Борис Чичибабин

Борис Чичибабин

Борис ЧичибабинИз книги судеб. Борис Алексеевич Чичибабин родился в январе 1923 года в Кременчуге. В жизни носил фамилию отчима – Полушина, а как поэт печатался под фамилией матери. В 1940 году поступил на истфак Харьковского университета. Когда началась война, отчим вывез его в Батайск, где устроил токарем в авиаремонтные мастерские. В 1942 году был призван в армию. Служил в авиачастях Закавказского округа. В 1945 году Борис поступил на филфак Харьковского университета. Спустя год был арестован (чекистам не понравились иронические стихи студента «Мать моя посадница») и приговорён к пяти годам лагерей. Срок отбывал в ВЯТЛАГе. На свободу вышел в 1951 году. Окончил в 1953 году бухгалтерские курсы. Одно время работал в Харьковском трамвайно-троллейбусном парке…

Первой публикации стихов в журнале «Знамя» в 1958 году обязан Борису Слуцкому. Первый сборник «Молодость» выпустил в 1963 году в Москве. Позже, уже в 1971 году Чичибабин признавался Георгию Померанцу и Зинаиде Миркиной: «Чувство панели я испытал сполна, причём без всяких оправдывающих мотивов, ибо продавался с удовольствием и упоением: как-никак у меня вышло четыре омерзительнейших книжки». В 1968 году вновь попал в опалу: сначала в Харькове власть закрыла руководимую им литстудию, а спустя пять лет литфункционеры настояли на исключении поэта из рядов Союза писателей СССР (за стихи «Памяти Твардовского», «Солженицыну», «Галичу» и «С Украиной в крови...») На страницы печати вернулся лишь в 1987 году. В 1990-м стал лауреатом Госпремии СССР – за сборник «Колокола». 15 декабря 1994-го его не стало…

 

* * *

 

Я возвратился в Харьков по окончании войны, в мае 1946 года, – недели за две до того, как арестовали Бориса Чичибабина. До этого я слыхом не слыхал о нём. Но так получилось, что вскоре после ареста поэта я вошёл в круг его друзей. Самым близким другом Бориса была Марлена Рахлина. Она переписывалась с арестованным поэтом. Именно Марлена познакомила меня с лирикой Бориса (старой и новой), ввела в дом поэта, где я увидел его фотографии, услышал рассказы о нём.

Борис вошёл в меня легендой – чей отзвук, чьи свежие краски создавали ощущение живого общения. Его стихи ошеломили меня: при всей моей юноше­ской самоуверенности я не мог не признать, что в них сильнее и убедительней, чем это получается у меня, выражено было наше общее, мое личное.

Я готов был от досады кусать себе локти из-за того, что по капризу судьбы я разминулся на годы (Борису «дали» пять лет) со столь близким и нужным мне человеком.

И вот мы пожимаем друг другу руки и тут же затеваем разговор – взахлёб, с многозначительными паузами, во время которых молчание понятнее, чем слова, с крутыми поворотами, перескоками: как будто только вчера расстались и теперь торопимся досказать недосказанное тогда.

В то время Борис был жаден до знакомств. А тут ещё сработало то обстоятельство, что он, зная меня по рассказам наших общих знакомых, ждал встречи со мной. К тому же жил я всего лишь в каких-то трёх-четырёх сотнях шагов от Бориса. Буквально в считанные дни, а может, даже часы, мы с ним стали закадычными друзьями.

Не только я, но и Борис явно тяготился паузами в ден­ь-два между нашими встречами и нередко сам искал и находил меня.

Жил он в середине пятидесятых с подругой, как он её именовал в своих стихах, Матильдой, на третьем этаже, точнее, в получердаке неухоженного ветхого дома, построенного, вероятно, ещё в прошлом веке (водопровод и  прочие службы во дворе).

В то время Борис работал бухгалтером в таксомоторном парке, а Матильда (в домашнем обиходе – Мотик) – паспортисткой. Заработки у них были весьма скромные.

Между тем каждый вечер к ним без спросу, как снег на голову, сваливались, нередко в изрядном количестве, друзья, знакомые, полузнакомые и Бог весть как узнавшие дорогу в жилище опального поэта любители «остренького», жаждавшие поглазеть на человека-легенду, пообщаться с ним накоротке. И всякий раз хозяевам приходилось ставить на стол выпивку и закуску. Причём, если выпивку кое-кто всё-таки догадывался приносить с собой, то закуска, как правило, целиком ложилась на плечи хозяев. Равно как и мытьё посуды, уборка комнаты.

