* * *
А! Ты не можешь быть таким, как все, –
вертеться с веком белкой в колесе,
пахать надел, мять молотом металл,
забыв о том, что смолоду летал,
валить леса, где плачет соловей,
да морды бить тому, кто послабей,
да дело знать, да девок обнимать,
да страшным байкам весело внимать?
Не можешь так? Чего ж бы ты хотел?
Низвергнуть плоть? Перелететь предел?
Нет на земле меж городов и сёл
того клочка, откуда ты пришёл.
Он на звезде, что ты назвал Душой,
а ты везде последний и чужой.
Не хватит в мире горя и тоски,
чтоб ты узнал, как жить не по-людски,
и как роптать, что дал тебе Господь
со дней Адама проклятую плоть.
Мир состоит из женщин и мужчин,
а ты забыл свой мужественный чин.
Им внемлет Бог, как травам среди трав,
а ты меж ними жалок и не прав.
Сокрой свой рай в таилищах лесных
и жизнь отдай за худшего из них.
Пусть светлый дождь зальёт твой тёмный след.
Всё остальное – суета сует.
<Начало 1950-х>
* * *
До гроба страсти не избуду.
В края чужие не поеду.
Я не был сроду и не буду,
каким пристало быть поэту.
Не в игрищах литературных,
не на пирах, не в дачных рощах –
мой дух возращивался в тюрьмах
этапных, следственных и прочих.
И всё-таки я был поэтом.
Я был одно с народом русским.
Я с ним ютился по баракам,
леса валил, подсолнух лускал,
каналы рыл и правду брякал.
На брюхе ползал по-пластунски
солдатом части миномётной.
И в мире не было простушки
в меня влюбиться мимолётно.
И всё-таки я был поэтом.
Мне жизнь дарила жар и кашель,
а чаще сам я был не шёлков,
когда давился пшённой кашей
или махал пустой кошёлкой.
Поэты прославляли вольность,
а я с неволей не расстанусь,
а у меня вылазит волос
и пять зубов во рту осталось.
И всё-таки я был поэтом,
и всё-таки я есмь поэт.
Влюблённый в чёрные деревья
да в свет восторгов незаконных,
я не внушал к себе доверья
издателей и незнакомок.
Я был простой конторской крысой,
знакомой всем грехам и бедам,
водяру дул, с вождями грызся,
тишком за девочками бегал.
И всё-таки я был поэтом,
сто тысяч раз я был поэтом,
я был взаправдашним поэтом
и подыхаю как поэт.
1960
Молитва
Не подари мне лёгкой доли,
в дороге друга, сна в ночи.
Сожги мозолями ладони,
к утратам сердце приучи.
Доколе длится время злое,
да буду хвор и неимущ.
Дай задохнуться в диком зное,
весёлой замятью замучь.
И отдели меня от подлых,
и дай мне горечи в любви,
и в час, назначенный на подвиг,
прощённого благослови.
Не поскупись на холод ссылок
и мрак отринутых страстей,
но дай исполнить всё, что в силах,
но душу по миру рассей.
Когда ж умаюсь и остыну,
сними заклятие с меня
и защити мою щетину
от неразумного огня.
<1963–1964>
* * *
Как стали дни мои тихи…
Какая жалость!
Не в масть поре мои стихи,
как оказалось.
Для жизни надобно служить
и петь «тарам-там», –
а как хотелось бы прожить
одним талантом.
Махну, подумавши, рукой:
довольно бредней, –
не я единственный такой,
не я последний.
Добро ль, чтоб голос мой гремел,
была б охота,
а вкалывал бы, например,
безмолвный кто-то?
Всему живому друг и брат
под русским небом,
я лучше у церковных врат –
за нищим хлебом.
Пускай стихам моим пропасть,
без славы ляснув, –
зато, весёлым, что им власть
мирских соблазнов?
О, что им, вольным, взор тупой,
корысть и похоть,
тщеславье тех, кто нас с тобой
берёт под ноготь?
