Ася Сапир

Ася Сапир

Четвёртое измерение № 35 (203) от 11 декабря 2011 года

В поисках опоры

  

«В себе и на себе ношу труды и дни...»
 
В себе и на себе ношу труды и дни,
и подлинный мой кров – печали и тревоги.
Ко мне и от меня идут пути-дороги,
и сколько помню я, так было искони.
 
Вселенная моя – на краешке земли,
где нет моих корней и родословной нету.
Здесь средь чужих людей живу анахоретом,
из чужедальних стран встречаю корабли.
 
Тоску заговорю, взимая с ростров дань, –
неведомых земель мелодией сторонней.
Скукожится мой мир зимой до Заоконья –
одушевит мотив заснеженную рань.
 
Пойму чужую речь, звучащую сквозь сон,
покину двор чужой, где жизнь меня томила.
Скитается душа меж тем, что было мило,
и тем, что суждено, с неведомых времён.
 
Зелёное сияние
 
Вслед за весною мокрою с отёчностью в лице
пришла зелёноокою в муаровом венце,
звучащая запевкою июньская строка,
где грезят хризопразами и лес, и облака.
 
Одна волна зелёная сменяется другой,
и горы изгибаются зелёною дугой.
Беспримесною зеленью заполнив окоём,
спрямляется линейное, скругляется объём.
 
Шоссейка двухполосная вторгается в леса,
не взлётная – полётная, до неба полоса.
И, если б не брюзжание автобусных колёс,
пригрезился б нечаянно вечнозелёный Плёс.
 
Ранимое, хранимое былое, что доднесь
не отоснилось мнимостью и кажется, что здесь.
В тепле – коротком, северном, в берёзе и сосне,
с их непреложной истиной в зелёной глубине.
 
Зелёное сияние улыбчивого дня ...
Звучит самоназванием былого для меня. 
 
«Что, брат клён?..»
 
Что, брат клён, постарели с тобой мы
на одно годовое кольцо?!
Оба числимся в прежней обойме,
но ... средь ветхих её образцов.
 
Поредела, повымерзла крона,
но, в защитную полосу врос,
отбиваешься, неугомонный,
от ветров, снегопадов и гроз.
 
Как привык, как умеешь, как можешь,
угадав про финал наперёд.
На героев совсем не похожий
в ранах, шрамах и швах – Дон Кихот.
 
Старый рыцарь, ты нынче не в моде –
с поределою кроной-венцом.
Ох, как ноет от злой непогоды
свежий шрам – годовое кольцо.
 
В поисках опоры
 
Лишь распахнулась синева –
простор для глаза,
все сухопутные слова
поблёкли сразу.
 
В аквамаринной тишине
расслышит ухо,
как вторит плещущей волне
другая глухо.
 
И замираешь, не спеша
дыша простором,
им насыщается душа,
ища опоры.
 
Но нет опоры для души
в пустой лагуне –
в аквамариновой тиши,
в случайной шхуне.
 
Споткнёшься глазом о валун –
судьбы осколок,
свидетель стольких солнц и лун
и их хронолог.
 
Он сам у вечности в плену,
пред нею нищий,
приткнулся к илистому дну,
как лодка, днищем.
 
Он дремлет, скал прибрежных страж,
и ждёт прилива,
чтоб погрузиться в сон-мираж
и стать счастливым.
 
... Он в Атлантиде, в той стране
под водной толщей,
и сопричастен ей, а не...
Чего же проще?..
 
«А в рощицах повис туман зелёный...»
 
А в рощицах повис туман зелёный
и свежесть пахнет дождевой водой.
Но в будущей, ещё сквозистой кроне
чернеет прошлогоднее гнездо.
 
На этом стыке прошлого с грядущим,
в преддверьи обновлённых крон и гнёзд
душа живёт не будничным и сущим,
а рвётся петь – охрипший певчий дрозд.
 
Довесок хлеба
 
Я помню не краюху, не ломоть
хлебов сырых военного замеса,
а граммов в пятьдесят скупой довесок,
чья хлебным духом исходила плоть.
 
Отрезан взмахом расторопных рук –
непропечённый, с мякотью тяжёлой, –
ложился на буханку каплей квёлой,
причиной становясь голодных мук.
 
До дома донесёшь его иль нет –
не заглушить довеском спазм голодный.
Но запах хлеба, пусть и старомодный,
волнует и на склоне сытых лет.
 
Был надобой тот суррогатный хлеб,
правдивый сутью, до конца съедобной.
А правда редко представала сдобной.
Военный хлеб стал мерою судеб.
 
Да, я из тех, кто выдюжил в войне
врагу, тирану иль другим в отместку.
Я благодарна хлебному довеску –
весомей есть не приходилось мне.
 
Благословляю осень
 
Благословляю осень
и с нею непокой,
когда покой несносен
в осенней мастерской.
 
Законом тяготенья
прибитую к земле,
весомость строк осенних
на письменном столе.
 
И бесконечность неба,
и оконечность скал.
Стихи не на потребу
и долгий их накал.
 
Тебя, в сухом остатке
оставшийся мне срок;
судьбу, которой взятку
не всучишь под шумок...
 
Благословляю осень – 
похмелье жарких лет, 
её средь вечных сосен 
уже приметный след.
 