Так положено было начало чичибабинским «средам», ставшим в Харькове притчей во языцех в литературных и окололитературных кругах. На этих «сборищах литературных» центром притяжения, естественно, был Борис. С него не сводили глаз. Ждали. И он, опрокинув очередную чарку, закусив, как всегда, торопливо, но основательно (то бишь всем своим видом давая понять, что оценил по достоинству данную Богом снедь), вытирал тыльной стороной ладони губы, выдерживал паузу, чтобы отделить праведное от грешного, вскидывал голову, озирал нас из-под густых скандинавских бровей глазами, из которых рвались длинные синие искры, смыкал веки – и начинал читать. Читал старые стихи, уже ставшие для нас, его поклонников, классикой, и новые, прямо с пылу с жару…

…В ту же пору Борис сделал мне горькое признание, что он ощущает себя в творческом тупике, – ему мерещилось, будто у него кризис формы. На самом деле началась мучительнейшая переоценка духовных ценностей, невыносимо болезненная ломка прежнего мировоззрения. А впро­чем, где проходит граница между формой и содержанием?

Всякое нарушение внутренней гармонии, шатания, сдвиги, осыпи, обвалы в мировоззрении и мироощущении поэта ведут, если не к смуте и хаосу формы, то к высыханию, шелушению, обескровленности его стиха, к режущим его совесть визгливым нотам, по меньшей мере, к актёрскому крику, с помощью которого пытаются за­глушить ощущение сосущей пустоты внутри себя.

Нечто подобное переживал Борис в конце шестидесятых, когда он, судя по внешним признакам, уже «вошёл в литературу»: печатался в центральных и республиканских журналах, издал четыре книги стихов, был принят в Союз писателей и даже получил как член этого Союза квар­тиру.

Общаясь с Борисом лет сорок, я, так уже получилось, мог бы поведать о нём много такого, чего не знают другие. Но, но, но... Поэт бесстрашной искренности, он сумел так распахнуть свою душу перед читателем, облёк свою исповедь в слова такой точности и красоты, что любая попытка дополнить и уточнить эту исповедь языком мемуарной прозы будет пошлой бестактностью. Пастернак говорил, что не представляет своей жизни без тайн. Право на тайну – естественное святое право любого чело­века.

Но есть среди тайн поэта тайны, являющиеся клю­чом к его творчеству. Вот почему, взвесив все «за» и «против», я в конце концов отважился коснуться такого деликатного момента, как отношения Бориса с Мотиком.

Многих из харьковских, а тем более московских интеллигентов, кого Борис, человек архисложный, тончайшей культуры, знакомил со своей Матильдой, поражало, что он избрал в подруги жизни женщину, которая по уровню своего развития недалеко ушла от Элизабет Дулитл первой сцены «Пигмалиона». Среднего роста, крупная, с широкой крестьянской костью, не красавица, но кровь с молоком, она была хозяйственна, по-своему заботилась о Борисе, обуздывая его богемные склонности, не стесняясь при этом отчитывать своего друга жизни за увлечение его загулами, шумными компаниями, за житейскую нерасторопность, интерес к каждой новой юбке и прочие грехи этого ряда – словно не догадываясь, кто есть Борис Чичибабин.

У родителей Бориса была дача в посёлке Высоком. Там Мотик нашла широкое поле деятельности. Сад, огород, строительство своего дачного домика – это было ей по душе. И бедный Борис, которому Бог дал золотую голову, золотую душу, но поскупился на золотые руки, без особенного энтузиазма, согбенный, в трусах и майке со следами глины копал, носил кирпичи и ведра со строительным мусором, отвлекаясь от главного, любимого.

Хорошо было отдыхать в тени деревьев, плавать в пруду, ходить к источнику Сковороды, чувствовать себя двойником бродячего философа.

Чем внешне удачливей складывалась литературная карьера Бориса, тем меньше хотелось Мотику вникать в творческую драму поэта, выплеснувшуюся в его стихах «Живу на даче. Жизнь чудна...» и «Сними с меня усталость, матерь Смерть».