Моя безвестная родня,
простые души,
не отнимайте у меня
нужды и стужи.
В полдневный жар, в полночный мрак,
строкой звуча в них,
я никому из вас не враг
и не начальник.
Чердак поэта – чем не рай?
Монтень да тюлька.
Ещё, пожалуйста, сыграй,
моя свистулька.
Россия – это не моря,
леса, долины.
С её душой душа моя
неразделимы.
1965
* * *
Живу на даче. Жизнь чудна.
Своё повидло…
А между тем ещё одна
душа погибла.
У мира прорва бедолаг, –
о сей минуте
кого-то держат в кандалах,
как при Малюте.
Я только-только дотяну
вот эту строчку,
а кровь людская не одну
зальёт сорочку.
Уже за мной стучатся в дверь,
уже торопят,
и что ни враг – то лютый зверь,
что друг – то робот.
Покойся в сердце, мой Толстой,
не рвись, не буйствуй, –
мы все привычною стезей
проходим путь свой.
Глядим с тоскою, заперты,
вослед ушедшим.
Что льда у лета, доброты
просить у женщин.
Какое пламя на плечах,
с ним нету сладу, –
принять бы яду натощак,
принять бы яду.
И ты, любовь моя, и ты –
ладони, губы ль –
от повседневной маеты
идешь на убыль.
Как смертью веки сведены,
как смертью – веки,
так все живём на свете мы
в Двадцатом веке.
Не зря грозой ревёт Господь
в глухие уши:
– Бросайте всё! Пусть гибнет плоть.
Спасайте души!
1966
* * *
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
Я не прошу награды за работу,
но ниспошли остуду и дремоту
на моё тело, длинное как жердь.
Я так устал. Мне стало всё равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено.
Мне книгу зла читать невмоготу,
а книга блага вся перелисталась.
О матерь Смерть, сними с меня усталость,
покрой рядном худую наготу.
На лоб и грудь дохни своим ледком,
дай отдохнуть светло и беспробудно.
Я так устал. Мне сроду было трудно,
что всем другим привычно и легко.
Я верил в дух, безумен и упрям,
я Бога звал – и видел ад воочью, –
и рвётся тело в судорогах ночью,
и кровь из носу хлещет по утрам.
Одним стихам вовек не потускнеть,
да сколько их останется, однако.
Я так устал! Как раб или собака.
Сними с меня усталость, матерь Смерть.
1967
* * *
И вижу зло, и слышу плач,
и убегаю, жалкий, прочь,
раз каждый каждому палач
и никому нельзя помочь.
Я жил когда-то и дышал,
но до рассвета не дошёл.
Темно в душе от Божьих жал,
хоть горсть легка, да крест тяжёл.
Во сне вину мою несу
и – сам отступник и злодей –
безлистым деревом в лесу
жалею и боюсь людей.
Меня сечёт Господня плеть,
и под ярмом горбится плоть, –
и ноши не преодолеть,
и ночи не перебороть.
И были дивные слова,
да мне сказать их не дано,
и помертвела голова,
и сердце умерло давно.
Я причинял беду и боль,
и от меня отпрянул Бог
и раздавил меня, как моль,
чтоб я взывать к нему не мог.
1968
Судакские элегии
1.
Когда мы устанем от пыли и прозы,
пожалуй, поедем в Судак.
Какие огромные белые розы
там светят в садах.
Деревня – жаровня. А что там акаций!
Каменья, маслины, осот…
Кто станет от солнца степей домогаться
надменных красот?
Был некогда город алчбы и торговли
со стражей у гордых ворот,
но где его стены и где его кровли?
И где его род?
Лишь дикой природы пустынный кусочек,
смолистый и выжженный край.
От судей и зодчих остался песочек –
лежи загорай.
Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,
как пляшут! А кто ж музыкант?
То розовым заревом в синие бухты
смеётся закат.
На лицах собачек, лохматых и добрых,
весёлый и мирный оскал,
и щёлкают травы на каменных рёбрах
у скаредных скал.
А под вечер ласточки вьются на мысе
и пахнет полынь, как печаль.
