по утрам

угрюмый мыс, как бы индийский храм,

слетающий в голубизну и зелень…

 

Когда, устав от жизни деловой,

упав на стол дурною головой,

забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,

да озарит печаль моих поэм

полынный свет, покинутый Эдем –

над синим морем розовый шиповник.

 

3.

 

Восточный Крым, чья синь седа,

а сень смолиста, –

нас, точно в храм, влекло сюда

красе молиться.

 

Я знал, влюблённый в кудри трав,

в колосьев блёстки,

что в ссоре с радостью не прав

Иосиф Бродский.

 

Но разве знали ты и я

в своей печали,

что космос от небытия

собой спасали?

 

Мы в море бросили пятак, –

оно – не дура ж, –

чтоб нам вернуться бы в Судак,

в старинный Сурож.

 

О, сколько окликов и лиц,

нам незнакомых,

у здешней зелени, у птиц

и насекомых!..

 

Росли пахучие кусты

и реял парус

у края памяти, где ты

со мной венчалась.

 

Доверясь общему родству,

постиг, прозрев, я,

что свет не склонен к воровству,

не лгут деревья.

 

Всё пело любящим хвалу,

и, словно грезясь,

венчая башнями скалу,

чернелась крепость…

 

А помнишь, помнишь: той порой

за солнцем следом

мы шли под Соколом-горой

над Новым Светом?

 

А помнишь, помнишь: тайный скит,

приют жар-птицын,

где в золотых бродильнях спит

колдун Голицын?

 

Да, было доброе винцо,

лилось рекою.

Я целовал тебя в лицо –

я пил другое…

 

В разбойной бухте, там, где стык

двух скал ребристых,

тебя чуть было не настиг

сердечный приступ.

 

Но для воскресших смерти нет,

а жизнь без края –

лишь вечный зов да вечный свет,

да ширь морская!

 

Она колышется у ног,

а берег чуден,

и то, что видим, лишь намёк

на то, что чуем.

 

Шуруя соль, суша росу ль,

с огнём и пеной

лилась разумная лазурь

на брег небренный.

 

И, взмыв над каменной грядой,

изжив бескрылость,

привету вечности родной

душа раскрылась!  

 

1974, 1982

 

* * *

 

Трепещу перед чудом Господним,

потому что в бездушной ночи

никого я не спас и не поднял,

по-пустому слова расточил.

 

Ты ж таинственней чёрного неба,

золотей Мандельштамовых тайн.

Не меня б тебе знать, и не мне бы

за тобою ходить по пятам.

 

На земле не пророк и не воин,

истомлённый твоей красотой, –

как мне горько, что я не достоин,

как мне стыдно моей прожитой!

 

Разве мне твой соблазн и духовность,

колокольной телесности свет?

В том, что я этой радостью полнюсь,

ничего справедливого нет.

 

Я ничтожней последнего смерда,

но храню твоей нежности звон,

что, быть может, одна и бессмертна

на погосте отпетых времён.

 

Мне и сладостно, мне и постыдно.

Ты – как дождь от лица до подошв.

Я тебя никогда не постигну,

но погибну, едва ты уйдёшь.

 

Так прости мне, что заживо стыну,

что свой крест не умею нести,

и за стыд мой, за гнутую спину

и за малый талант мой – прости.

 

Пусть вся жизнь моя в ранах и в оспах,

будь что будет, лишь ты не оставь,

ты – мой свет, ты – мой розовый воздух,

смех воды поднесённой к устам.

 

Ты в одеждах и то как нагая,

а когда все покровы сняты,

сердце падает, изнемогая,

от звериной твоей красоты.

 

1968

 

* * *

 

Уходит в ночь мой траурный трамвай.

Мы никогда друг другу не приснимся.

В нас нет добра, и потому давай

простимся.

 

Кто сочинил, что можно быть вдвоём,

лишившись тайн в пристанище убогом,

в больном раю, что, верно, сотворён

не Богом?

 

При желтизне вечернего огня

как страшно жить и плакать втихомолку.

Четыре книжки вышло у меня.

А толку?

 

Я сам себе растлитель и злодей,

и стыд и боль как должное приемлю

за то, что всё придумывал – людей

и землю.

 

А хуже всех я выдумал себя.

Как мы в ночах прикармливали зверя,

как мы за ложь цеплялись, не любя,

не веря.

 

Как я хотел хоть малое спасти.

Но нет спасенья, как прощенья нету.

До судных дней мне тьму свою нести

по свету.

 

Я всё снесу. Мой грех, моя вина.

Ещё на мне и все грехи России.

А ночь темна, дорога не видна...

Чужие...

 

Страшна беда совместной суеты,

и в той ничто беде не помогло мне.

Я зло забыл. Прошу тебя: и ты

не помни.

 

Возьми все блага жизни прожитой,

по дням моим пройди, как по подмостью.

Но не темни души своей враждой

и злостью.

 

1967

 

 

* * *

 

Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо,

и свет во мне скорбит о поздней той поре,

как за моим столом сидел, смеясь, Микола

и тихо говорил о попранном добре.

 

Он чистое дитя, и вы его не троньте,

перед его костром мы все дерьмо и прах.

Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,

он нашу честь спасёт в собачьих лагерях.

 

На сердце у него ни пролежней, ни пятен,

а нам считать рубли да буркать взаперти.

Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.

Остановите век – и дайте мне сойти.

 

Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,

что в семени у нас – когда б хоть гордый! – чад.

И перед чванством лжи молчат лауреаты –

и физики молчат, и лирики молчат.

 

Чего бояться им – увенчанным и сытым?

А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, –

а в памяти моей, смеющийся, сидит он

и с болью говорит о попранном добре...

 

Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать,

нам только б сон заспать об ангельском крыле –

и некому узнать и некому услышать

мальчишку, что кричит о голом короле.

 

И Бога пережил – без веры и без таин,

без кроны и корней – предавший дар и род,

по имени – Иван, по кличке – Ванька-Каин,

великий – и святой – и праведный народ.

 

Я рад бы всё принять и жить в ладу со всеми,

да с ложью круговой душе не по пути.

О, кто там у руля, остановите время,

остановите мир и дайте мне сойти.

 

1978

 

* * *

 

Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,

и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, –

и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты...

Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?

 

Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш,

но не помнит уроков дурная моя голова,

а слова – мы ж не дети, – словами беды не убавишь,

больше тысячи лет, как не Бог нам диктует слова.

 

О как мучает мозг бытия неразумного скрежет,

как смертельно сосёт пустота вседержавных высот.

Век растленен и зол. И ничто на земле не утешит.

Бог не дрогнет на зов. И ничто в небесах не спасёт.

 

И меня обижали – безвинно, взахлеб, не однажды,

и в моём черепке всем скорбям чернота возжена,

но дано вместо счастья мученье таинственной жажды,

и прозренье берёз, и склонённых небес тишина.

 

И спасибо животным, деревьям, цветам и колосьям,

и смиренному Баху, чтоб нам через терньи за ним, –

и прощенье врагам, не затем, чтобы сладко спалось им,

а чтоб стать хоть на миг нам свободней и легче самим.

 

Ещё могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,

но, чтоб крохотный светик в потёмках сердец не потух,

нам даёт свой венок – ничего не поделаешь – Вечность

и всё дальше ведёт – ничего не поделаешь – Дух.

 

1978