А между тем, именно её, Матильду, Мотика, поэт редчайшего лирического дара возвёл в середине пятиде­сятых – начале шестидесятых годов в сан своей Музы. Он посвящал­ ей стихи такого эмоционального накала, такой образной энергии, такой разрывающей душу искренности, что героиня этих стихов представала перед читателем в каком-то мистическом мерцании и благоуханном тумане. Трудно было в этом облике разглядеть черты заурядной харьковской паспортистки, бойкой домохозяйки, если бы не обилие впечатляющих и в высшей степени достоверных подробностей. Тайна образа, созданного поэтом, долго не давала мне покоя. В чём тут дело?

Борис не украшал свою героиню: он, яростно отрицавший как болотное царство житейской прозы, так и поэтические красивости, оторванные от грешной земли, от почвы повседневности, как бы вылущивал из бытовой шелухи кристальную сущность женщины, о которой, возможно, она сама лишь смутно догадывалась и не ценила в себе. Поэт лепил свою героиню из своей великой тоски по Женщине, творил её из неисчерпаемых источников нежности, бившей из глубины его собственного «я».

И вот эта внутренняя правда, помноженная на магию достовернейших подробностей, и была для меня ключом к тайне образа, созданного Борисом. Но самое ценное открытие пришло позже. Общаясь с Мотиком, я вскоре убедился, что она и в самом деле стала в какой-то мере Творением рук поэта. Весьма далёкая от наших культурных пристрастий, этических и эстетических помешательств, не способная выразить словом и десятую часть того, что клубилось и мерцало в её душе, она на удивление тонко и точно откликалась на поэтические удачи Бориса, судила о них с безошибочностью заправского знатока поэзии. Это при том, что к стихам других поэтов она была глуха.

Знал ли Борис, как ломают голову над его союзом с Мотиком его знакомые из «высших интеллектуальных сфер»? Думаю, знал, чувствовал. Но поперечник по складу ума, по темпераменту, он, конечно же, надеялся их переубедить, доказать им, что его виденье Мотика ближе к Божественной правде, чем их житейское зрение.

Рано или поздно, но та культурная, духовная дистанция, которая отделяла Бориса от Мотика и о которой деликатно умалчивали поклонники поэта, должна была обозначиться резко, превратиться в ров, в пропасть, в бездну.

Вот почему, когда в жизнь Бориса сначала потаённо, конспиративно, а потом явно, открыто вошла Лиля – сама поэт, молодая, испуганно-обаятельная, близкая ему по строю чувств, по кругу интересов, готовая всю свою жизнь превратить в служение Поэту, Любимому, Учителю, – я сразу­ же принял её в своё сердце. Борис и Лиля стали частыми гостями в моем доме.

Новый 1968 год мы встречали у нас. Вчетвером: Борис, Лиля, я, моя жена Леля.

В Борисе меня всегда трогала и поражала его способность оборачиваться к собеседникам совершенно непохожими друг на друга гранями своего существа. Бывало, в многолюдном застолье, в самый разгар спора и фонтанирующего веселья, он резко отключался, уходил в себя, как бы опускал на своё лицо забрало горькой отрешенности ото всего окружающего, погружаясь в своё глубинное, заветное. Главное. На скулах его угадывалась тень недоброжелательности по отношению к тем, кто в данную минуту пил, крякал, смачно закусывал, кричал, размахивал руками, с радостной деловитостью обсуждая суетные, эфемерные, игрушечно-ненастоящие «общественно-политиче­ские», «философские», «литературно-художественные» «проблемы».

Но мог внезапно потеплеть лицом, распахнуть глаза, заливая нас, его собеседников, светом своего внутреннего волнения, вскочить, издать победоносное «ха!» и обрушить на наши головы поток раскалённых, язвительных, безжалостных или вдохновенно крылатых слов.

А мог, очнувшись от внутреннего сна, сидеть тихо, робко, по-ребячьи ожидая какой-то огромной праздничной неожиданности.

В тот новогодний вечер Борис был в состоянии радостного испуга. Не сводил глаз с Лили, осторожно притрагивался к ней, словно ещё и ещё раз хотел убедиться, что то, о чём он мечтал все эти годы, на самом деле пришло. Ему было тревожно-хорошо. Начиналась новая эпоха жизни­...

 

Марк Богославский

 

(Отрывки из воспоминаний о Борисе Чичибабине)

 

1997, 2007

Подборки стихотворений