Там чёртовы кручи, там грозные выси
и кроткая даль.
Мать-Вечность царит над нагим побережьем,
и солью горчит на устах,
и дремлет на скалах, с которых приезжим
сорваться – пустяк.
Одним лишь изъяном там жребий плачевен,
и нервы катают желвак:
в том нищем краю не хватает харчевен
и с книгами – швах.
На скалах узорный оплот генуэзцев,
тишайшее море у ног,
да только в том месте я долго наесться,
голодный, не мог.
А всё ж, отвергая житейскую нехоть –
такой уж я сроду чудак, –
отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –
«Езжайте в Судак».
2.
Настой на снах в пустынном Судаке…
Мне с той землей не быть накоротке,
она любима, но не богоданна.
Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…
Я понял там, чем стал Господень рай
после изгнанья Евы и Адама.
Как непристойно Крыму без татар.
Шашлычных углей лакомый угар,
заросших кладбищ надписи резные,
облезлый ослик, движущий арбу,
верблюжесть гор с кустами на горбу,
и всё кругом – такая не Россия.
Я проходил по выжженным степям
и припадал к возвышенным стопам
кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.
Везде, как воздух, чуялся Восток –
пастух без стада, светел и жесток,
одетый в рвань, но с посохом в рубинах.
Который раз, не ведая зачем,
я поднимался лесом на Перчем,
где прах мечей в скупые недра вложен,
где с высоты Георгия монах
смотрел на горы в складках и тенях,
что рисовал Максимильян Волошин.
Буддийский поп, украинский паныч,
в Москве француз, во Франции москвич,
на стержне жизни мастер на все руки,
он свил гнездо в трагическом Крыму,
чтоб днём и ночью сердце рвал ему
стоперстый вопль окаменелой муки.
На облаках бы – в синий Коктебель.
Да у меня в России колыбель,
и не дано родиться по заказу,
и не пойму, хотя и не кляну,
зачем я эту горькую страну
ношу в крови как сладкую заразу.
О, нет беды кромешней и черней,
когда надежда сыплется с корней
в солёный сахар мраморных расселин,
и только сердцу снится по утрам
угрюмый мыс, как бы индийский храм,
слетающий в голубизну и зелень…
Когда, устав от жизни деловой,
упав на стол дурною головой,
забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,
да озарит печаль моих поэм
полынный свет, покинутый Эдем –
над синим морем розовый шиповник.
3.
Восточный Крым, чья синь седа,
а сень смолиста, –
нас, точно в храм, влекло сюда
красе молиться.
Я знал, влюблённый в кудри трав,
в колосьев блёстки,
что в ссоре с радостью не прав
Иосиф Бродский.
Но разве знали ты и я
в своей печали,
что космос от небытия
собой спасали?
Мы в море бросили пятак, –
оно – не дура ж, –
чтоб нам вернуться бы в Судак,
в старинный Сурож.
О, сколько окликов и лиц,
нам незнакомых,
у здешней зелени, у птиц
и насекомых!..
Росли пахучие кусты
и реял парус
у края памяти, где ты
со мной венчалась.
Доверясь общему родству,
постиг, прозрев, я,
что свет не склонен к воровству,
не лгут деревья.
Всё пело любящим хвалу,
и, словно грезясь,
венчая башнями скалу,
чернелась крепость…
А помнишь, помнишь: той порой
за солнцем следом
мы шли под Соколом-горой
над Новым Светом?
А помнишь, помнишь: тайный скит,
приют жар-птицын,
где в золотых бродильнях спит
колдун Голицын?
Да, было доброе винцо,
лилось рекою.
Я целовал тебя в лицо –
я пил другое…
В разбойной бухте, там, где стык
двух скал ребристых,
тебя чуть было не настиг
сердечный приступ.
Но для воскресших смерти нет,
а жизнь без края –
лишь вечный зов да вечный свет,
да ширь морская!
Она колышется у ног,
а берег чуден,
и то, что видим, лишь намёк
на то, что чуем.