Деревья облетели
 
Деревья облетели, и гора
возникла предо мной, как назиданье.
Вороний контрапункт вплетён в хорал
предзимнего печального прощанья.
 
Гора вошла в оконный мой проём,
вороний грай – в дворовое пространство,
обуженный осенний окоём
сужается с завидным постоянством.
 
Гора – в веках. Движенье облаков
и вечность, уместившаяся в миге,
ей безразличны. Бремени веков
спрессованных не ощущает ига.
 
Не мне, песчинке, спор вести с горой,
мой голос различит она едва ли.
Для глыбы мы – все на один покрой
и мельтешим назойливой деталью.
 
И я живу с сознанием конца,
просчитанного для всего живого.
С бунтующею кровью мудреца,
с надвременным спокойствием связного.
 
Видать, нужна – как некий контрапункт,
как птичий грай в услышанном хорале.
И музыка, похожая на бунт,
звучит на уходящем карнавале.
 
Не ближний свет
 
Когда ушедшему вослед
могла глядеть и длить прощанье,
в земных словах «не ближний свет»
не явствен был мотив сакральный.
 
Когда в один конец билет
брала, Россию покидая,
мне угрожал «не ближний свет»,
как территория чужая.
 
Когда на склоне долгих лет
сквозь цепь привычных искажений
забрезжил вдруг не ближний свет,
а свет как некое прозренье, –
 
вдруг проясняется в глазах
перед нахлынувшим наитьем :
мы все – кто здесь, и те – кто «за ...»,
в одном-едином общежитье.
 
Поклониться тени
 
Там, где НИГДЕ уходит в НИКУДА,
есть остров Сан Микеле – царство мёртвых.
Поёт фальцетом по ночам звезда,
печально откликается вода
и множит отражением аккорды.
 
Пейзаж скорбит, что пережил Певца –
старухи парки оборвали пряжу.
И меркнет свет, и неизбывна тяжесть ...
И тайное пребудет до конца
в улыбке опрокинутой лица.
 
И мы в молчанье головы склоним :
о нет, «не всё кончается со смертью».
Живёт пейзаж, и подрастают дети,
уже подрос безвестный аноним –
иной поэт – в похожем силуэте.
 
Голос весны
 
Уйдёт в воспоминания зима,
как временщик, всему и всем чужая,
а с ней уйдут беззвучие и тьма –
всесильные от края и до края.
 
Лишь показалось: жизнь сошла на нет –
неистребима, хоть жила вполсилы.
Нахлынувший победно вешний свет
вернул и звук, и цвет в пейзаж постылый.
 
Проходит онемение. С верхов
до травяных, цветочных просторечий
мир полнится звучаньем голосов –
звериных, птичьих или человечьих.
 
Весна – нетерпеливый дирижёр –
расписанную правит партитуру :
ударных звон и духовых напор
в весеннюю включает партитуру.
 
В ней клавесинны возгласы детей,
клекочут саксофонно-томно гуси,
душой исторгнут нежный голос флейт –
влюблённый голубь в пении искусен.
 
В ней лай осипших за зиму собак,
кошачий – перед близким мартом – голос,
и солнышка сверкающий пятак
вот-вот подпрыгнет, зазвеневши соло.
 
Все партии расписаны весной
и потому звучат так оркестрово.
Не отторгай, о Муза, голос мой –
глухой – за неимением другого.
 
Заснули дети, птицы и цветы
 
Приходит ночь на смену суеты
дневной, что на посулы торовата.
Заснули дети, птицы и цветы.
Похоже спят – безгрешно и крылато.
 
Летают дети и растут во сне.
Застывшим мигом спят под стрехой птицы.
И набирают запах в тишине
цветы в предощущении зарницы.
 
И кажется: как прежде, напрягись –
и ощутишь биение живого,
что и во сне стремится только ввысь,
своим покоем пренебречь готово.
 
Заснули дети, птицы и цветы.
Их ангельские души надо мною
и в замкнутом пространстве темноты
сияют неущербною луною.
 
Душа крылата. Притомится чуть
и изнывает в поисках томленья.
Как будто ей обещан вечный путь,
а не глухое, вечное забвенье.
 
А на том берегу...
 
А на том, на покинутом мной берегу,
три берёзы стоят, по колено в снегу.
Под берёзами – мама, отец и сестра –
три могилы. Зимою – три снежных бугра.
Их несходство – ведь каждый по-своему жил –
всё посмертно уравнено сходством могил.
Снег на фото повязкою лёг на глаза,
и, повторно закрыты, не могут сказать,
что на каждом особенной жизни печать.
Не печать, а непрожитой жизни печаль,
отчего мне по-своему каждого жаль.
 
Здесь, на кладбище общем, суровой зимой
все едины: нет крови родной иль чужой.
 
Но весна или лето вскрывают следы
несмываемой краски – неумной вражды.
И отнюдь не молитвою за упокой
в цоколь наискось вписано чёрным: «жиды».
В этом горькое сходство посмертных судеб –
посерел одинаково траурный креп.
Только чёрная надпись чужою рукой –
вечной чёрною меткой, – повсюду со мной.
 
Я обиду забыть и избыть не могу
и на этом, чужом для меня берегу.