Шуруя соль, суша росу ль,
с огнём и пеной
лилась разумная лазурь
на брег небренный.
И, взмыв над каменной грядой,
изжив бескрылость,
привету вечности родной
душа раскрылась!
1974, 1982
* * *
Нехорошо быть профессионалом.
Стихи живут, как небо и листва.
Что мастера? Они довольны малым.
А мне, как ветру, мало мастерства.
Наитье чар и свет в оконных рамах,
трава меж плит, тропинка к шалашу,
судьба людей, величье книг и храмов –
мне всё важней всего, что напишу.
Я каждый день зову друзей на ужин.
Мой дождь шумит на множество ладов.
Я с детских лет к овчаркам равнодушен,
дворнягам умным вся моя любовь.
В душе моей хранится много таин
от милых муз, блужданий в городах.
Я только что открыл вас, древний Таллинн
и тихий Бах, и чёрный Карадаг.
А мастера, как звёзды в поднебесье,
да есть ли там ещё душа жива?
Но в них порочность опыта и спеси,
за ремеслом не слышно божества.
Шум леса детского попробуй пробуди в них,
по дню труда свободен их ночлег.
А мне вставать мученье под будильник,
а засыпать не хочется вовек.
Нужде и службе верен поневоле,
иду под дождь, губами шевелю.
От всей тоски, от всей кромешной боли
житьё душе, когда я во хмелю.
Мне пить с друзьями весело и сладко,
а пить один я сроду не готов, –
а им запой полезен, как разрядка
после могучих выспренных трудов.
У мастеров глаза, как белый снег, колючи,
сквозь наши ложь и стыд их воля пронесла,
а на кресте взлететь с голгофской кручи –
у смертных нет такого ремесла.
1974
* * *
Как страшно в субботу ходить на работу,
в прилежные игры согбенно играться
и знать, на собраньях смиряя зевоту,
что в тягость душа нам и радостно рабство.
Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,
которым мы дышим до смертного часа,
а правду услышим – руками замашем,
что нет у нас Бога, коль имя нам масса.
Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,
на улицах наших как страшно сегодня,
как страшно, что, чем за нас платят дороже,
тем дни наши суетней и безысходней.
Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,
пьянчуги и воры – и так нам и надо.
Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно
с травою и небом вражды и разлада.
Как страшно, поверив, что совесть убита,
блаженно вкушать ядовитые брашна
и всуе вымаливать чуда у быта,
а самое страшное – то, что не страшно.
1976
* * *
Пребываю безымянным.
Час явленья не настал.
Гениальным графоманом
Межиров меня назвал.
Называй кем хочешь, Мастер.
Нету горя, кроме зла.
Я иду с Парнасом на спор
не о тайнах ремесла.
Верам, школам, магазинам
отрицание неся,
не могу быть веку сыном,
а пустынником – нельзя.
В жёлтый стог уткнусь иголкой,
чем совать добро в печать.
Пересыльный город Горький,
как Вас нынче величать?
Под следящим волчьим оком,
под недобрую молву
на ковчеге колченогом
сквозь гражданственность плыву.
Бьётся крыльями Европа –
наша немочь и родня –
из Всемирного потопа
и небесного огня.
Сядь мне на сердце, бедняжка,
припади больным крылом.
Доживать своё нетяжко:
всё прекрасное – в былом.
Мне и слова молвить не с кем,
тает снегом на губах.
Не болтать же с Достоевским,
если был на свете Бах.
Тайных дум чужим не выдам,
а свои – на всё плюют.
Между Вечностью и бытом
смотрит в небо мой приют.
Три свечи горят на тризне,
три моста подожжены.
Трех святынь прошу у жизни:
Лили, лада, тишины.
1976
* * *
Между печалью и ничем
мы выбрали печаль.
И спросит кто-нибудь «зачем?»,
а кто-то скажет «жаль».
И то ли чернь, а то ли знать,
смеясь, махнет рукой.
А нам не время объяснять
и думать про покой.
Нас в мире горсть на сотни лет,
на тысячу земель,
и в нас не меркнет горний свет,
не сякнет Божий хмель.
Нам – как дышать, – приняв печать
гонений и разлук, –
огнём на искру отвечать
и музыкой – на звук.
И обречённостью кресту,
и горечью питья
мы искупаем суету
и грубость бытия.
Мы оставляем души здесь,
чтоб некогда Господь
простил нам творческую спесь
и ропщущую плоть.
И нам идти, идти, идти,
пока стучат сердца,
и знать, что нету у пути
ни меры, ни конца.
Когда к нам ангелы прильнут,
лаская тишиной,
мы лишь на несколько минут
забудемся душой.
И снова – за листы поэм,
за кисти, за рояль, –
между печалью и ничем
избравшие печаль.
1977
* * *
Мне снится грусти неземной
язык безустный,
и я ни капли не больной,
а просто грустный.
Не отстраняясь, не боясь,
не мучась ролью,
тоска вселенская слилась
с душевной болью.
Среди иных забот и дел
на тверди серой
я в должный час переболел
мечтой и верой.
Не созерцатель, не злодей,
не нехристь всё же,
я не могу любить людей,
прости мне, Боже!
Припав к незримому плечу
ночами злыми,
ничем на свете не хочу
делиться с ними.
Гордыни нет в моих словах –
какая гордость? –
лишь одиночество и страх,
под ними горблюсь.
Душа с землёй свое родство
забыть готова
затем, что нету ничего
на ней святого.
Как мало в жизни светлых дней,
как чёрных много!
Я не могу любить людей,
распявших Бога.
Да смерть – и та – нейдёт им впрок,
лишь мясо в яму, –
кто небо нежное обрёк
алчбе и сраму.
Покуда смертию не стёр
следы от терний,
мне ближе братьев и сестёр
мой лес вечерний.
Есть даже и у дикарей
тоска и память.
Скорей бы, Господи, скорей
в безбольность кануть.
Скорей бы, Господи, скорей
от зла и фальши,
от узнаваний и скорбей
отплыть подальше!..
1978
Признание
Зима шуршит снежком по золотым аллейкам,
надёжно хороня земную черноту,
и по тому снежку идёт Шолом-Алейхем
с усмешечкой, в очках, с оскоминкой во рту.
В провидческой тоске, сорочьих сборищ мимо,
в последний раз идёт по родине своей, –
а мне на той земле до мук необъяснимо,
откуда я пришёл, зачем живу на ней.
Смущаясь и таясь, как будто я обманщик,
у холода и тьмы о солнышке молю,
и всё мне снится сон, что я еврейский мальчик,
и в этом русском сне я прожил жизнь мою.
Мосты мои висят, беспомощны и шатки –
уйти бы от греха, забыться бы на миг!..
Отрушиваю снег с невыносимой шапки
и попадаю в круг друзей глухонемых.
В душе моей поют сиротские соборы,
и белый снег метёт меж сосен и берёз,
но те, кого люблю, на приговоры скоры
и грозный суд вершат не в шутку, а всерьёз.
О, нам хотя б на грош смиренья и печали,
безгневной тишины, безревностной любви!
Мы смыслом изошли, мы духом обнищали,
и жизнь у нас на лжи, а храмы – на крови.
Мы рушим на века – и лишь на годы строим,
мы давимся в гробах, а Божий мир широк.
Игра не стоит свеч, и грустно быть героем,
ни Богу, ни себе не в радость и не впрок.
А я один из тех, кто ведает и мямлит,
и напрягает слух пред мировым концом.
Пока я вижу сны, ещё я добрый Гамлет,
но шпагу обнажу – и стану мертвецом.
Я на ветру продрог, я в оттепели вымок,
заплутавшись в лесу, почуявши дымок,
в кругу моих друзей, меж близких и любимых,
о, как я одинок! О, как я одинок!
За прожитую жизнь у всех прошу прощенья
и улыбаюсь всем, и плачу обо всех –
но как боится стих небратского прочтенья,
как страшен для него ошибочный успех…
Уйдёт вода из рек, и птиц не станет певчих,
и окаянной тьмой затмится белый свет.
Но попусту звенит дурацкий мой бубенчик
о нищете мирской, о суете сует.
Уйдёт вода из рек, и льды вернутся снова,
и станет плотью тень, и оборвётся нить.
О как нас Бог зовёт! А мы не слышим зова.
И в мире ничего нельзя переменить.
Когда за мной придут, мы снова будем квиты.
Ведь на земле никто ни в чём не виноват.
А всё ж мы все на ней одной виной повиты,
и всем нам суждена одна дорога в ад.
1980
* * *
Когда я был счастливый,
там, где с тобой я жил,
росли большие ивы,
и топали ежи.
Всходили в мире зори
из сердца моего,
и были мы и море –
и больше никого.
С тех пор, где берег плоский
и синий тамариск,
в душе осели блёстки
солоноватых брызг.
Дано ль душе из тела
уйти на полчаса
в ту сторону, где Бело-
сарайская коса?
От греческого солнца
в полуденном бреду
над прозою японца
там дух переведу.
Там ласточки – все гейши –
обжили – добрый знак –
при Александр Сергейче
построенный маяк.
Там я смотрю на чаек,
потом иду домой,
и никакой начальник
не властен надо мной.
И жизнь моя – как праздник
у доброго огня…
Теперь в журналах разных
печатают меня.
Все мнят во мне поэта
и видят в этом суть,
а я для роли этой
не подхожу ничуть.
Лета в меня по капле
выдавливают яд.
А там в лиманах цапли
на цыпочках стоят.
О ветер Приазовья!
О стихотворный зов!
Откликнулся б на зов я,
да нету парусов…
За то, что в порах кожи
песчинки золоты,
избави меня, Боже,
от лжи и суеты.
Меняю призрак славы
всех премий и корон
на том Акутагавы
и море с трёх сторон!
1988–1989
Защита поэта
И средь детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
А. С. Пушкин
С детских лет избегающий драк,
чтящий свет от лампад одиноких,
я – поэт. Моё имя – дурак.
И бездельник, по мнению многих.
Тяжек труд мне и сладостен грех,
век мой в скорби и праздности прожит,
но, чтоб я был ничтожнее всех,
в том и гений быть правым не может.
И хоть я из тех самых зануд,
но, за что-то святое жалея,
есть мне чудо, что Лилей зовут,
с кем спасённее всех на земле я.
Я – поэт, и мой воздух – тоска,
можно ль выжить, о ней не поведав?
Пустомель – что у моря песка,
но как мало у мира поэтов.
Пусть не мёд – языками молоть,
на пегасиках ловких процокав
под казённой уздой, но Господь
возвещает устами пророков.
И, томим суетою сует
и, как Бога, зовя вдохновенье,
я клянусь, что не может поэт
быть ничтожным хотя б на мгновенье.
Соловей за хвалой не блестит.
Улыбнись на бесхитростность птичью.
Надо всё-таки выпить за стыд,
и пора приучаться к величью.
Светлый рыцарь и верный пророк,
я пронизан молчанья лучами.
Мне опорою Пушкин и Блок.
Не равняйте меня с рифмачами.
Пусть я ветрен и робок в миру,
телом немощен, в куче бессмыслен,
но, когда я от горя умру,
буду к лику святых сопричислен.
Я – поэт. Этим сказано всё.
Я из времени в Вечность отпущен.
Да пройду я босой, как Басё,
по лугам, стрекозино поющим.
И, как много столетий назад,
просветлев при божественном кличе,
да пройду я, как Данте, сквозь ад
и увижу в раю Беатриче.
И с возлюбленной взмою в зенит,
и от губ отрешённое слово
в воскрешённых сердцах зазвенит
до скончания века земного.
1971
© Борис Чичибабин, 1950–1989.
© 45-я параллель, 2013.
Подборку специально для альманаха «45-я параллель»
составил Хыйса Джуртубаев.